Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1999, 3

I. Вениамин Блаженный. Стихотворения. II. Евгений Карасев. Бремя безверья. Стихи

I. ВЕНИАМИН БЛАЖЕННЫЙ. Стихотворения. М., Книжная серия журнала “Арион”, 1998, 144 стр.

Не секрет, что многие литераторы видят в слове прежде всего источник дохода. Их слово так или иначе зависит поэтому от социальной или просто житейской конъюнктуры. Это предприниматели “от пера”, от слова. Собственно, в силу слова они при этом не верят: оно у них оглядчиво, осторожно и заискивающе подмигивает читателю.

Но все еще существуют между нами “безумцы”, помнящие, что поэзия — “служение”, дар свыше, и беспорочно, по-своему счастливо исполняют это служение. Вениамин Блаженный — из их числа. Поэту под восемьдесят, а новый сборник (охватывающий период с 1943 по 1997 год) — всего лишь четвертая его книга. “Я так и не пойму, что значит быть известным. / Известны ль облака? Известна ли гроза? / Так почему и мне по тем стезям небесным, / Слезами изойдя, свой путь пройти нельзя? / Лесного соловья не кличут Евтушенко, / Не издают рулад в мильонном тираже, / Но все же соловей рифмует задушевно, / Чтоб в песне дать остыть взволнованной душе”.

В проникновенном, хотя и не избежавшем преувеличений послесловии Т. Бек цитирует автора: “Поэтом меня можно назвать лишь условно”. Действительно, если понимать под “поэтом” тип вышеупомянутого профессионала, живущего на литературные дивиденды, то Блаженный впрямь не “поэт”. Он поэт в другом, главном смысле: для него словесность — не выгодная деятельность, но сама жизнь. Поэзия Блаженного — очень своеобразный творческий мир, где лирическое достоинство достигается не ремесленным умением, а непосредственно поэтическим даром. Тут дышат не только “почва и судьба”, но и полное бескорыстие. “Грандиозный творческий феномен”, “огромная духовная мощь”, — восхищается Бек. Понимаю, велик соблазн из далекого от столичной тусовки отшельника с прикровенной судьбой сделать гения. Все это, однако, не подходит к Блаженному: пышный декорум подобных определений его поэзии не к лицу. В его лирике поет “птица с маленькою головкою лугового цветка” — и этот щебет дорого стоит.

В 1944 году написано сильное, очень сильное стихотворение “Жизнь”: “Отдаешь свое детство попечительству идиотов, / Лучшие часы отрочества — грязной казарме школы, / Отдаешь юность — спорам с прорвой микроцефалов”... Двадцатитрехлетний мальчик в советских условиях пишет такое — разве это не удивительно?

Только подлинному поэту свойственны жизнелюбие и пренебрежение жизнью разом. Жизнь Блаженного отнюдь не сладка, скорее свинцова: “23 года трудился в инвалидной артели, ибо официально был признан └убогим” с соответствующим заключением ВТЭКа. Был помещен в сумасшедший дом, где полностью подорвал здоровье... └Поражаюсь убожеству собственной жизни”, — пишет он о себе, поражая и других ее убожеством...”

И тем не менее: “Боже, как хочется жить!.. Даже малым мышонком / Жил бы я век и слезами кропил свою норку, / И разрывал на груди от восторга свою рубашонку, / И осторожно жевал прошлогоднюю корку”. Мало того: “Боже, когда уж не мошкою, — блошкою, тлёю / Божьего мира хочу я чуть слышно касаться. / Чтоб никогда не расстаться с родимой землею, / С домом зеленым моим никогда не расстаться...”9

Читая Блаженного, нередко вспоминаешь о искусстве художественного примитива. Те же преувеличения, те же чудные неловкости кисти, то бишь пера, то же вкусовое бесстрашие, то же фамильярное прямодушие в “тяжбе” со Всевышним. И граничащая с дилетантством непосредственность — как имманентная составная лирического письма, не негативная, а просто своеобычная.

Творческие миры — суть отражения качества души своих создателей. Потому-то многие из них в XX веке столь неотчетливы, грязноваты. И не только в книгах. Придешь на современную выставку — и становится не по себе: что за “зеркала души” висят в залах? Что же надо носить в сердце, чтоб не лениться “создавать” такое? Какая — по сравнению с прежними мастерами — деградация душевного качества.

Книгу же Вениамина Блаженного закрываешь со светлым чувством: человек с душой... поэт с душой... В наше время большая редкость.

 

II. ЕВГЕНИЙ КАРАСЕВ. Бремя безверья. Стихи. Тверское областное книжно-журнальное издательство. 1998, 176 стр.

Как ни удивительно, но русская поэзия на излете века все еще существует. Далеко не все цивилизованные страны могут теперь похвастаться наличием в современных своих культурах полноценной поэзии — то есть рода творческой деятельности, предполагающей бескорыстную самоотверженность автора и сосредоточенный читательский труд.

Но это, разумеется, не означает, что у нас “нет проблем”: поэзия в кризисе; в кризисе само мироощущение честного стихотворца, чуждого популистской жилки. Прежде русский поэт ощущал себя едва ль не гуру, и для такого заблуждения культурная среда давала ему щедрый повод. Теперь общество, говоря на современном, а прежде уголовном жаргоне, “опустило” поэта, и ему осталось на долю “только” экзистенциальное, так сказать, выживание.

В кризисе и поэтика. Зубры андеграунда превратились в платных куплетистов и тешащих богатую публику шутников; постмодернистские приемы очень скоро всем нормальным людям набили оскомину; последние не выжившие из ума традиционалисты балансируют на грани эклектики. И все еще дышит в спину Солярис словесного неряшества советской поэзии...

В таких мрачных условиях радостно было услышать — сначала с журнальных страниц, а теперь вот отдельной книгой — бодрый, свежий, я бы даже сказал, пробирающий до костей голос Евгения Карасева. Стихотворец чуть не двадцать лет сидел в уголовных лагерях, живет в Твери и пишет просто и сильно. Его никто этому не учил — кроме жизни. Она сама дала ему и словарь, и синтаксис, и глубину лирического дыхания. Помните у Пушкина: “Художник-варвар кистью сонной / Картину гения чернит”. Тут как раз все наоборот: “художник-варвар” кладет на тусклый пейзаж нынешней изящной словесности сочные до пастозности краски, яркие, несмотря на их тюремно-лагерный колорит. Его мастерство спонтанно, его повествовательная манера энергично первична. Ведь мы начали уже привыкать, что стихотворение — рефлексия на культуру, а тут — рефлексия на самое бытие.

В криминальном государстве лагерная героика подспудно стала одним из элементов фрондирующей социальной культуры. Но Карасеву хватило и дара, и ума, и просто вкуса не эксплуатировать возможности данной темы. Пройдя огонь, воду и медные трубы, в поэзии он остается — на глубине — моралистом: добро и зло в его стихах не разжижаются — до неузнаваемости — в своих консистенциях, но и не имитируют “железное противостояние”.

Никак не менее, чем лагерные, интересны и энергичны стихи Карасева-“вольняшки”. Прикидывая мораль зоны к вольной и понимая, что различие не столь уж и велико и на воле оставаться человеком немногим проще, чем за решеткой, лирический герой Карасева им тем не менее остается.

...Помнится, Катенин, восхищаясь “Сказкой о рыбаке и рыбке”, досадовал, что не понимает, что там за стихотворный размер и как она сделана. Так же, очевидно, и многие читатели Карасева, и я в их числе, не в силах понять, “из какого сора” выросли его лексика и грамматика. Ну как, например, написан замечательный “Отдых на ипподроме”? “Я прихожу на ипподром не играть — отдохнуть, / сбежав с городских улиц, как со стрельбища. / И, устроившись вдали от трибун, наслаждаюсь / чистым воздухом, доносящимся до меня горячим лошадиным храпом. / И лишь однажды иду поглазеть на зрелище — / когда объявляют гит с секундным гандикапом”. Впечатляюще, ничего не скажешь.

Одна из неприятных черт порою и добротной поэзии, чувствуемая читательским нюхом, если не сердцем, — ремесленная насильственность сложенных в стихотворение слов, когда стихотворение — просто не худо выполненное профессиональное задание, уже заранее рассчитанное на потребителя.

Не то Карасев. Он пишет искренне, а не на потребу. И нигде не скрипят у него сколоченные тяп-ляп поэтические конструкции. Но они и не поставлены намертво, а живут и гуляют, как при волнении палуба. Карасеву удается выразить многое, очень многое — и при этом непринужденно. Это на редкость самобытный талант, как говорили в старину, самородок.

Основательно само умонастроение поэзии Карасева — настроение горького жизненного трезвения. (Вообще поэтическое настроение стихотворцем не выбирается: мол, сейчас напишу “с грустинкой”, а завтра повеселее. Оно либо есть, либо его нету, и тогда нет и поэзии. У Карасева оно имманентно и натурально.)

“Вечерами, желая спастись от хандры и забот, / я представляю себя на полке дальнего поезда. / И под частый перестук колес / уношусь из тягостного временного пояса / к своим началам, как идущий к истокам лосось”. Карасева читаешь порою буквально с открытым ртом. У него необычная рифма не подбирается, а возникает сама — по ходу поэтической речи. Что Гумилев, например, считал самым верным признаком настоящей поэзии. (Правда, у иных поэтов это может быть также и просто результатом навыка заводить служебный мотор.)

“Я хочу выскочить из воображаемого поезда, / вернуться к житейским напастям, прорехам, / но, убаюканный дробным переплясом, не нахожу мочи. / И продолжаю ехать, ехать / по гнетущей, ненавистной, отвратной дороге, / без которой не было бы самых дорогих моих строчек...”

Юрий КУБЛАНОВСКИЙ.

 

9 Ср. со стихотворением Г. Иванова: “Если бы жить... Только бы жить... / Хоть на литейном заводе служить”. Кажется, такая острая, можно даже сказать, нецеломудренная жажда жизни в русской поэзии XIX столетия не встречалась. Тут есть над чем поразмыслить.

Версия для печати