Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1999, 2

Неподражательная странность

ПО ХОДУ ТЕКСТА

ИРИНА РОДНЯНСКАЯ

*

НЕПОДРАЖАТЕЛЬНАЯ СТРАННОСТЬ

Такие только тексты не попадают на глаза тому, кто сидит в редакции, окруженный осколками журнально-печатного производства! Иногда такие — что, не имея прямого отношения к публичному ходу литературных дел, соблазняют скорректировать некоторые представления об этом самом ходе...

С детства я, дочь вокалистки, слышала определение: композиторы-дилетанты. “Соловей”, “На заре туманной юности”, “Не шей ты мне, матушка, красный сарафан” — Алябьев, Гурилев, Варламов, такие навеки любимые (или уже не любимые поколением, выбравшим пепси? — нет, быть того не может). Наверное, это определение нынче считается ненаучным и “устар.”; во всяком случае, “Большой энциклопедический словарь” пишет против означенных фамилий: “рос. композитор”. Скрябин — “рос. композитор” и Гурилев — “рос. композитор”, с этим, конечно, не поспоришь. Но все-таки жаль расстаться со словом, с понятием, за которым — образ непринужденного и непритязательного любительства, следование единственно потребности “сердцу высказать себя”, отсутствие институциональных, так сказать, обязательств, если и популярность, то спонтанная, как легкое поветрие. Короче, независимость от культурно-художественной “инфраструктуры”, позволяющая творить “в свое удовольствие”, не особенно заботясь, устарел ты или нет, похож на кого-то или не похож. При этом создания “дилетантов”, попадая все-таки в круг публичного внимания, могут оказаться долговечнее, чем творения, написанные признанными членами профессионального цеха. Но и закрепившись в культуре (если повезет), они все равно остаются другими, с живым отпечатком своего “домашнего” происхождения. В чем состоит этот отпечаток применительно к вокальному сочинительству, сказать не берусь; если начну рассуждать о простоте музыкального языка, неприхотливой аранжировке и проч., обнаружу свое полнейшее невежество. А вот, наткнувшись на тексты поэтов-дилетантов, попытаюсь представить их как некое удивившее меня явление.

Только не подумайте, что речь идет о ком-то из лиц, рифмующих в горизонте художественной самодеятельности с большим или меньшим приближением к печатной планке: иногда они сами издают свои книжки, иногда их вылавливает и снисходительно поощряет, скажем, Татьяна Иванова на страницах “Книжного обозрения”. Нет, речь пойдет о подлинных поэтах, не только способных при случае легко взять пресловутую планку, а резко выбивающихся из потока среднекультурного, общественно-приемлемого стихописания. Но тем не менее — о дилетантах.

Стихи — архаика. И скоро их не будет.
Смешно настаивать на том, что Архилох
Еще нас поутру, как птичий хохот, будит,
Еще цепляется, как зверь-чертополох.

Прощай, речь мерная!.. —

стоически констатирует один из последних могикан высокой лирики нашего века, ее рыцарь, мастер и мэтр. И еще:

Ты видишь: все плотнее мрак,
Падет и смысл, как пала Троя...

...И впору в бегстве бросить стих,
Как до тебя свой щит бросали.

Александр Кушнер ошибается. Он примечает то, что зримо вокруг: усталость от “речи мерной” читателей и самих поэтов, затоваренность разноликой стихотворной продукцией при полной, казалось бы, исчерпанности заявлявших о себе в течение века эстетических направлений (акмеизм, к примеру, так и остался “непреодоленным”, ибо упразднение смысла — не взятие “Трои”, а поражение атакующих)... Но существует невидимая зона, где до всего этого просто нет дела.

Личная лирика как художественное высказывание из глубины собственного “я” родилась до и вне литературы, адресованной читательскому любопытству. В ее сакральной версии — это псалмы, приписываемые царю Давиду, напряженный диалог человеческого самосознания с Богом — о своем уделе; в ее мирской версии, исходящей от “частного лица”, — это, грубо говоря, солдатский дневник грека Архилоха, дошедший до нас в жалких, но впечатляющих фрагментах и отражающий, по формулировке литературной энциклопедии, “непосредственные интересы” его творца. Ни Псалмопевец, ни эллинский воин не были литераторами в том смысле, в каком литератором был не только наш Пушкин, но и бродяга Вийон, участвовавший в поэтических турнирах. Они были “дилетантами”, сочиняли потому, что дар слова сопутствовал всем поворотам их жизни и движениям души и непроизвольно повторял эти повороты и движения в зеркале поэзии. Такова колыбель европейской лирики, и время от времени “случай Давида” и “случай Архилоха” варьируются в дарованиях людей, вряд ли рвущихся и вхожих в “цех поэтов”.

Эта не учтенная литературной ситуацией внецеховая лирика — скромный, но непреложный залог того, что брошенный щит рано или поздно будет подобран.

И поутру нас, “как птичий хохот, будит” новый Архилох в образе любителя-рыболова, опершегося не на копье, а на весло:

Темноречива речь
Ночных еще глубин.
Волне велит волна,
И бакен видит брата.
Тобой, река, творим,
Кто сам себя творил,
Кто тяжесть уловил
Рыбацкого карата.

В бетонном сне одни
Остались сын и дочь,
Подушка не нужна
Отеческой щетине.
Частицы мошкары
Просвечивают ночь.
От плачущей пыльцы —
К спасительной плотине.

Вот конец этого длинного стихотворения, сопутствующего всем этапам утреннего рыболовства, всем радостям вкушения мира (в обоих значениях):

Пока удит рука,
Пока гудит уда,
Пока напряжены
Капроновые жилы,
И небо, и вода,
И эти города
Пускай не навсегда,
Но хоть до смерти живы.

Передо мной книжка: Иван Васильцов. Ищите мир. Стихи. Саратов, Издательский и книготорговый дом “Пароход”, 1998. Она тонковата (чуть менее ста страниц), одета в мягкую обложку блекло-аскетического вида, а на обороте титульного листа напечатано: “Автор и издатели благодарят Министерство культуры и правительство Саратовской области за финансовую поддержку издания этой книги”. В соответствующем месте указан и тираж — 500 экз. Вот какой понадобился губернаторский и министерский (на федеральном, что ли, уровне?) подвиг, чтобы издать стихи Ивана Васильцова, — правда, бумага не худшая и стихи напечатаны не в подбор. О самом же Васильцове — ни слова. Можно было позвонить в Саратов, разузнать об авторе книжки, присланной в журнал без всякой сопроводиловки и случайно привлекшей внимание моего коллеги (который вполне мог отодвинуть ее в сторону до лучших времен), а затем и мое. Да, позвонить можно было, но почему-то не захотелось. Захотелось остаться при одних стихах.

А из стихов видно, что поэт (без возрастных примет) живет — или, во всяком случае, оживает — не то в пригородном, не то в деревенском уединении, в слегка минорном согласии с отчими землей и небом. Пишет о том, чем наполнены дни и ночи такого житья, не стремясь к разнообразию и выстраиванию циклов (непрофессионализм!). Но пишет почти сплошь хорошо. И притом — не без странности, с каким-то своеобычным изворотом — не строки, а душевного зрения: “Что-то льняное, иное, / Что-то, как дом, как вода. / Щурится небо родное / Через просвирку гнезда”; “Иголочка громоотвода, / Скамья в ожиданьи, крыльцо / И старенького огорода / Совсем оспяное лицо”.

Но не нужно выхваченных строк. Журнальная шапка, под которой пишу, позволяет мне напирать на “текст” больше, чем на комментарии:

Надоела война.
И миры — надоели.
Ты родился едва,
А тебя уже съели.

Увядает цветок
Красоты Нефертити,
Умирает белок
На холодной орбите.

Починили реле,
Подсветили эпоху.
“Есть ли жизнь на Земле?” —
Крикнешь чертополоху.

Но колюче молчит
Тень травы окаянной...
В небе осень влачит
Свой хрусталик стеклянный.

Вот еще:

Душа, как столб, заземлена,
Ее цветы суровы,
Она — где зреют семена
И где мычат коровы.

И за душой богатства нет,
Есть розовая стружка,
Земля, семья, велосипед
Да рваная ватнушка.

Да зеркальце, как озерцо,
Куда смотреть — не дело:
Степнячки гордое лицо
До кости прочернело.

Деревья. Степь. Скупы сады.
Зато поля — без края.
Здесь жизнь, как формула воды,
Обманчиво-простая.

Не пожалею места для более длинной “пьесы” — о шести строфах:

Был город в несколько домов,
Точнее, в несколько дворов,
Где люди не спешили,
Любили слушать домовых
И на бумагах гербовых
Смородину сушили.

Обедню заменил обед,
И на земле давно уж нет
Высокого селенья.
Осели ветхие мосты,
Сгорели старые кресты,
Но — варится варенье!

Ведь мы когда-то жили здесь...
Воркует ягодная смесь,
Искрится банки стенка.
Течет молочная река,
И розовые облака
Напоминает пенка.

Приятно видеть молодых,
Таких далеких и родных,
Играть с прабабкой в прятки,
Перебирать в кармане медь
И, как на прошлое, смотреть
На липовые кадки.

Вдруг лопнет клюква в кипятке,
Исчезнет мать с ковшом в руке
И с выговором детским.
Навек захлопнется замок,
Растает сахарный дымок
Над флигелем соседским.

Сегодня сыро и темно
И не посеяно зерно,
Для сердца дорогое.
Здесь люди в шляпах и пальто,
Здесь все какое-то не то,
Холодное, другое.

Иногда поэт, не так-то он прост, ставит перед собой собственно литературную, технологическую задачу, и, хотя порой не худо с ней справляется, его незаемный голос вдруг вбирает обертоны уже слышанного, писанного другими. Как в этом, например, отрывке с мастеровитыми поэтическими каламбурами (поэтическим корнесловием, как еще называют такой прием):

Помаюсь, поселюсь по маю,
У улья выюлю еды,
На зареве сазана смаю,
Годящегося мне в деды.

.............................
Сюда бы навсегда втесниться,
Стропила клинышком разъять,
Ваукаться, воглухариться,
Поляну мятой пообмять.

Иногда вдруг заслышится бардовское пение Новеллы Матвеевой, или промелькнет Заболоцкий, или обнаружит себя знакомство с Хлебниковым. Но ненарушимо главное обаятельное впечатление — безусильное следование стихом за днями жизни: сколько захочется, сколько получится.

А свобода — тучи коврига
И язиный всплеск на мели.
А приют — старинная книга
Или просто — клочок земли.

А теперь — если уж я воздвигла вначале две “архетипические” фигуры долитературных лириков, Архилоха и Давида-псалмопевца, — представлю нечто отвечающее второму случаю.

Борис Трещанский — знаю о нем только то, что он служащий священник, свои стихи не показывает даже домашним, о печатании вроде не помышляет, — но вот все же не обошелся без слушателя-читателя, дважды приносил в журнал по пачке листков, в полстраницы каждый, просил прочитать, оценить.

Первое чувство — недоумение. Потом признаешься себе: задело. Потом — попадаешь под гипноз этого мучительного, ртутно-тяжкого капанья стихотворных (?) строк. Ближайшая тематическая аналогия — “Мысли” Паскаля. Вера, страдание, грех, давление мира, устройство человеческого сердца, Евангелие, опыт духовной брани. В миниатюрах, строк по десяти-двенадцати. Церковные славянизмы внедрены в грамматическую форму фраз, но церковная книжность, богослужебная поэтика — не востребованы. Вместо них — я бы сказала, активное косноязычие. Мысль, пробиваясь по руслам выстраданной и не вполне преодоленной душевной смуты, встречая на пути некие неимоверные препятствия экзистенциального порядка, выходит наружу искривленной, изъязвленной стигматами. И наш автор не хочет ничего поправлять, эти следы муки, жертвы, на коих стоит мир, ему дороги; косноязычие — его принцип, если угодно, “прием”. Результат иногда отдает графоманией. Но иногда — поэзией. Вот пронзительные образцы скорее второго, чем первого:

Приковываемые к наковальне
Прощаются с простором воли,
Но приглядись, и в подземелии кандальном
И даже с выколотыми глазами —
Вид как с колокольни,
И коль копнуть на штык,
То под земной личиной
Вся жизнь кишмя кишит
И под любым нажимом
Быть живу
Не уничтожимо.

 

 

Никакою скорбью не пренебрегая,
И о каждом мертвом
В смерти общей
Сожалея явно
И о каждом мертвом
В смерти общей
И о трупе негодяя,
Скормленного коршунам,
И о болести страдания,
Снимаемой за слоем слой
До драгоценнейшей эмали
Младенцевой омытою слезой.

 

 

Пред первым убиеньем
Опьяненья чаша,
Ибо неподдельно,
Неподдельно страшно
Пронзить чужое тело,

Не меньше, чем себя же,
И по окровавленному дальше снегу
Запутывающе свой путь —
Наружу еще агнчьим мехом,
Но уже волчьими клыками внутрь.

 

 

Насколько же мир виден злобней
Для матери
Сыновнего распятья подле,
И внесенная в жестокости обряд
Живая кровь сочится
А ко всему привыкший
Очевидца взгляд
Может досмотрев не увлажниться.

(Прошу обратить внимание на это досмотрев — сильное слово!)

Доколе не отомщены страдания
И слезы не отирны
Все безбожные братания
Богопротивны,
Как меха ветхого латание,
Но переходит Ирод
К Понтию в друзья
И скрепляет суть их мира
Распятие Христа, —

(намек на Лк. 23: 11 — 12: “...Ирод со своими воинами, уничижив Его и насмеявшись над Ним, одел Его в светлую одежду и отослал обратно к Пилату. И сделались в тот день Пилат и Ирод друзьями между собою, ибо прежде были во вражде друг с другом”. По-моему, автор дает здесь очень глубокую экзегезу этой многозначительной евангельской подробности).

Прахом стряхиваемым
Страхи прошлые
Какими ни были клокочущими
Зарастают пролежнями
На замшелой плахе
Зарастают пролежнями
И прошедший заживо
Через чернозем и небосклон
Как ни страшно бывши оклеветанным
Как ни погибельно пронзен
Побеждающий
Выходцем полночным с того света
Унаследовавшим все.

(Я сохранила непоследовательное авторское отношение к пунктуации — даже и в эту малость не хотелось вмешиваться.)

Нужна ли “дилетантам” аудитория? Не без этого. Иначе зачем было заручаться друзьям Ивана Васильцова высоким покровительством чиновников? Зачем было Борису Трещанскому ждать журнальной оценки своих поэтических иероглифов? Но все-таки за ними сохраняется главная привилегия любительства — “никому / Отчета не давать”. Для профессионального поэта, связанного со своим кругом ценителей и с более широкой публикой, неудача, спад, простой — это травма, причем травма на виду у всех, которую приходится преодолевать либо глухим затвором, либо сменой литературных занятий, либо насильственным продуцированием. Если же Васильцов не выпустит больше ни одной тетрадки стихов (хотя, быть может, у него все впереди, включая известность), если Трещанский вдруг сочтет сочинительство несовместимым со своим служением, вряд ли это кого-то обеспокоит. И беззаботность насчет прихода-ухода вдохновения, относительно архитектоники своего пути присутствует в их строках как вкусовой ингредиент, как изюминка.

Под профессионализмом в поэзии я вовсе не имею в виду мертвенность и техническую выучку. Напротив — высокую страсть для звуков жизни не щадить. Черта дилетанта — сначала жизнь, а потом уже звуки, как побочное следствие (до 1837 года Лермонтов был именно дилетантом). Не уверена, что, придавая известную публичность двум отмеченным мною именам, я приношу им пользу, меняю к лучшему их судьбу. Не повредит ли излишне пристальное внимание их способу приникать к кастальскому ключу?

Но мне хотелось показать, что у родной поэзии, как бы она ни притомилась и поистерлась, всегда есть некий дикорастущий резерв, подземная грибница дарований. И даже если в прошлое, как подчас пророчат, отойдет самоё книжность, поэзия будет существовать после книг, как существовала она до них.

 



Версия для печати