Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1999, 12

Один в зеркале

роман

ОДИН В ЗЕРКАЛЕ

ОЛЬГА СЛАВНИКОВА

Роман

  • I . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 1
  • II . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .2
  • III. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .3
  • IV . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .4
  • V . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 5
  • VI . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .6
  • VII . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 7
  • VIII . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .8
  • IX . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .9
  • X . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 10
  • XI . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .11
  • XII . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 12
  • XIII . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .13
  • XIV . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 14
  • XV . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .15
  • XVI . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 16
  • XVII . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .17
  • XVIII . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 18
  • XIX . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 19



Итак — подбираемся к концу.
Владимир Набоков, “Приглашение на казнь”.

I

Очень хорошо одетые, они поднимались по грязной лестнице, изгаженной кошками, что лежали тут же на окнах и батареях, будто старые шапки в полупустой комиссионке, — и там, куда не достигал скошенный пролетами и перилами свет уцелевших ламп, кошачьи глаза отсвечивали, словно полированные металлические кнопки. Вика шла впереди, ее небольшие крепкие икры, окрашенные, точно малярной кистью, серой белизною перекрученных чулок, поочередно напрягались, спадала пятка правой розовой туфли, — и ее законный муж Антонов, шагая следом через две ступени в расстегнутом, касавшемся коленей пиджаке, махал руками, точно неумелый лыжник.

Дверь, которую им предстояло открыть, была на шестом этаже и железной коробкой выпирала из стены. Лампа здесь не горела давно, грязно–белые осколки колпака лежали в железной сетке, будто в мусорной корзине. Недовольная Вика отошла в сторонку и прикурила сигарету от шелкового длинного языка зажигалки, осветившего на минуту матовую, сильно втянутую щеку и сахарную вату ее обесцвеченных волос. Антонов, нашаривая в маленькой новомодной сумке ключи, более похожие на слесарный инструмент, чувствовал запах лестницы, одновременно острый и пустой, намертво впитавшийся в голые стены, набравший от них застарелой горечи штукатурки и кирпича, — запах совершенно нежилой, неспособный уже принять никаких посторонних примесей и бывший как бы выражением безнадежности возвращения всегда в одно и то же место, в именуемый “домом” двухкомнатный либо трехкомнатный тупик. Терпкие нити табачного дыма, что вились в полутьме, словно продолжая колебания породившего их огонька, не могли заполнить пустоты, стоявшей в шахте лестницы косыми срезами света и мрака; эта лестница всегда напоминала Антонову заброшенный цех.

Налегая телом на вошедший по самый набалдашник рубчатый стержень, Антонов отворил железную махину, ударившую о соседский грубо сваренный сейф; внутренняя дверь, с незакрашенным прямоугольником от сорванного почтового ящика, требовала кропотливой работы мелкими ключиками, похожими на разные пилки. Управившись, Антонов снова вышел на площадку, чтобы пропустить вперед нахмуренную Вику, — эта возня с двойными дверьми всегда создавала у них неловкость и замешательство, будто переход через неисправный турникет. Вика, нагнув крахмальную головку, прошагала мимо Антонова; упрямо держась к нему спиной, она включала электричество и одновременно стаскивала короткий розовый жакетик, который, выворачиваясь, показывал атласную подкладку и кучу этикеток — их Антонову всегда хотелось состричь. Квартира, неистребимо похожая на тот, где покупалась мебель, самодовольный магазин, стояла дневная, раскрытая: ночь в незашторенном окне темнела до потолка, свежевылитое яйцо светильника подрагивало там сырым желтком, Викины цветы на подоконнике напоминали китайские иероглифы. Морщась, Антонов потянул портьеру, зацепившуюся за кактус; строго придерживаясь к Вике геометрической спиной своего превосходного пиджака в полоску (не защищавшего, впрочем, от жаркого зуда между лопатками), он прошел в неосвещенную спальню, немного постоял, глядя сквозь собственный темный, манекенный силуэт на улицу, где в соседнем доме пара окон желтела, будто застежки на портфеле, и горели ночными соблазнами коммерческие киоски, числом напоминавшие гаражи. Потом Антонов все проделал аккуратно: задернул, поправил, зажег прикроватную лампочку в шелковом чепце, повесил на плечики костюм с безупречными елочками швов. У него разрывалось сердце, поэтому он постарался по крайней мере не порвать тесноватую и очень тонкую рубашку, зная уже, насколько бессмысленно выражать через что–то внешнее свои настоящие чувства. Переодевшись в домашнее трико, он вернулся в большую комнату: вывернутый жакетик, похожий на освежеванную заячью тушку, валялся на полу, а Вика, полусъехав, сидела на диване и пыталась закинуть ногу на ногу, виляя на каблуке, что странно напоминало попытку взобраться на лошадь. Ее глаза, раскрашенные будто елочные игрушки, совершенно слипались, лиловая помада с серебром, красоты которой Антонов не понимал, была размазана по подбородку; увидав у нее под рукою на тумбочке мутную рюмку и полупустую бутылку коньяку, которая с утра была не распечатана, Антонов понял, что Вика абсолютно пьяна. Собственно, все проходило нормально: они без приключений вернулись с вечеринки и были в собственной своей квартире, где прожили уже полтора счастливых года; то был укрепленный семейный остров среди недавно переименованного города, место, где хранилась их новая одежда и где они иногда натыкались друг на друга, от неожиданности обнимаясь в напрасном усилии заполнить пустоту.

История, которую я собираюсь рассказать, случилась в действительности — с людьми, мало мне знакомыми и не сумевшими выразить собою суть произошедшего. Собственно, так они все и восприняли: как совершенно чужое, но свалившееся почему–то на них. Женщина, названная Викой, была лет примерно на десять старше героини, имела толстый нос–грибок и страшноватые навыкате глаза под нарисованными тоненькими бровками; мужу она изменяла спокойно, со знанием дела, полагая это частью своих коммерческих контактов. Впрочем, никто не мог, как это всегда бывает в реальной жизни, засвидетельствовать с точностью факта измен, происходивших за горизонтом видимого — всей этой суеты с накладными и наличностью в полиэтиленовых мешках, разъездов на груженных товаром “чебурашках”, куда псевдо–Вика мостилась задом, будто на качели, и потом каким–то ловким поворотом подбирала в кабину полные ноги в тугих коротких сапожках. Помню эти сапожки на стесанных о землю каблуках, морщинистые и остроносые, “производство Италия”, но видом совершенно азиатские; помню замерзшую пухлую руку, большой, глупо–радостный перстень с рубином, похожий на конфету в развернутом фантике, на разгрызенный пушкинской белкой золотой орех. Почему–то этот перстень, пускавший солнечных зайцев, когда псевдо–Вика тыкала ногтем в кнопочки калькулятора, вызывает теперь саднящую грусть; говорят, накануне того, как с нею случилось несчастье, у нее вильнул наточенный кухонный нож и рассек ей указательный палец вдоль, будто рыбье брюхо. В памяти моей вокруг псевдо–Вики всегда двадцатиградусный холод, всегда зима, похожая на пустую белую ванну с резкой, исходящей паром струей кипятку; все бесплотно и дымно в морозном тумане, перспектива улицы сияет, будто выставка сантехники, псевдо–Вика, похожая в меховом жакете на ежика, бежит от подвального склада к полуразбитой, еле теплой, хлюпающей дверцами машинешке. Возможно, кипяток — это предчувствие. Возможно также, что товарищ ее по несчастью был ей вовсе не любовник, а просто служащий фирмы; никто ничего не узнает наверняка — реальность имеет свойство ускользать и прятаться в тени своих незначащих мелочей.

Существовал, разумеется, и псевдо–Антонов. Человек как все, кандидат упраздненных ныне наук, тоже пытавшийся продавать не то мануфактуру, не то растительное масло, он запоминался единственно способностью подолгу стоять на ногах позади спокойно сидящих и что–то обсуждающих людей: внешность его при этом терялась совершенно, и дело, по которому он явился, для большинства оставалось неизвестно. По–моему, бизнес его не клеился: пока этот невзрачный человек, всегда дополнявший своей фигурой число присутствующих до круглой цифры, терпеливо дожидался очереди, держа перед собою кремовую папочку с каким–нибудь договором, сделка, о которой он хлопотал, преспокойно совершалась за его спиной. В сущности, про реальных людей можно сказать гораздо меньше, чем про литературных героев: в распоряжении автора имеются только сплетни и личные впечатления, остающиеся так или иначе личным его, автора, делом. Мое впечатление: псевдо–Антонов в помещении сильно отличался от себя же самого под открытым небом, особенно на ветру. На улице псевдо–Антонова можно было даже и вовсе не узнать: верхняя одежда, всегда болтавшаяся кое–как, странно его увеличивала и даже как бы приподнимала над землей, на голове залихватски сидело что–то клетчатое — беретка или кепка, — закрывавшее левое ухо и выставлявшее правое, похожее на большую красную тройку. Встречный псевдо–Антонов несся посередине тротуара, придерживая подбородком шарф. Думаю, если бы он двигался без направляющего протяжения улиц, где–нибудь в лесу, то энергично бегал бы по небольшому кругу, находя свои же окурки среди бело–бумажного, полуобсыпанного курева березовых стволов. Впрочем, и в городе он старался преодолеть его прямоугольную геометрию, обставленную светофорами: перекрестки перебегал наискось, где–нибудь на середине проспекта отделяясь от идущей по “зебре” толпы и пускаясь в пляс среди потока вкрадчиво–стремительных автомобилей. Думаю, что пешая ходьба была для псевдо–Антонова формой свободы и одиночества, она возмещала ему стеснительное и стесненное стояние в разных конторах, где он становился физически меньше, но все равно загораживал свет из окна, делая комнату заметно темней, либо не давал хозяевам кабинета открыть как раз необходимый по делу шкаф; его, как самого невидного, всегда подозревали в порче комнатных цветов и присвоении зажигалок.

Все–таки, несмотря на какое–то количество всплывающих в памяти подробностей, я не вижу его лица, только неопределенное пятно с резким носом и тенью от носа; при попытке разглядеть яснее подставляются разные лица других знакомых, даже и не совсем подходящего возраста, которых я тут же вспоминаю по именам. Думаю, что для бедного псевдо–Антонова лицо не имело личностного смысла: он, приученный тишайшей жизнью подолгу стоять в очередях, был принципиально человек со спины, имевшей в его персональном случае некий перекос, какой бывает у мебели от застрявшего ящика; он видел перед собою всегда другую спину, то есть стену, воплощенное ничто, иногда с торчащей из–за ворота петлей или этикеткой, а в конце встречался лицом к лицу с представителем власти или товара: думаю, его приводили в замешательство автоматические руки и скользящие туда–сюда, будто костяшки на счетах, взгляды продавщиц. Почему он не работал в бизнесе вместе с женой, которой крупноблочный пресный шоколад и голубоватые бутылки водки, оклеенные небрежно, будто столбы объявлениями, блеклыми этикетками (иногда по две и три зараз), приносили реальный доход? Вероятно, псевдо–Антонов искал в коммерции то, чего там не было никогда, то, чего ему недоставало и в прежнем скудном, наперед расписанном благополучии. Он хотел свободы и самостоятельности, а может, даже одиночества и носился по улицам с пластиковой папкой, в то время как его опережали, будто хищные клекочущие птицы, телефонные звонки, — и место, куда он наконец вбегал, тяжело дыша застегнутой на пуговицы грудью, было для него совершенно пустым.

Псевдо–Антонов получил в конце концов свое одиночество; не представляю, на что он теперь живет. Как убедить читателя и убедиться самой, что это реальный человек? Вероятно, его тщедушный облик потому и стерт в моем представлении, что существует оригинал. Можно выбрать время, сесть на троллейбус, проехать четыре остановки, выйти возле универмага, в чьей витрине, помнится, томился дамский манекен с отбитыми под корень пальцами поднятой руки. Память смутно сохранила расположение дома, мрачной шестиэтажки горчичного цвета, осторожно спускающейся под уклон нечистоплотного переулка, подставляя под себя дополнительный, зарешеченный и скошенный, этаж. Из восьми или девяти подъездов, похожих коричневыми разбитыми дверьми на старые шкафы, мне нужен четвертый или пятый; около квартиры, расположенной в точности как у одной моей знакомой, прибит очень опасный для хозяина металлический крючок: по рассказам псевдо–Вики, муж ее не раз и не два оставлял на нем висеть полные сумки продуктов, исчезавшие с поразительной быстротой, а потом интеллигентно и оскорбленно объяснялся с шустрой соседкой пенсионного возраста, не стеснявшейся его посылать на буквы русского алфавита. В общем, примет у меня достаточно: можно как–нибудь вечером поехать туда, позвонить в запачканный звоночек. Хозяин выйдет в чистой, поспешно наброшенной рубахе, словно оттертой от загрязнений стирательной резинкой, и в слабых на коленях тренировочных штанах; будет непременно лето, с его огрубелой зеленью, с холостяцкими запахами несвежей пищи и пыли, а в прихожей на вешалке я увижу похожий на большого игрушечного медведя псевдо–Викин китайский пуховик. Надо думать, псевдо–Антонов очень удивится моему приезду, и удивление это будет написано на его возникшем в проеме лице, которое я смогу рассмотреть во всех реальных подробностях. В самой возможности такого смотрения кроется нечто фантастическое; боюсь, что ничего не смогу ему объяснить.

Кажется, я наконец понимаю, чем реальный человек отличается от литературного героя. Человека можно встретить и разглядеть, но ничего нельзя увидеть его настоящими глазами: когда я пытаюсь представить что–нибудь от имени псевдо–Антонова или псевдо–Вики, в моих глазах темнота. Но темнота эта получается разного качества. В первом случае — выпуклая и влажная, будто под закрытыми веками: густая капля на предметном стекле микроскопа, где подрагивают толстые реснички и проплывают косыми толчками одноклеточные существа. В случае втором — темнота абсолютная, в которой открытым глазам всего лишь холоднее, чем закрытым, — та непроглядная тьма, что поглощает смотрящего, через отверстия пустого взгляда заливая мозг; тьма, которая входит в тебя настоятельней и полней, чем может видимый мир, и растворяет протянутую руку до потери счета истончившихся пальцев. В такой темноте исчезнувший человек становится совершенно прозрачен и делает робкие летательные движения, точно превращается в ангела.

 




II

Литературный герой прозревает вдруг, имея при себе, будто нераспакованный багаж, собственное прошлое и будущее: там, в этих двух увесистых чемоданах, может оказаться нечто совершенно лишнее, не его размера и цвета, нечто от его прототипов, приходящихся ему как бы дальними родственниками. Прозревание напоминает то, как человек пробуждается от глубокой задумчивости: только что он витал далеко, перебирал в уме события и возможности событий, и внезапно — здесь, где вроде бы и должен находиться, но все вокруг него немного недостоверное; он осторожно кладет на место самый странный из всех окружающих предметов, который бессознательно держал в руках.

Я представляю, как Антонов помещает на тесно и грязно заставленный стол свою тарелку с куском горбуши, похожей грубым мясом на размоченное дерево; вилка, проехав по касательной, падает на пол, к мужским и женским, очень дорого обутым ногам. Антонов на вечеринке, он приглашен сюда как муж своей жены. Это — офис фирмы, где Вика работает менеджером по сбыту: несколько жестко–белых комнат с темной упитанной мебелью и глухими суконными полами представляют друг друга в дверных проемах как бы обещанием разнообразных деловых возможностей и словно не имеют отношения к тому, чем представляются с улицы. Находясь внутри, нельзя вообразить, что офис расположен в одном из длинных корпусов скучного жилого дома, с болотными потеками по старой штукатурке и ржавыми балконами, похожими на пустые железные клетки, где иногда появляются, будто служители зоопарка, неряшливые жильцы. Кажется, что пристроенные к фасаду мраморные сенцы с вывеской “КОМПАНИЯ ЭСКО” и есть вся компания ЭСКО — декорация, аттракцион, временное украшение для какого–то городского праздника. Однако серый мрамор, рисунком похожий на здешние косые снегопады и дожди, — самый настоящий; взошедшего на крыльцо обозревает лиловый птичий глаз телекамеры, а после автоматического щелчка серьезных дверных запоров встречает невысокий крепыш в камуфляже, чьи коротко стриженные волосы напоминают Антонову распределенные в магнитном поле металлические опилки. Антонов знает по секрету с пьяных и хвастливых Викиных слов, что деньги, на которые приобретается сбываемая компанией бытовая техника, — тоже аттракцион, один необеспеченный “воздух”, чьи–то кому–то долги, так возросшие в рублевом и долларовом исчислении, что теперь принимаются всеми за положительные и реальные суммы; с другой же стороны, самый товар забивает до полной непроходимости городские торговые площади, выстраивая целую Арктику из холодильников, морозильных камер и микроволновых печей. Всякий раз, когда Антонов в привычном для себя математическом виде воображает полувоздушный замок фирмы, куда незадачливая Вика преспокойно ходит на работу, он чувствует неразрешимое преобладание мнимых, подставных величин. Фрагменты реального, встроенные в эту конструкцию, кажутся ему потенциально опасными: математическое чутье подсказывает моему герою, что не будет ничего удивительного, если его жену попросту раздавит какой–нибудь упавший набок двухкамерный “Индезит”.

...Служебная пьянка была щедра, и перед крепышом в его закутке тоже стояли тарелка со снедью и тяжелый, как боксерская груша, баллон с коричневой пепси–колой, грузно бултыхавшейся, когда охранник наполнял мягчевший и темневший изнутри пластмассовый стакан. Парень жевал и прихлебывал, вздувая жилы на висках, и не отрывал совершенно прозрачного взгляда от маленького экрана, испускавшего синий свет и являвшего скошенное, как бы зимнее крыльцо: там, в синеватой искусственной зиме, мерзло двигались по белому асфальту голорукие прохожие. Праздновали чей–то день рожденья — Антонов думал, что сухопарой дамы в алом мохнатом платье с висячими блестками, что–то говорившей, нелепо вспыхивая, круглому, как совенок, исполнительному директору фирмы. Исполнительный директор — очень грешный перед шефом, но незаменимый, по сообщениям Вики, в иных деликатных ситуациях, когда требовалось изыскать приемлемые формы участия в прибылях для некоторых нужных персон, — вежливо кивал и скашивал глаза в свою коньячную рюмку, которую грел и кругообразно покачивал в ладони, как бы ожидая от содержимого сосуда результатов какого–то химического опыта. Сухопарая дама (кажется, это была супруга владельца компании) мученически улыбалась, перетаптываясь и наступая на собеседника, а собеседник пятился на Антонова неряшливой, со ссадиною мела, толстенькой спиной, и отсиженные хвосты директорского пиджака, выдавая трудолюбие владельца, были заскорузлы, точно сапожные стельки.

Если бы Антонов был совсем посторонний, он бы решил, что чествуют именно Вику, с которой они расстались, едва переступив порог. Словно в подзорную трубу, он видел жену в перспективе двух раскрытых кабинетов: она сидела, слегка покручиваясь на высоком кресле, и юбка ее лежала мягко, будто рукоделие на коленях у примерной девочки. Запрокинутое лицо с полузакрытыми глазами было спокойно, будто Вика загорала на пляже, руки расслабленно стекали с подлокотников, едва не теряя своих потупленных колец, — и Антонов знал, что контраст между этой ручьистой расслабленностью и напряжением косой чертою поставленных ног есть сильнейшее Викино оружие, против которого не устоит ни один мужчина. Сколько он мог разглядеть, общество дальней комнаты и состояло из одних мужчин: они разгуливали там вразвалку, плечистые, с маленькими рюмками, чинно беседовали, обратив друг к другу сложные профили, напоминавшие резьбу различных, к разным замкам подходящих ключей. Некто важный, лысый, будто осьминог, — между прочим, шеф и владелец конторы собственной персоной, — медленно склонился к Викиной руке, коснулся ртом и носом безвольных пальцев, и по морщинам шефа, резко сдвинутым выше на лоб, Антонов догадался, что он глядит туда, где у Вики в нежной дышащей ложбинке играет кулон. У траурно–внимательного шефа, чье опьянение всегда выражалось в чрезвычайно пристальном рассматривании вещей, было все написано на лбу, — а другой, в подбритой, словно тушью нарисованной бородке и в острых лацканах, изображавших вместе с галстуком орла, распластанного на узенькой груди, держался около, качаясь с пятки на носок и приподымаясь так высоко, что его голова выскакивала над прочими, будто поплавок над мелкими волнами. Антонов знал, что этот, в чертячьей бородке, — какой–то средний чин из деятельной, украшенной крупными дамами районной администрации и что он получает от фирмы регулярное вознаграждение за какой–то интеллектуальный вклад. Он и еще один представитель не то комитета, не то комиссии — рыжий молоденький толстячок в курчавой шевелюре, похожей на женскую шапку, на которую он в холодное время года сверху, двумя руками, торжественно и осторожно опускал свою мужскую, — неуловимо отличались и от химерически улыбчивых сквозь самый мутный алкоголь сотрудников фирмы, и от настоящих партнеров по бизнесу, неизменно являвшихся на вечеринки в окружении собственных химер. Эти, богатые самостоятельно, обладали некой общей недостоверностью облика, не очень заметной издалека, но нараставшей по мере сближения до полной невозможности стоять вплотную около субъекта. Странная коротконогость в сочетании с благородными лебедиными линиями пиджаков; сочетание плотных, неуловимо инсектицидных мужских парфюмов и ненатурально ярких галстуков, словно как раз и источавших в пространство эти дурные ароматы; молодые шелковые морды над галстуками, неприятно миловидные, с минимальной мимикой, целиком уложенной в минимальное число волнистых, словно детской рукою нарисованных морщин, — все это составляло странно стилизованную картину, цветастый и грубый лубок. Антонов удивлялся тому, для чего он притащился на очередной служебный прием, — и ему становилось как–то не по себе, когда на расписного королевича садилась отдохнуть совершенно живая и достоверная муха.

Не было сейчас для Антонова ничего более запретного, чем эта дальняя, сверху вниз освещенная комната, где пластмассовый, очень натурально выполненный плющ шуршал и щелкал на вентиляторном ветру. Антонов убеждал себя, что непринужденно подойти к жене ему мешает какая–то неявная симметрия офиса, замаскированная отсутствием некоторых стен и расстановкой неодинаковой мебели, тучнеющей по мере приближения к украшенному полуколоннами шефскому кабинету. Все–таки эта симметрия существовала и делала другую половину офиса как бы не вполне реальной, словно это было отражение в зеркале, где каждому человеку по эту сторону зеркального стекла уже соответствовал двойник. Поэтому Антонову не было места там, где Вика теперь ужимчиво пощипывала большую, как баранья голова, виноградную кисть, которую услужливо держал перед нею на тарелке рыжеволосый консультант. Такой же точно чернильный виноград имелся и на этой половине помещения: Антонов, машинально поедая сырые несладкие ягоды (возможно, там они были более сахаристы), старался не думать, кто из тех вальяжных, в аккуратную меру пьяных мужиков действительно является тайным его заместителем, кому принадлежит так ясно видная отсюда, как бы театральная на расстоянии и свету красота его кокетливой жены. Между тем ее хрипловатый мальчишеский голос, черная, похожая на перечное зернышко родинка над верхней губой, манера с дрожью потягиваться, сжимая кулаки, остались те же, что и тогда, когда Вика вроде бы любила Антонова и заставляла его смеяться над устремленными к ней мужскими взглядами. Эти взгляды, с каким–то боковым пугливым блеском или тяжелые, мутные, Вика чувствовала кожей, как рыба чувствует толчки и звуки в воде, и насильно целовала Антонова, у которого что–то обрывалось в груди и выдавливалась набок, в сторону от поцелуя, глупая улыбка. Из тех, кто на нее смотрел, Вика не пропускала ни одного, все они оказывались примечены, и каждому, в зависимости от позы и более или менее определенной внешности, давалась роль в сумасшедшем доме: Вергилий, Цезарь, Наполеон. Впрочем, когда полуживая Вика сама однажды оказалась в стационаре того самого комедийного жанра, она уже не смеялась и выходила к Антонову понурая, со слезящимися глазами, держась почему–то за правый бок, в ужасной голубой косынке, которые там полагалось носить: видно, не нашла в свежепостроенной и хорошо озелененной психбольнице ни одного Бонапарта. Антонов знал за собой одно бесполезное свойство: иногда он глядел на что–нибудь и чувствовал, что будет это вспоминать потом, безо всякой связи с настоящим; так он запоминал иногда случайных уличных Наполеонов — бокастого генерал–майора с погонами как пирожные, украшенные звездами вместо кондитерских розочек, пригожего представителя какой–то фирмы, раздававшего, в костюме и при галстуке, блекло отпечатанные рекламные листки, злого обритого пацана с неправильным, будто картофелина, шишковатым черепом, в длинной узкоплечей куртке, подвернутой до локтей, смотревшего на Вику глазами убийцы, в то время как его подружка, полная девка в черной коже с заклепками, раскрашенная, будто чашка, прямо по фарфоровой коже лица, держала приятеля двумя руками за брючный ремень. Должно быть, эти двое (каждый по–своему) думали, что Антонов старый высохший зануда, — а Вика, только что сдавшая сессию на счастливые тройки, требовала мороженого.

Сейчас Антонов знал, что запомнит эту вечеринку, над которой, шевеля золотые конфетные фантики и наматывая, будто водоросли, сигаретный дым, плавно ходили вентиляторные винты. Антонов снова очнулся в тех же самых комнатах, схематичных и знакомых, будто некий уровень компьютерной игры, где симметрия была только одной из замаскированных ловушек и где его только что убили из непонятного оружия. Перед ним топталась и что–то вежливо говорила дама в красном, виновница торжества: бокал в ее руке, где давно угасли остатки перекипевшего шампанского, был весь замазан по краю ее губной помадой. Она была невыносимо лишняя, угнетающе трезвая, и более всего Антонов хотел глядеть сквозь нее на белую, декоративно–шершавую стену, но все–таки видел мягко выделяемые платьем тазовые кости и низкий наплыв живота. Тело хозяйки вечера походило на старый, с женственным изгибом и оплывшей корою, древесный ствол; Антонов знал, что где бы ни встретил ее теперь, в другой беседе будет незримо присутствовать ее двойник, одетый в красное, безымянный, протягивающий, опасно наклоняя в сторону собеседника, тарелку крошева от шоколадного печенья.

Женщина не загораживала дальней комнаты, где Вика, облитая светом, теперь танцевала под невнятную, словно водою размытую музыку, и лысый ее партнер, расплываясь у нее на плече улыбкой, похожей на шелковый бант, все двигал ищущими руками, поднимая дыбом Викино короткое платьице. Антонов знал заранее, что, когда эта пьянка совсем распадется на части, он снова встретится с Викой у порога в маленькой передней, где женщины, слегка приседая, столпятся со своей расчехленной косметикой перед наклонным зеркалом. Потом остатки компании выйдут в чернильную, на асфальте отпечатанную ночь с химической зеленью фонарей, и те, с кем Вика будет напоследок обмениваться поцелуями в щечки, вскоре, усевшиеся, проедут мимо в одинаково ныряющих и исторгающих магнитофонную музыку автомобилях, перенимая друг у друга вкруговую освещаемых пешеходов, отступивших в кусты. В сомкнувшейся наконец темноте, расставляющей потихоньку припрятанные вещи на места, Вика под конвоем безмолвного Антонова угрюмо побредет к трамвайной остановке и в пустом вагоне будет стоять над тусклыми, в затылок выстроенными сиденьями, опасаясь за костюм. А дома она напьется и будет бестолково шевелиться, словно перевернутый на спину тонконогий жучок, — уже неспособная поговорить с Антоновым, помнящим, что надо так ее раздеть, чтобы не испачкать расплывшейся косметикой это чертово нежное платьице, разнимаемое мелкой, как песочек, молнией на два свисающих куска и стоящее даже без жакета три его доцентские зарплаты. Вика, всхлипывая, коленями полезет на кровать и рухнет поперек, а Антонову останется пухлый, но короткий плюшевый диван, всю ночь терзающий ворсом сбитую простыню; наутро сквозь остатки сна раздастся отдаленное пиканье, и непрозревший Антонов, сумбурно ища ногами тапки, разъезжаясь вместо тапка на попавшейся под ногу игрушечной машинке, ринется в тяжелые ароматы спальни, чтобы выключить забытый под собственной подушкой электрический будильник. Так с головной угарной боли и телесной ломоты начнется новый день — не хуже и не лучше остальных.

Можно было и не ходить на пьянку, а остаться дома и провести свободный вечер с какой–нибудь пользой. Тогда бы Вику привезли на автомобиле к подъезду, откуда еще минут пятнадцать, изнуряя Антонова, доносилось бы птичье хлопанье клюющих дверец и возбужденное кудахтанье разнообразных голосов. Она бы поднялась одна, заранее пьяная, уже вполне в кондиции, о чем известила бы Антонова сумасшедшая синусоида дверного звонка. Этой Вике, с нежным, мармеладным, чьими–то зубами прикушенным синяком на шее под волосами и с более грубым, курино–синюшным, на бедрышке, от удара о мебель, было бы глубоко плевать на украсившее отворот жакета пищевое пятно; размалеванная, будто маленький клоун, в ярко–красной помаде, размазанной до ушей, она бы развлекала Антонова, пока бы тот возился с нею, умывал и раздевал, а повалившись в постель, увлекла бы законного мужа за собой и, поднимая одеяло, будто косой тяжелый флаг, забросила бы ему на спину вместе с полотнищем косолапую ногу. Когда она вот так приезжала с вечеринок одна, хмель ее, круживший предметы будто прозрачный ветер, отличался от тяжелого и стоячего, который она высасывала из домашней запылившейся бутылки; иногда ее рвало в унитаз тягучим шоколадом, иногда она, не справившись с застежками, долго плясала с вывернутым шелковым мешком на голове, давая Антонову возможность как бы тайно разглядеть свое небольшое, простоватое, чуть оплывшее тело, изогнутой спиной и задиком напоминавшее поварешку. Кружевные трусики от миниатюрности своей сидели низко и наискось, открывая сзади две темные мягкие ямки, а потом, когда Антонов осторожно их тянул, они оказывались приклеены, будто бумажный обрезок на засохшую кисточку. Какой–то азиатский, соевый запах измены не то ощущался, не то мерещился под вздыхающим одеялом. Антонов знал, что может получить жену, только когда она приходит вот так, принося в себе другого, имея на белье крахмал измены; стерильная, она была недоступна, и Антонову уже казалось умонепостижимым, что когда–то именно он преодолел ее девическую дрожь, защиту скрещенных рук.

Он никому бы не смог рассказать, что делает дома один. Он не смог бы объяснить, почему становятся так ужасны топот и шлепот соседских детей над головой, новенький, послушный пульту, с лопающимся звуком и сухими мурашками расцветающий телевизор. Предлогом, чтобы остаться, была работа Антонова, незаконченная монография для мифической уже докторантуры: ею он оправдывался перед взбудораженной и обиженной Викой, за которой ходил будто на привязи, пока она яростно терзала утюгом его беспомощную парадную рубашку, извилисто влезала — сверху и снизу — в колготки и платье, чем–то душно и густо опрыскивалась, надевала вприпрыжку валкие туфли, заранее вынутые из папиросного нутра коробки и неуверенно стоявшие на полу. Наконец наступал момент необходимого полупримирения: в прихожей Вика, криво улыбнувшись, целовала Антонова в щеку и выскальзывала, плечиком вперед, в полуоткрытую дверь, после чего Антонов основательно запирался — с отчетливым чувством, будто заводит часы. На его рабочем стуле висела длинная, словно бы ночная, ненужная рубашка: Антонов бережно переносил ее вместе с воздухом на измятую сборами постель, потом усаживался плотно, по пояс, зажигал излишнюю и бледную при дневном убогом свете настольную лампу.

Рукопись молчала. Последние ее измазанные страницы были будто раскисшая в слякоти дорога, где, буксуя, оставляя так и сяк рубчатые следы зачерканных строк, навсегда застряла мысль. Антонов пробовал разбежаться с середины, оттуда, где мысль, бывало, брала поворот за поворотом, проскакивала с ходу боковые интересные возможности, на полях помеченные сидящей птицей да несколькими съехавшими, как под насыпь, торопливыми символами. Но рукопись теперь была как будто чужая: вполне понимая написанное, Антонов чувствовал так, словно не сам вывел все это из чудесно–сумрачного ниоткуда, а заучил когда–то наизусть и теперь подзабыл. Антонов не знал, как дальше: записи разными ручками на пересохшей, будто из опилок сделанной бумаге существовали отдельно от него, объективно существовал измаранный, с земляным пятном от пролитого кофе, последний лист, — и Антонов, пытаясь в отчаянную минуту делать какие–то вставки, проследить боковые тропинки мысли, вдруг замечал, что даже почерк у него сделался другой, стоячий, неуверенно переходящий в печатную разборчивость, и теперь даже простенькое уточнение не влезает между прежних, стремительных, словно на колесах несущихся строк.

В иные минуты собственная рукопись казалась Антонову кем–то сокращенной: он не находил в опростившемся тексте тех драгоценных мест, где прежде, помнится, ощущал живительные толчки, внезапные вспышки осмысленности. Тогда, еще не смея записывать, оттягивая удовольствие (которое вот–вот потускнеет), Антонов бежал, счастливый, курить на свою холостяцкую кухню, где на плите торчала кривая, как дупло, почерневшая кастрюля, а из громоздкого буфета, содержавшего осевшие в мешках, пенициллиновые от времени запасы квартирной хозяйки, без конца вытекала на пол серая крупа, — и, бывало, пытался вместо сигареты затянуться чадом подожженной, липко почерневшей шариковой ручки, которую бессознательно вертел танцующими пальцами. Сырая набухшая форточка тянула в себя неохотно расплетавшийся сигаретный дым, Антонов вдыхал саднящим, словно разбитым носом жесткий, с запахом мороженой крови холод полуночи, глубокого безлюдья: мерещилось, будто он сейчас дышал единым тесным воздухом с чем–то близко подступившим, почти показавшим из темноты нечеловечески странное лицо. Гармоничная эволюция многомерных сущностей, поколения множеств, описанные в нескольких упростившихся, путем взаимного поглощения, формулах, симметрия бесконечно малого и бесконечно большого относительно любой клопиной точки на мокрой от перекипевшего чайника кухне — все это было полно для Антонова самых заманчивых свойств. Ему, молодому и самонадеянному, представлялось очевидным, что человеческое знание, условно изображаемое в виде сферы, окруженной областями непознанного, есть в действительности не сфера, а тело неправильной формы, подобное, быть может, разбрызганной кляксе в тетради первоклассника. Антонов думал, что в иные периоды развития науки эта неправильность становится критической и приводит к обмелению, отмиранию длинных отростков, а тело знания оказывается как бы червивым, изъеденным изнутри. С сатанинской гордостью, пережевывая без хлеба размокший снизу, будто мыло, совершенно безвкусный сыр, Антонов воображал, как силой и полнотою открытия заполнит темнботы, выровняет край, где тут же снова набухнут вегетативные узелки. Пока его результаты, достаточно стройные, не взаимодействовали, каждый вывод лживо представал конечным: сокровищем тупика. Однако Антонов чувствовал неким органом равновесия, что способ есть, что единая формула уже записана на обороте одной из имеющихся мыслей. Стоит только отыскать подсказку, ключ, как все неуклюжее хозяйство, где одно все время выезжает поперек другого, сразу оживет и быстренько избавится от лишнего, сойдется в единый вывод — и будет странно, как это раньше глаза не видели очевидного.

Были времена, когда не только свои, но и чужие работы, попадавшиеся в сборниках между скучных, как доклады, целым президиумом авторов подписанных статей, казались Антонову живыми. Пристрастно исследуя находку — четыре–пять листочков где–нибудь в конце кривовато, чуть ли не по тексту, прошитой тетрадки, — Антонов переживал, одновременно с чтением, процесс ее создания, как если бы автор был вторым антоновским “я”. Он чувствовал отзывы авторского восторга там, где хорошо заряженная мысль внезапно поражала цель, и порою усыновлял чужие работы, как, должно быть, поэты усыновляют и бормочут на ходу чужие стихи. Изредка случалось так, что незнакомый новосибирец или москвич внезапно приближался к его, Антонова, неогороженной территории: эта встреча в многомерных дебрях, жарко освещенных настольной лампой, иногда служила неопубликованному и потому невидимому Антонову косвенной помощью. Путь незнакомца среди математических растений, заряженных, как ружья выстрелами, возможностями роста, показывал ему несколько важных позиций, откуда он мог по–новому посмотреть на проблему. Чтобы читать зарубежную периодику, сильно отличавшуюся атласными обложками от отечественных сборников, одетых в грубое белье, Антонов частично освоил английский (кандидатский минимум, сданный на “отлично”, оставил в его распоряжении одни окаменелости, а о школьных, тоже “пятерочных” запасах лживого “англ. яза”, жуткой помеси советской газеты с букварем, лучше было не вспоминать). Неважно знакомый со многими разделами своей науки, Антонов заносчиво воображал, что современная математика не так уж далеко ушла от университетского курса, представлявшего ее законы чем–то вроде заводного механизма, встроенного, точно в игрушку, в каждый материальный предмет. Антонову мнилось, будто черта, которую его усилиями вот–вот пересечет математическая наука, такая же радикальная, как и черта между живой и неживой материей, — впрочем, материя как таковая редела и исчезала в понятии бесконечно малого, асфальт из элементарных частиц расступался под подошвой, поглощая ботинок, и пишущая рука погружалась в письменный стол, будто в ванну с плавающим бельем почерканных бумаг. Несмотря на нынешний застой, Антонов верил в будущий триумф. В иные длинные минуты он неотвязно слышал ритм результата, мычал его по слогам, осязал пустой щепотью дробную работу мелка по доске, на которой он буквально несколькими ударами набросает формулу и обернется к коллегам, машинально положив мелок в карман пиджака.

 




III

Кандидатская у Антонова выскочила сама собой, как продолжение диплома, дополненного несколькими главками, не столько существенными, сколько остроумными, — а Вика в том сыром, как старый холодильник, феврале срезала косу и получила паспорт. Тогда у Антонова была другая женщина — старше на два года и выше на два сантиметра, с широким, всегда блестевшим белым лбом и гладко зачесанными медными волосами, дававшими, точно обмотка трансформаторной катушки, угловатый правильный отлив. Антонова странно привлекало противоречие между ее тяжелой, забирающей влево походкой и легкостью больших, приятно пахнувших рук, которыми она невесомо касалась собранной на кафедре чумазой чайной утвари, клавиш компьютера, нежно, как он ни отнекивался, расшатывала и вынимала из стоячей книжной кладки плотно засевший кирпич. Ни один предмет из тех, что она брала, не издавал ни единого звяка и шелеста, точно она руками напускала на вещи умиротворенное беззвучие, таинственную тишину. Простая ее одежда на крепко пришитых, почти пальтовых пуговицах скрывала ото всех, кроме Антонова, что тело у женщины в точности как у мраморной Венеры Милосской; поэтому руки ее, какой–то небесной голубоватой белизны, в иные минуты вызывали у Антонова приступы благоговения, желание поцеловать эти длинные мягкие пальцы, не знавшие колец. Однако желание это никогда не осуществлялось; отношения Антонова и его подруги были уклончивыми, как бы не до конца откровенными. Антонов, очень сильно в это время занятый собой, любил при ней молчать, уткнувшись в книжку, пока она, обласкивая вещи бархатной от сырости и пыли тряпкой, прибирала в его однокомнатной берлоге. Он ни о чем не спрашивал подругу, если она замирала, подоткнув поясницу кулаком, или подолгу глядела в раскрытое окно, вытряхнув туда с тряпицы мелкий мусор бедного его жилища, который словно растворялся в солнечной пустоте вместе с тревогами и печалями, осевшими на колченогой хозяйской обстановке, скопившимися в четырех кое–как оклеенных зелеными обоями стенах. Она, эта женщина, была, по–видимому, очень несчастна со своим звероподобным маленьким мужем, водившим, едва виднеясь в кабине, громадный дальнобойный грузовик, но ни отзвука их скандалов не доходило до Антонова, жившего спокойно, точно под защитой и опекой законной родственницы.

Его подруга не умела выражать свои запрятанные чувства: при всяком радостном известии ее малоподвижное, заостренное книзу лицо делалось недовольным, при виде Антонова она сперва отворачивалась и глотала какой–то комок, а улыбки можно было от нее дождаться разве часа через три. И все–таки она была, по–видимому, привязана к Антонову. По каким–то сложным семейным причинам переезжая в Подмосковье, она умудрилась, отправив мужа и дочь, еще неделю оставаться с ним и была в эти дни особенно тиха и сильно мерзла в дешевом плащике на тяжелом и водянистом, будто нашатырем пропитанная вата, майском снегу. Во всю неделю Антонова преследовало чувство, будто они с подругой теряют время, но не так, как это бывает в магазинной очереди или за никчемным, нудным разговором, а как–то необъяснимо: считанные дни словно проваливались в неизвестность, не оставляя по себе ничего, кроме ощущения утраты, их отсчет, никак не согласованный с календарем, велся в направлении, обратном календарному, то есть к конечной, заранее потерянной единице. Антонова раздражало, что он в эти дни совершенно не может работать; а внешне оба сохраняли размеренное спокойствие. Несмотря на то, что дома женщину уже никто не ждал, не требовал ни стирки, ни еды, она ни в какую не хотела ночевать у Антонова и уходила, как обычно, около шести часов: все было точно так и точно в то же время, что и всегда, только что–то секундно обмирало внутри, и она, задерживая чайник над вспухающей чашкой, обливала стол.

В день расставания, единственность которого взволновала Антонова сильнее, чем можно было ожидать, он в первый и последний раз был у нее в квартире — собственно, уже не у нее, потому что она держалась в голых комнатах словно чужая, а бокастая и легкая, как мячик, сумка, которую следовало захватить, стояла в коридоре, у самых дверей. Гулкие комнаты пели ее редко слышным, а вот теперь зазвучавшим голосом, когда напоследок пошла проверять оконные шпингалеты; пространство, храня на блеклых стенах яркие прямоугольники висевшего, а на мытом полу — вмятины стоявшего здесь, было для Антонова будто незаполненный кроссворд. Их одноактная опера, когда они, полусняв–полузакатав одежду, все–таки легли на старую искусственную шубу подальше от пустого, высоко светившего окна, сопровождалась оркестровым гудением водопроводных труб — а грязно–розовый, в талых колоннах, вокзалище, куда они прискакали на разбитом, с сумасшедшими зеркальцами частном “жигуленке”, звучал как переполненный театр. Антонов на бегу, вывернув тетке рвань рублей из лохмотьев бумажника, купил какие–то оранжевые гвоздики, похожие на клоунские помпоны, и почему–то остался с ними, оттертый чужим багажом и выкинутый из поезда, уже поплывшего от ног, мимо киосков и торжественно переполненных урн. Серое окно, где ее лицо еще виднелось, как на очень старой фотографии, внезапно сверкнуло на повороте, и все исчезло, — а гвоздики, принесенные домой, долго еще стояли осклизлыми будыльями в двухлитровой банке, мешая Антонову, у которого как раз замелькали идеи, полностью лишившие его способности что–нибудь прибирать. Женщина в своей не интересной Антонову подмосковной жизни помнила о нем: редко, но регулярно от нее приходили письма, явно ношенные в сумочке, протертые до ваты по углам, — их Антонов почти не читал и отвечал открытками к Восьмому марта, какие мог бы отправлять добродетельной старшей сестре.

В это самое время у пятнадцатилетней Вики был отчаянный роман с одноклассником, проходивший большей частью в разбитой телефонной будке, откуда она, заплаканная, в самодельно и кpиво укоpоченной юбчонке, звонила Павлику домой. Мало–помалу на этот угол, откpытый железнодоpожному полотну и ползущим вpаскачку, словно взвешивая на pельсах собственную тяжесть, товарным поездам, стекались, несмотря на поздний час, желающие позвонить со всего района; среди них тихонько, последней в очереди — лицо в тени, домашние тапочки на свету — иногда стояла и грела в горсточке ненужные жетоны маленькая Викина мать. Этот Павлик, по–видимому угрюмый и самолюбивый малый, погиб во время турпохода, предпринятого в одиночку: утонул в холодной бешеной речке, ухавшей, будто вытряхиваемый половик, с черных от ее воды горбатых камней, — и когда его случайно нашла на отмели компания грибников, на его нагретой солнцем спине сидела, поеживаясь, угловатая птица.

Эта глупая и романтическая смерть давала Вике право держать фотографии Павлика в столе и на столе: он везде был один, везде без нее — представлял небывшие Викины воспоминания, потому что она, очевидно, отсутствовала во всех любительских пейзажах с мутными соснами, странно похожими на пальмы, где светловолосый Павлик без улыбки, словно исполняя обыкновенную походную обязанность, для которой его отвлекли от палатки либо от костра, позировал неизвестному фотографу. В жизни Антонова Павлик появился как образ нечеткого снимка, точно так же, как появился он и в этом повествовании: аккуратный милицейский стенд, чей верхний угол то и дело ощупывала слепенькая тень кривобокой рябины, являл, наряду с белошеей улыбчивой мошенницей и невозмутимым рецидивистом, прищуренного молодого человека, о котором сообщалось, что он ушел из дома и не вернулся. Через несколько дней буквально этот же снимок бросился в глаза поверх оградок умиротворенного, словно детскими кроватками заставленного кладбища: он располагался на пирамидке, торчавшей неловко и шатко, вроде табуретки, на подсохшей могиле. Дата рождения и дата смерти, записанные на жестяной табличке разборчивым, как бы учительским почерком, напоминали вместе уравнение с дробями, и нетрудно было высчитать, что икс равнялся восемнадцати годам.

На похоронах уже окончательно отвергнутые девочки, слушая надрывную фальшь и блажь оркестра, могли почувствовать себя совершенно взрослыми, имеющими прошлое; они могли пореветь, а потом покурить, затягиваясь сластящими после слез сигаретками, могли по–бабьи обняться, глядя на темные обезьяньи ручки и осевшее лицо покойного, узнавая в гробу полупустой, памятный по одному–единственному “медленному” танцу выпускной костюм. Конечно же Вика или подобная ей солистка была среди девочек на первом месте; ей, как первой, не было нужды изображать красивое горе с закушенной губкой и акварелькой поплывшей косметики, либо горе деятельное, проявляемое толстыми “хорошистками”, которые то искали для матери Павлика, превращенной возле гроба в медленно дышащую лягушку, какие–то непрошеные таблетки, то трудились для домашних поминок, обслуживая на кухне чадящие пироги. Вика могла сморкаться в слежавшийся платок и мусолить нос до красноты, могла вообще ни на кого не обращать внимания и курить отдельно, изъязвляя до паленых дыр свернутый под пепел бумажный кулек. Зато она одна заметила на соседней могиле, заставленной рыжими от старости еловыми венками, большую тускло–черную птицу, птица возилась, приподымая крылья, как бы неловко надевая подаваемый сзади пиджак, а потом внезапно размахнулась и, тяжко черпая густой настоявшийся воздух, поднялась над плывущими соснами.

Возможно, в этот миг странного, вслед за птицей, расширения и брожения мира Вика увидала и сосны, чьи корни, словно снабженные когтями наподобие птичьих лап, держали по горсти стиснутой земли, и саму землю, почему–то еще летевшую из могилы, царапая лопаты запеченными в ней тяжелыми камнями. Вероятно, Викина натура, которую Антонов так и не сумел постичь, не была чужда художественных впечатлений; положение центра мироздания, порождаемое такими впечатлениями, воспринималось Викой буквально. Наверное, она вообще слишком много принимала на собственный счет; в конечном итоге память о покойном Павлике досталась именно ей, прочие девчонки уступили, занявшись простоватыми мальчиками, понаехавшими учиться из пыльной и честной провинции, или же своими давними приятелями из соседних пролетарских подъездов, которые теперь, плотные, как боксерские груши, в новеньких кожанах, пасли коммерческие киоски и угощали бодрым баночным пивком.

Иногда девчонки по–душевному, компанией, забегали к Павликовой матери, одиноко шаркавшей по сумрачной квартире, разгоняя опухшими, в чернильных узорах, слабыми ногами легкие пыльные катыши и странно поводя осевшей в плечи головой. Она всегда притворяла в присутствии посетителей маленькую комнату, где те успевали заметить накрытую, как накрывают мертвецов, несвежую постель; усаживая девочек на кухне, хозяйка потчевала их синюшными облупленными пряниками, старыми холодными крутыми яйцами, разбиравшимися на части, будто неразрисованные матрешки, подливала в стаканы еле окрашенную и еле тепленькую водицу с черными чаинками, не бравшую сахару и оставлявшую на дне шершавую корку, чью невыпитую сладость уже ничто на свете не могло растворить. Вместе с развитием горя в маме Павлика развивалась метафизическая скупость: она экономила вещество и вела почти бесплотную жизнь. Большую комнату, всегда закрытую от света туго натянутой шторой, она превратила в род музея, всюду разложив сыновние вещи — засыхающие приманки для неотзывчивого призрака, тем меньше готового обнаружить свое присутствие, чем более страстно взывала к нему материнская память. Комната и вся квартира были настолько готовы к тому, чтобы Павлик вдруг возник из спертого воздуха, что по ночам осиротевшая мать боялась сына, как будто ходившего невидимой тяжестью по длинным половицам и исчезавшего в стенах, чтобы возникнуть неясным пятном с обратной стороны, — побаивалась его и днем, совершая “для него” разные суеверные усилия вроде попыток перешагивать через уличные препятствия непременно правой ногой, более тяжелой из двух, или отказа от утреннего умывания, отчего лицо на целый день оставалось словно разрисовано каким–то туземным узором. Душевные девочки, приносившие к чаю бело–кремовые тортики (после засыхавшие в холодильнике в известку и снег), не могли решить, радуется ли им несчастная мать, или их появление только причиняет лишнюю боль; девочек буквально ставило в тупик, что хозяйка, медленно дыша и лаская их исплаканными светлыми глазами, похожими на тающий ледок, все время путает, как кого зовут. Вероятно, память женщины, перегруженная реконструкцией сыновнего образа, ослабела и не держала настоящего, которое бессмысленно, с упорством растения, порождало будущее, так что казалось, будто и пуховая пыль под ногами содержит семена. Мама Павлика отчасти помнила, что у сына были девочки, одноклассницы; то одну, то другую она, выделяя шершавым поглаживанием по обмирающей руке, называла Викой.

Разумеется, настоящая Вика не казала глаз в этот самодельный музей, где не было и не могло оказаться мужчин. У нее имелась своя экспозиция: ей, как духовной вдове, приятели Павлика, небритые брезентовые туристы, пахнувшие потом и средством от комаров, натащили Павликовых фотографий — блеклых снимочков с водою вместо солнца, где присутствовали и сами, более молоденькие и круглолицые, чем явились Вике во плоти. Раздосадованная их невнимательностью и дружным намерением сегодня же ехать куда–то на проходящем поезде, Вика туристов отрезала ножницами и выбросила в ведро, отчего любовно выделенный Павлик оказался словно окружен невидимыми существами, то наполнявшими его протянутую кружку из призрачной, висящей в воздухе бутылки, то как бы сверху его приобнимавшими.

Экспозиция, каждый раз скромно составленная не более чем из пяти экспонатов, требовала зрителя, причем ранимого и восприимчивого — то есть способного впадать в отчаянье и торчать под окнами, сутулясь среди пятен собственных следов, будто дерево среди своей облетевшей листвы. В интересах повествования можно предположить, что при отсутствии зрителя Вика, предоставленная снимкам, испытывала боль: накатывало, например, воспоминание о ледяной по тону Павликовой записке, пришедшей на уроке литературы через четыре парты равнодушных одноклассников, или о сентябрьском походе по грибы, когда ногастый Павлик, шатаясь, перенес ее на руках через синюю стоячую болотину и бережно опустил на зашуршавшие кочки. Если же обратиться к реальности, то есть к тому прототипу героини, от которого взялись не события, а душа и потаенный, устремленный вовнутрь кровоток (об этой субтильной полудевочке, с кровеносной системой будто плакучая ива, с душою подобной перепонке снега в продуваемых зимних ветвях, еще представится случай поговорить), — словом, если держаться жизненной правды, то боль у Вики возникала не из пережитого прошлого, а из настоящего, из собственного одинокого и неизбывного присутствия, когда вместо Наполеона общаешься с большим, мужского роста, плохо протертым зеркалом и безнадежно красишься перед ним в половине двенадцатого ночи, под тоскливое мычание далеких поездов. У женщин того мечтательного склада, как Вика и ее вполне реальный прототип (ментоловая сигаретка, белые, словно выдавленные из тюбика, складки морщинок под крашеной челкой, взгляд, хранящий свою пустоту ото всех являемых зрению вещей), боль изначальна, мужчины — лекарство; мир, не выделивший им влюбленных представителей, кажется до ужаса сплошным, за невнимательным зеркалом твердеет стена.

Вполне вероятно, что до появления Антонова Вика опрометчиво испытала экспозицию на одном или двух подвернувшихся молодцах, глянувших искоса, куда им указывал дрожащий, будто птичкой исклеванный подбородок, и тут же приступивших собственно к предмету, который не зря же пригласил к себе домой и плотно прикрыл от матери комнатную дверь. Возможно, эти неудачные опыты, с барахтаньем в грубых руках, с расстегнутым лифчиком, бесполезным, как спустивший спасательный круг, подсказали Вике не пренебрегать сравнительно молодым преподавателем, не лишенным угловатого сутулого изящества и окруженным к тому же глухим ореолом непризнанной гениальности. Из последнего обстоятельства по–своему чуткая Вика вывела околичностями женского ума, что этот многоговорящий доцент, с преобладающим лбом в форме широко раскрытой бабочки и с прекрасными руками слепца, окажется весьма восприимчив, если удастся его как следует зацепить. В последнем Вика не сомневалась ничуть: она гораздо раньше, чем думал Антонов, заметила его окольные взгляды, как будто не находившие ее в аудитории, хотя она сидела на самом виду — откинувшись, с журнальчиком на коленях, норовившим сплыть и шлепнуться под стол. Ее умиляло, что в долговязости доцента просматривается что–то от покойного Павлика, что ходит он так же, словно нащупывая высоко занесенной ногою невидимую воздушную ступень и временами преисполняясь какой–то бесполезной двигательной энергии, сообщаемой встречным дверям и болтавшимся после его прохождения на кнопках, точно сбитые мишени, студенческим стенгазетам. Лекции Антонова сделались для Вики совершенно необязательны: она прекрасно чувствовала, что содержание этих двух академических часов совсем иное, не имеющее отношения к объявленной теме и к тому, что доцент, ограниченный пиджаком, тянется писать на белесой, будто промерзлой от скуки доске.

Интуиция Вику не подвела: Антонов оказался восприимчив, хотя не все в его смущении при виде экспозиции было доступно ее небольшому рациональному уму. Подсознательно Вике хотелось мелодрамы, чтобы с ней без конца выясняли отношения на повышенных тонах, хотелось промерзших, жалко пахнущих снегом цветов и сумасшедших писем на шестнадцати страницах — словом, новых экспонатов, которые можно было бы накапливать до лучшей (или худшей) поры. Но Антонов (когда–то не меньше Павлика побродивший по лесам, спасаясь там от вездесущего, как деньги, комсомола) держался в рамках, будто вписанный в невидимый ограничительный прямоугольник, — и когда он, обнимая, неловко притягивал Вику к себе, ей мерещилось, будто они сошлись в каком–то проеме, каждый из своего пространства, и между ними, под ногами, имеется порожек, через который надо еще переступить.

Сам Антонов, не склонный ни к каким театральностям, не вполне понимал, чего же от него хотят. Когда он входил, постучавшись, в узкую девичью комнату с далеким от двери окном, где стоял еще более далекий, синевато–воздушный башенный шпиль, — неизбежный Павлик встречал его сощуренным взглядом из обрамленного снимка, а непричесанная Вика медленно, опираясь руками, вставала от стола, словно прерывала на важном месте какой–то долгий разговор. Несчастный парень, поступивший в Политех (где Антонов тоже читал небольшой факультативный курс), но так и не явившийся на лекции, несомненно, влиял на его отношения с Викой: видимо, пережившая слишком большое потрясение (что давалось понять большими печатными буквами ясно читаемой мимики), Вика словно унаследовала его надменность и все права на то, чтобы быть самой по себе. В комнате, усадив смущенного Антонова на кое–как заброшенную покрывалом смятую постель, а сама оставшись на стуле, Вика подолгу молчала, будто попутчица в поезде, и сходство комнаты с купе подтверждалось твердым чемоданом под кроватью, толстым хламом плюшевых игрушек на шифоньере и тем, как Света, Викина мать, постучав еще слабее и просительней Антонова, вносила чай. Иногда случалось, что Вика, выскочив “на десять минут позвонить” (при этом теща Света, как мысленно называл ее Антонов, менялась в лице), исчезала на целый вечер и заявлялась хмурая, с каким–нибудь цветочным скелетом в пустоватой бумаге, в очень грязных, наворотивших целые галоши глины сапогах, которые молча стряхивала с ног, держась за стену и мотая ими над чистеньким полом прихожей. Она не удостаивала посмотреть на Антонова, который тут же начинал собираться, разыскивая у Вики под ногами среди дамской благородной обуви свои неуместно большие плоскодонные туфли. Вика любила говаривать, что у нее особые отношения со смертью, — а Павлик на фотографии, с неуверенно сходящимися черными бровями и губами в юношеских усиках, будто треугольная почтовая марка, смотрел в никуда, словно не видел фотографа и пейзажа за ним — не видел ничего за особой чертой, отделившей кадр от остального мира, и только являл себя, будто неодушевленный незрячий предмет. Неумолимая Вика сумела перенять и эту манеру: держаться в кадре ровно перед линией, разделяющей мир пополам на то, что около нее, воспринимается вместе с ней, и то, что несущественно и потому принадлежит другим — в частности, Антонову, не смевшему в такие минуты даже притронуться к ее тогда еще каштановым и теплым волосам, собранным заколкой в мягкую кисточку. То, что условная Викина часть была всегда тесней и меньше чужого, придавало ее неестественным позам какую–то болезненную беззащитность, а горько опущенный рот и надменный взгляд из–под поднятых на лоб коротеньких бровей, явно у кого–то заимствованные, оправдывались этим ее выставленным напоказ, неуклюжим одиночеством. Все–таки несчастный Павлик представлялся Антонову немножко выдумкой, скорее персонажем, чем реальным человеком; поэтому Антонов был бы потрясен, если бы увидел вдруг изодранный дождями милицейский стенд и знакомое, словно бы опухшее лицо, смотревшее на обширную лужу, всею тяжестью привалившуюся к борту тротуара, или бы забрел для чего–нибудь в дальний угол раскисшего кладбища (Вика не бывала там со дня похорон) и обратил бы внимание на лоснящуюся влагой пирамидку, откуда Павлик всегда глядел поверх железных кроватей на дальнюю ретрансляционную вышку, самую небесную и чистую из всей стеклянной посуды, выставленной на горизонте.

После снимки перекочевали в коробке из–под конфет на новую квартиру, доставшуюся молодым от Викиной прабабки со стороны отца, долговязой старухи с лицом будто жухлое кружево, которая неожиданно, вместо того чтобы умереть в больничной палате у голой стенки, крашенной в один из российских хозяйственных цветов, укатила во Францию к двоюродной сестре. Там она, судя по отсутствию печальных известий, обрела вторую, непочатую жизнь — среди сельских, чрезвычайно зеленых красот, дополненных элегантной бензоколонкой, в каменном домике, где темный плющ на стене был словно положен грубыми мазками масла на загрунтованный холст. Хотя фотографии и не стояли больше на виду и не выдавали Павлика за члена семьи, все–таки они, пересыпанные старым сахаром, как шерстяные вещи бывают пересыпаны нафталином, хранились среди Викиных бумажек для какого–то будущего.

Правда, одной, самой романтической фотографии в коробке недоставало: после того как Вика, подтверждая свой особый статус между жизнью и смертью, все–таки изыскала способ физически соединиться с уклонившимся возлюбленным (ложем послужила рябая, словно каменной сметаной залитая ванна), — после этого возмущенный Антонов, тогда еще жених, изорвал размокший снимок на мелкие клочки. Хитрая Вика сделала вид, будто не заметила потери, а может, и в самом деле не обратила внимания, что один из экспонатов куда–то пропал: слишком уж она тогда cбилась со счета, даже март с его солнечными слезами и косой тетрадной синевой древесных теней упорно виделся ей февралем, а еще она все время пугалась, что кончаются деньги, хотя денег было столько, сколько всегда. Возможно, при переезде на бабкину квартиру растерянная Вика собрала не весь архив, что–то исчезло еще. Так или иначе, фотографии Павлика на время пропали с глаз, хотя ревнивый Антонов отлично знал, что конфетная коробка, перевязанная Викиной школьной ленточкой черного атласа, хранится в нижнем отделении новой блондинисто–светлой итальянской стенки, украшенной длинными лужами якобы древесных разводов, — и где–то там же свернулась слабая, переплетенная тем же галантерейным трауром, уже немного войлочная Викина коса.

Из–за тайного присутствия Павликовых фотографий Антонов не мог открыто прочитывать письма из Подмосковья: он вообще не любил повторять за другими то, что ему не нравилось, был в этом смысле болезненно щепетилен и старался даже случайно не отразить в себе чужого — поэтому в детстве, бывало, здоровенные двоечники, ужасные своими куцыми, какими–то арестантскими школьными формами, буквально обездвиживали его легкими, на пробу, тычками под ребра, и Антонов превращался перед ними в безвольную куклу с прижатыми вдоль тела руками разной длины, с одной побитой молью бровкой, выскочившей, будто знак ударения, косо на бледненький лоб. Разумеется, этот вздернутый, пляшущий перепутанными ногами, но неподатливый объект не мог не раздражать: Антонову доставалось так, что после петляющая водичка, вслепую ловимая над железной, с воспаленным дырчатым стоком, дребезжащей раковиной, обжигала расквашенное лицо, будто неразбавленный спирт. Все–таки Антонов не желал защищаться и держал иллюзорную, но важную лично для него дистанцию, без которой, он чувствовал, нарушится цельность мира, где он всюду видел собственное, далекое и близкое, отсутствие. Между тем терпеливые письма все приходили и приходили на новый адрес через руки прежней квартирной хозяйки, чью суровую благосклонность подруга Антонова как–то умела заслужить. Эта профессорская вдова, с бурыми пятнами на папиросном бумажном лице и словно крашенными йодом остатками волос, пережившая пятнадцать лет лагерей, теперь пересылала нежелательных найденышей с тою же неотвязной пунктуальностью, с какою прежде требовала и получала плату за жилье. Нераспечатанные письма, то толстенькие и тяжелые, то истончавшиеся почему–то до единственного твердого листка, хранились у Антонова глубоко под рукописью, под экземплярами его статей и всеми скорыми набросками на разных, от чего попало оторванных клочках, из которых он когда–то думал быстро сделать монографию. Он теперь уже не мог вскрывать конвертов, всегда глядевших с детским выражением, встав впереди больших, открытым текстом набранных газет, из дырок почтового ящика. Слишком наросло отчуждение, и та, другая жизнь, что проходила в полумонастырском, электричками пронизанном городке, сделалась непонятна и тем более далека, что Антонов чувствовал вину, непоправимость своего незнания и запоздалость любого ответа.

Возможно, женщина и не ждала от него никакого отклика, а всего лишь хотела регулярными сведениями о себе сохранить одновременное течение собственной жизни и жизни Антонова: если так, то он ее прекрасно понимал. Собственно, то же самое Антонов пытался проделать относительно себя и Вики: все в нем восставало от сознания, что его, Антонова, попросту не было в ее полудетском прошлом, которое жестокая Вика представляла теперь как прежде всякого замужества свершившуюся судьбу.

Чувство было примерно такое, как при мысли о нескольких темноватых годах, непосредственно предшествовавших рождению Антонова. Они рисовались ему провалом, промоиной времени, где события обрели невиданную свободу — и мать с отцом запросто могли не встретиться, не стукнись две неуклюжие, на веслах как на костылях, прогулочные лодки посреди Центрального пруда, тогда заросшего кривыми, наклоненными к воде березами, теперь налитого до половины гранитных берегов очень спокойной водой, с неизбывным отражением Дома Правительства, при котором пруд теперь лежал, будто относящийся к нему волнистый гарнир. Это время начала шестидесятых казалось Антонову более далеким и фантастическим, чем правление Екатерины II или Крымская война. Будущие его родители, круглолицые провинциалы, приехавшие учиться “в область” из тишайших городков, прозябавших на одной и той же словно пальцем проведенной речке, уже записались в стеклянном загсе у торжественной женщины с небольшими пронзительно–ясными глазами, очень похожей на Валентину Терешкову; они поссорились, потом помирились, сняли “квартиру” в длинном бараке, где зимою окошки превращались в ванночки мутной белизны, а по углам проступала жесткая синтетика инея. Молодые–расписанные бегали по театрам, смирно сидели там в глубоких плюшевых креслах, куда, как бумага на ластик, льнула их парадная одежда; они рисовали стенгазеты против прогульщиков; платили членские взносы; выступали за институт на лыжных соревнованиях — и потому, что снег, пылью осыпавшийся с холодных сосен в лесную тишину, пьянил сквозь запаленное дыхание не хуже водки, на бессолнечном финише, под темными и словно мокрыми флагами союзных республик, произошла какая–то антисоветская история, из–за которой чуть не исключили из комсомола студента четвертого курса Антонова В. П., без одиннадцати месяцев молодого отца...

Теперь же упрямая Вика задним числом лишала Антонова бытия и тогда, когда он уже читал студентам лекции в тех самых отсырелых, с разбитыми рядами аудиториях, куда ей только предстояло прийти. Антонов как мог отстаивал себя, сопоставляя события своей и Викиной жизни, что были до первой встречи — до столкновения в дверях аудитории номер триста двадцать семь, куда Антонов устремлялся читать первокурсникам вводную, а Вика, тогда незнакомая особа в тесной розовой кофточке, с темными, необычайно широко расставленными и оттого как будто испуганными глазами, почему–то бежала прочь, прижимая к груди расстегнутый, елозивший крышкой портфель. Антонов посторонился, пропустил, прошагал, привычно потряхивая длинными, свисавшими из рукавов руками, на преподавательское место, — но отчего–то сделались тягостны эти новые, слишком свежие и уличные лица, неприятно тронутые серым воздухом науки, и первые пустые столы, через которые надо было, как через оградку, что–то говорить скопившимся на задних рядах, в разных позах облокоченным о парты новичкам.

Опираясь на шаткую кафедру, замусоренную внутри, точно старая дворовая беседка, Антонов чувствовал, что у него в дверях буквально отняли жизнь. He–существование Антонова продлилось до того момента, пока он наконец не увидал среди опостылевших первокурсников свою прогульщицу, обособленно сидевшую на затененном шторой месте у окна. Прогульщица, оттянув кулаком ненакрашенный, бледный, точно разваренный рот, лениво разлеглась над косо открытой тетрадкой, и когда Антонов наконец заговорил, она принялась черкать шариковой ручкой, изгрызенной в хрящик, время от времени вскидывая на преподавателя припухшие глаза, полные холодного внимания, явно не имеющего отношения к лекции, — так что Антонову показалось, будто прогульщица рисует на него карикатуру.

После Антонов узнал, что отбирать существование было главным Викиным свойством: она терпеть не могла, когда он, гулко кашлянув в надувшийся кулак, начинал говорить о себе. Те несколько довольно условных совпадений, что Антонов, с помощью сочувствующей тещи Светы (впрочем, часто не имевшей представления о месте пребывания дочери и о ее делах), все–таки обнаружил в своем и Викином прошлом, вызывали у нее демонстративную, ладошкой взбалтываемую зевоту. Вика не желала признавать, что Антонов был записан в той же, что она, библиотеке, переплетавшей потрепанные книги в пожарно–красный дерматин, что он мог ее встречать в единственном на город киноклубе, который откочевывал, по мере приватизации центральных ДК, на все более далекие и гиблые окраины — где чаще автобусов ездили трактора, оставлявшие на травяных обочинах полосатые следы, похожие на домотканые половики, да сквозило между деревянных крыш то или иное озеро, оставшееся в городе без естественных своих лесистых берегов, всего лишь с водой, отражавшей погоду, оживляемой изо всех природных явлений только ветром и дождем. Впрочем, Вика мало замечала пейзаж, особенно безлюдный (допуская, вероятно, его исчезновение за границей кадра и присутствие там невидимого зрителя); памятью на даты, впрочем, обладала великолепной и легко доказывала Антонову, что он если и присутствовал там же, где она, то раньше на несколько лет или хотя бы на несколько часов.

Никак не удавалось сократить это мистическое расстояние — тем более что город, где протекали их неодинаковые жизни, менялся с поразительной быстротой. На месте булочной, где студенту Антонову когда–то взвешивали, с грохотом нагребая из короба и осторожно растряхивая с совка на весы, его любимые молочные ириски, теперь располагался пункт обмена валюты; на месте скромной сапожной мастерской, где, бывало, небритый красавец приемщик задумчиво вертел измозоленную сбрую женских босоножек или постукивал, глядя на подошвы, парой прохудившихся башмаков, теперь сиял магазин “Меха”, куда Антонов даже не решался заходить. Казалось, что разрушение, как и строительство, ускорилось многократно: понизу улицы, особенно центральные, сплошь оделись в новое стекло и зеркала, повыставляли мраморных и раззолоченных крылечек там, где прежде не было и вовсе никаких дверей, — зато наверху, если кто решался почему–либо поднять глаза от витрин и реклам, высились руины прежних добротных зданий, отсыревшие и выветренные, в пятнах небесных чернил, которыми были полны проходившие поперек дорожного движения сырые облака. Прошлое отделяла от настоящего инфернальная трещина, которая могла отныне только расширяться, — и непонятно было, как вообще удалось перебраться с другого края на этот и оказаться здесь, около Вики, настигнутой Ахиллесом юной черепахи, лениво жующей, согласно рекламе, полезную для предупреждения кариеса резинку “Дирол”.

 




IV

Антонов и без Вики мог бы доказать, что жил в разрушаемом прошлом: предъявить хотя бы свои бумажки и картонки с нацарапанными полувыводами, совпадавшие краями с тем, от чего когда–то были оторваны, — с чужими блокнотами, с коробками из–под обуви, с экземплярами газет многогодичной давности, с обложками старых студенческих курсовых. Но эти лохматые шпионские билетики потеряли всякую силу, потому что нанесенные на них математические смыслы утратили способность развиваться и не совпадали, не были взаимно ключами и шифрами, как это мерещилось давнишнему счастливому Антонову, всюду срывавшему бумажки, будто листья в своем лесу райски расцветающих множеств. Что до Вики, то она вообще не понимала, зачем нужна эта коллекция потертых обрывков, где ей порою виделись номера каких–то давних женских телефонов. Очень скоро обнаружилось, что Вика не только не обладала способностями, минимально необходимыми на факультете, но и не испытывала ни малейшего уважения к науке, которую почему–то поступила изучать. Ее пятерки в школьном аттестате по двум элементарным дисциплинам, чьи благодушные задачники, снабженные простыми и удобными ответами, играли с детьми в поддавки, оставались загадкой; каким–то образом содержимым всех математических абстракций, предметом математики вообще, ей виделись деньги. Не то чтобы Вика хронически болела “красивой жизнью” или млела, шлепая страницами атласных журнальчиков, — но ей представлялось естественным, что если вещи и имеют в себе нечто помимо своего физического присутствия, нечто не видное глазом и выражаемое цифрами, то это “что–то” — цена. Деньги казались Вике числовыми двойниками вещей (что подтверждалось свободным обменом одного на другое), — и сколько Антонов ни бился, но не сумел втолковать, что математика не считает какие–то единицы, а описывает мир. Позже бедность Антонова смутно воспринималась Викой как его научная простоватость, арифметический уровень личности, — тогда как ее осьминогообразный шеф, дополненный за огромным стеклянным столом множеством телефонов с витыми перепутанными шнурами, свободно оперировал, по налу и безналу, гораздо более серьезными числами, обладавшими к тому же свойствами реквизита эстрадного фокусника. Вика, пожалуй, подсознательно верила, что мрачный артист в нахохленной, как курица, чалме, усыпляющий предметы коварно наброшенным платком, производит научный опыт, — но Антонов не манипулировал платками и не выпускал из расписного короба молотящей воздух стаи голубей. Для глупенькой Вики, каждый раз встававшей в тупик, если латинская или греческая буква в уравнении означала не то, что в прошлый раз, ничего не могло свершиться чудесного в голых, как сараи, помещениях факультета, в аудиториях с ужасными черными досками — разделочными, кухонными досками науки со следами грязной тряпки и мелким мусором недостертых уроков: ошметками пищи, спущенной вариться в ленивые умы. Если бы кто сказал здравомыслящей Вике, что математика — не выпендреж иностранного алфавита, где все эти abcd вечно сидят на каких–то непонятных трубах, а приключение интеллекта и философский предмет, она бы только покрутила пальцем у тонкокожего виска.

Самым мучительным воспоминанием Антонова был первый, какой он принимал у Вики, простенький зачет. Зимняя сессия начиналась при минус двадцати пяти, безжизненный снег крахмально поскрипывал под туповатыми и словно очень маленькими, детскими ногами торопливых прохожих, трамвайные рельсы уходили, будто плавная лыжня, в зачарованный лес, в туманную мглу завешенного белыми деревьями проспекта, — и ненавидимые Антоновым первокурсники, в валенках и толстых свитерах, неуклюже и беззвучно оскальзывались на сером полированном камне университетского вестибюля. Накануне ночью Антонов не спал; стоило задремать, как ему невнятно слышалось, будто кто–то, мелко топоча, бегает наверху, без конца таскает там упирающуюся многоугольную мебель. Никогда, ни перед одним из доброй полусотни сданных за жизнь экзаменов, Антонов не волновался, как теперь: ему мерещилось, будто он и сам все перезабыл — при попытке думать о простеньких, машинально известных ему темах завтрашних билетов впадал в неуверенность, какую вдруг испытываешь, когда переспрашивают номер квартиры старого–престарого знакомого или собственный твой домашний телефон.

Ощущение, будто над головою происходит некое движение, небесная перестановка долго и крепко стоявших на месте вещей, не исчезло и тогда, когда Антонов умостился за низеньким столом, возле покрытого ледяными перьями окна. Перед ним легли совершенно чистенькие, деревянные от новизны зачетки первых пяти добровольцев — как пить дать будущих отличников, красы и гордости курса, всегда сидевших, вслед за пустующим первым, во втором ряду аудитории и знакомых Антонову буквально наизусть. Эти пятеро — среди них одна свирепая низколобая личность с прыщами как помидорные семечки и одна совершенно фарфоровая девушка с ошибочными движениями всегда дрожавших рук — ответили бойко и довольно понятно; за ними потянулись другие — долго, муторно готовились, мусолили три листка казенной бумаги и, отлично видные Антонову, вытягивали из каких–то потайных карманов длиннющие шпаргалки. Вика все не шла; уже билеты перед Антоновым лежали не широким веером, а жидкими отдельными полосками, уже он продрог от окна, где стекла, превращенные ледяными узорными рамами из прямоугольников в портретные овалы, были бумажно пусты.

Наконец она появилась, буквально ворвалась — нетерпеливая и растрепанная, в короткой юбчонке: ее колени в тоненьком нейлоне, полусогнутые от высоких каблуков, алели как яблоки. Теперь Антонов уже совершенно не мог выслушивать отвечавших, что качались перед ним, будто змеи перед факиром, и только автоматически, шоркая локтем, заполнял зачетки. Каким–то образом почувствовав его отсyтствие, студенты расселись вольготнее, на пол шумно свалился учебник; Вика, высоко подняв левое плечо, царапала что–то у себя на листке, минутами знакомо, словно на обычной лекции, взглядывая на Антонова, — и тому опять мерещилось, будто Вика, как на лекции, рисует его горящее лицо. После, сделавшись ее законным мужем, он будет только удивляться тому, что никакими реальными надеждами не питалась его банально–беззаконная любовь. Антонову даже не мечталось, что, может быть, его схематичные черты, являвшие зеркалу единственно нос, унылой стрелой указующий неизменно вниз, могут быть запечатлены на Викином листке с каким–то трепетным чувством (впрочем, после выяснилось, что Вика вовсе не способна к рисованию и только может, будто дошкольница, обводить на бумаге свою распластанную ладошку, которая получается и больше, и как–то слабее настоящей — пятиконечная лапа, странно выражающая своей пустою белизной неумелость оригинала, ни на чем не оставлявшего заметного следа). Тем не менее ее прерывистое внимание на лекциях Антонов приписывал не предмету, но исключительно собственной персоне, долбящей доску тупым, до кубика сточенным мелком, — и теперь ему до смерти хотелось вскочить, подбежать, сцарапать со стола проклятые листки и увидеть наконец, что она там наковыряла синенькой кивающей ручкой, в то время как сосед ее, белокурый юнец с ушами будто человеческие эмбрионы, все отлично видел и все ближе подъезжал на отставленном локте, ласково переглатывая, уже почти положив на Викино плечико костлявый подбородок.

Антонов, собственно, никогда не думал, что этот зачет окажется таким испытанием: молодые туманные болваны с шерстяными плечищами и страдальческие девицы, состоявшие из пятен и очков, проходили перед ним непрерывной чередой, а мучительница, с соседом на плече, все корпела, все щелкала расхлябанной ручкой, и когда ее коленки непроизвольно стукались, книга, лежавшая, словно в колыбели, у нее в подоле, захлопывалась и глухо чихала. Наконец она поднялась, прошагала разболтанно, какой–то виляющей, икающей походкой, опустилась на краешек стула, подскочила, устроившись поглубже. Быстроглазая сощуренная Вика не знала ровно ничего: то, что ей удалось списать (нечувствительно стачав одно доказательство с другим по ложному сходству выражений и по прихоти слипшихся страниц), никак не относилось к теме измусоленного билета номер два, а решение задачи напомнило Антонову попытку перелезть через падающий забор. Он совсем одурел от близости ее, от завитых в шелковые трубочки локонов с плоскими корешками, от жалобного запаха каких–то оттаявших духов, от касания колен, напоминавшего трение легонькой лодки о грубый причал, изнемогший от поцелуев льнущей и липнущей снизу воды, — потому что Вика теперь раскачивалась на стуле, пытаясь сочинить какое–нибудь новое решение, и глаза ее в набухшей слезинками краске превращались в размокший чернослив.

“Вы ничего не знаете”, — убито произнес Антонов, не совсем понимая, что конкретно имеет в виду: предмет или собственные чувства, которые вдруг, прямо в разгоревшейся апельсиновым солнцем аудитории, переросли в такое дикое желание, что Антонов боялся скрипнуть стулом, чтобы не выказать своего горячего неудобства. Он чувствовал — сквозь ритмичное шевеление толкавшей его волны, — что не знает столько же или даже больше, чем ерзающее перед ним мокроносое существо, — что он, Антонов, провалился на зачете и на месте базовых сведений у него зияют пустоты, где ему и Вике, пребывавшей там же, в незнании, просто нечего друг другу сказать. Невыносимо красивая, с этой перечной родинкой и гневными глазками, высохшими в два неодинаковых пятна, его оскорбленная первокурсница забрала зачетку и пошла туда, где на дверь ложился, не совсем совмещаясь, косо набегая с пола, золотой оконный отпечаток. “Послезавтра, в четыре!” — каркнул ей вслед Антонов, но Вика даже не оглянулась и вышла не в солнце, предлагавшее как–нибудь иначе повернуть зажженную бликом дверную ручку, а в туподеревянную, толсто крашенную створу двери, в бубнящую темноту коридора, откуда сразу высунулось чье–то озабоченное лицо в сильных, как магниты, прямоугольных очках. Медленно остывая на твердом натертом сиденье, симулируя для сопящих и вздыхающих болванов печеночный приступ, Антонов кое–как довел до конца этот безумный зачет, стараясь только, чтобы не выскочила еще одна кандидатура на послезавтрашнюю пересдачу. Он уже мысленно промерял протяженность ни на что теперь не годных пятидесяти часов, испытывая особенное отвращение к завтрашнему вечеру, когда придется “наносить визит” квартирной хозяйке и чинно чаевничать с нею под маковым цветком обветшалого абажура, вежливо надкусывать засахаренные вензели домашней стряпни, всегда осыпающиеся, в отместку за отломанный кусочек, неудержимыми колкими крошками. Отправляя восвояси последнего не верящего своему счастью кретина (того самого, белокурого, наивно списавшего у Вики третий вопрос), Антонов малодушно решил позвонить хозяйке и объявить о своей неплатежеспособности, а деньги, уже приготовленные в свежем, с цветочной картинкой, конверте, пока что оставить себе. Все еще держась за печень, хотя его уже никто не видел, он вылез в тихий, посмурневший коридор. Вика, заплаканная и напудренная, с толстым ватным носом, с осевшим портфелем в ногах и учебником в опущенной руке, поджидала его у выхода на лестницу, ведущую, если хорошенько поскользнуться, через замерзшее окошко прямиком на мозолистый лед, под колеса машин.

После Вика охотно слушала про то, как Антонов страдал во весь осенний семестр, когда у нее, по собственному ее признанию, “тоже была хандра”. Эти четыре месяца тяжелых погодных перемен, с плаксивым выражением очень длинных, долго обходимых луж, с напористым ветром, ломавшим, точно веники, прутяные хлипкие зонты, были единственным временем, когда Антонову разрешалось существовать как персонажу Викиного прошлого. Впрочем, в его признаниях, сперва добровольных, а потом получаемых при помощи поцелуев, оставалось, по мере повторения, все меньше жизни и правды. Вика, между прочим, не преминула заметить, что Антонов представлялся ей самым тяжелым занудой, которого невозможно слушать, потому что зануда, сгорбившись, точно канюк, на кафедре или колотясь у доски, клекочет исключительно для самого себя.

Еще, несмотря на маленький рост, заставлявший ее порою даже на высоких каблуках подниматься, смешно припрыгивая, на короткие цыпочки, Вика первая разглядела (именно в месяцы, когда держалась от “зануды” на приличном расстоянии) первую нежную лысину, засквозившую на макушке Антонова; сам Антонов, сколько ни приседал и ни бычился перед зеркалом, видел только странный ракурс угловато обтянутого лица да поредевший хохолок с паутинкой ранней седины. Тем не менее голове Антонова теперь частенько становилось холодно и беззащитно, ему казалось, будто кто–то сверху дует ему на макушку, точно на белый, растрепанный, дрожащий одуванчик; он приобрел неосознанную привычку поглаживать себя по голове теплой укрывающей ладонью, на что жестокая Вика также не преминула невинно указать.

Антонов никак не мог постичь, почему не такая уж роковая разница между Викиными семнадцатью и его тридцатью двумя заставляет его иногда ощущать себя покорным стариком. Когда–то давно, в свои университетские лета, Антонов прочел в темноватых, занимавших обувную коробку фотокопиях роман одного эмигрантского писателя, на долгое время ставший его упоительной и жгуче–стыдной тайной. В романе, порождавшем грешные сны, американская малолетка погубила ученого, или он ее погубил, — но там действительно разверзалась пропасть, потому что девчонке, Лолите, было не то двенадцать, не то тринадцать и любовь действительно была преступлением, а не “метафорой преступления”, как думалось молодому и умному Антонову о любой взаимности женщин и мужчин. Именно эта буквальность и поразила его в романе более всего; буквально и он сделался преступником, когда вступил в половую связь с несовершеннолетней, — когда сквозь страшный землистый мороз, в котором солнце горело, будто красный габаритник автомобиля, незадачливый доцент, со склеенными инеем безумными глазами, потащился к студентке домой “объяснять материал”. Для пересдачи зачета не потребовалось двухсуточного перерыва: хватило полутора часов “занятий”, во время которых двоечница ерзала на стуле, не удосуживаясь поправлять измявшуюся юбку; наконец Антонов, опутав жертву объяснениями и словно бы растянутой ее немым, не слишком яростным сопротивлением одеждой, в каком–то трансе совершил безумие — и ветхая тахта смешно повякивала под ними, будто игрушечный медвежонок.

Вот как это произошло. Антонова, наверно, стоило убить, но он был настолько счастлив, утешая драматически курившую Вику, целуя на ней припухлые следы своих недавних сумасшедших поцелуев, красиво, с филигранной дрожью руки и пера, заполняя зачетку, самолично найденную под тахтой, — что его не взяли бы ни яд, ни автомат. Чувство это было, наверное, подобно чувству человека, избежавшего гибели в какой–нибудь невероятной передряге и как бы получившего в подарок сразу все радости земного существования. Такому спасенному подсознательно кажется, что оставленную жизнь будет теперь проживать не он, а какой–то другой, более свободный человек, — сказать по правде, такой же абстрактный, как и тот персонаж, которого имеет в виду ребенок, когда его спрашивают, кем он будет, когда вырастет большим. Внезапное вырастание и достижение первоначального идеала, того большого человека, готового хоть сегодня отправиться в Африку или полететь на Луну (не способного, однако, понимать реального Антонова и погружаться во взаимоотношения математических частностей, для которых скрытое целое являлось, надо полагать, все объясняющим и все разрешающим Богом) было для Антонова неожиданным последствием близости с Викой. Это было нечто совершенно новое, не испытанное ранее ни с одной из немногих, редко разбросанных по жизни женщин, — тем более не получалось с той, чьи большие и тихие руки, всегда одной температуры с антоновским телом, напускали истомную сонливость, сквозь которую еле–еле удавалось — едва ли уже не в воображении — довести нехитрое занятие до скромного финала. Близость с новой Лолитой напоминала отчаянный и оглушительный аттракцион лучшего в мире Луна–парка, в котором непонятно как, но неизменно остаешься цел и поднимаешься на деревянные ноги, не очень веря встречной твердости земли. Потому что сюжеты таких аттракционов (простейшие по сравнению с уровнем техники, аляповато намеченные в дизайне несущейся тележки или в грубых рисунках по дощатой обшивке павильончика) были того же космонавтско–первопроходческого, героического рода, что и предполагаемые деяния человека, выросшего большим, — Антонов с радостью, уже известной ему по его таинственной и благостной науке, ощущал гармонию процесса и результата. В отличие от многих героев литературы и жизни, он беспрепятственно пожинал плоды преступления, — и эти плоды были гораздо щедрей, чем могла бы собрать любая добродетель.

К недоуменному огорчению Антонова, Вика как будто не разделяла его беззаконного счастья. В постели она словно бы вовсе забывала об Антонове и глядела магнетическими глазами ему через плечо, потираясь головой о подушку и пяткой о край тахты, с которой постепенно переваливалось на пол груженное их одеждой ползучее одеяло. Как только затихали последние толчки, Вика сразу начинала искать в открывшемся развале свою пижонскую косметичку. Лежа рядом с нею, пытаясь затаить все еще тяжелое и частое дыхание и срываясь от этого на кашель, Антонов думал, что, может, он для Вики просто кое–как намеченный черновик. Иногда ему казалось, что разница в возрасте между ним и Викой гораздо больше и преступней, чем между школьницей Лолитой и несчастным Гумбертом, который не совладал со своим кровосмесительным отцовством, потому что девчонка, одновременно и дочь и любовница, стала для него до такой невероятной степени единственным человеком, что не захотела этого терпеть. Возможно, в отдаленности Вики от Антонова отражалось нечто общее для всех растерянных от жизни и вечно от чего–то “фанатевших” ее ровесников. У этих долговязых и бледных детей, нескладных, будто пирамида из двух стоящих друг на друге акробатов, представляющих под общим балахоном шаткого ярмарочного великана, — у них личное пред–бытие пришлось на время, когда под балахоном великанского государства уже зашевелились будущие перемены, готовые сбросить шутовской разрисованный покров. Переход от нейтральной — готовой для учебников — истории общества к индивидуальному стечению обстоятельств, ведущих или не ведущих к рождению человека, совпал для этих детей с ситуацией, когда все вокруг сделалось неопределенным. В рождении каждого такого существа заключалось гораздо больше случайного, чем это нормально бывает у людей; вместо них, взятых в совокупности, мог бы жить другой народ, опять–таки случайно не явившийся на свет. Они и несли в себе эту случайность, частичность — юные люди с неопределенными уличными лицами, со странной рассогласованностью между походкой и зрением: будто они вышагивали вслепую, будто их нелепо длинные ноги и правда принадлежали нижнему, скрытому балахоном акробату, а верхний только управлял, сутуло покачиваясь, окидывая рассеянным взглядом пассажира людскую суету. Разница в возрасте усугубилась каким–то повреждением механизма времени; между Антоновым и Викой словно бы разверзлось не одно десятилетие. Повреждения сказались и в том, что теперь достопамятный роман, когда–то полученный для чтения на несколько ночей, свободно продавался в веселеньких книжных киосках и даже имелся, среди потрепанной фантастики и еще советских детективов, на расстеленных газетах, около которых прохаживались или сидели на корточках незаконные мелкие продавцы. Когда–то роман, ставший лучшим украшением антоновского одиночества, передавался по длинной, на много месяцев расписанной очереди и связывал в мистическую цепь множество людей; теперь же его общедоступность — каждому желающему по экземпляру — ошарашивала Антонова. Он не мог себя принудить купить “Лолиту” на глазах у множества народу, не составлявшего, однако, никакого целого: каждый здесь имел по экземпляру самого себя, и только одиночество было общедоступно. Зато среди этой толпы Антонов сознавал, что может кичиться своей мужской и человеческой удачей, молча радоваться тому, что он, непризнанный и лысый, все–таки не один.

 




V

Может быть, ревность Антонова началась как раз со злополучной лысины, которую сам он, вероятно, обнаружил бы не раньше чем через несколько лет. То, что главный виновник его несчастья (который, в отличие от Антонова, формально преступником не был) оказался впоследствии совершенно лыс, лыс, как осьминог или Фантомас, показалось Антонову злейшим сарказмом судьбы. Этот не проявленный до времени человек, этот шеф полуреальной конторы, словно выложенной в виде веселенькой мозаики на стене обыкновенного дома с опухшими и пьющими жильцами, не имел на голове ни единого волоса, и даже по дугообразным, много выше очков расположенным бровям, которые он, по–видимому, красил каким–то новейшим парикмахерским способом, невозможно было определить его первоначальную масть. Лысина его, отражавшая, будто собственный нимб, любую горящую лампу, была замечательно ровного желтоватого цвета, всегда присутствовавшего и в рисунке его болтливо–пестрых галстуков; при том, что Викин шеф совершенно свободно двигал рубчатой кожей на лбу, основная лысина казалась приклеенной к черепу, даже были как будто видны отверделые пятна, где клей оказался залит и прижат. Этот человек вздыхал, когда садился, вздыхал, когда вставал, иногда сморкался в радужно–клетчатый платок со звуком, напоминавшим аварийный визг автомобильных тормозов; сидеть рядом с ним на диване (что случалось нередко во время псевдодемократических вечеринок, где никто, однако, не смел напиваться больше положенного уровня) было сущим мучением. Словно желая побыть в анонимном одиночестве среди оживленной толкотни нарядных подхалимов (четко разделенных симметрией офиса на важных и гораздо менее важных персон), начальник ни на кого не глядя бухался на свободный край общедоступной мебели; его раздражение, бесконечное уминание под собою персональной ямы, нервное трясение высоко закинутой ноги физически чувствовалось всеми, кто имел несчастье быть застигнутым на коллективном насесте. Застигнутые старались держаться прямо и желали только одного: не свалиться на хмурого шефа в придачу ко всем несчастьям, которые тот, по–видимому, стоически переживал. Иногда он сам, замахивая рюмашку за рюмашкой, в одиночку переходил установленную границу — но все–таки лез за руль своего “мерседеса”, всегда стоявшего поодаль от других машин, с черной дамской вуалью из лиственных теней и неясными игрушками за ветровым стеклом, которые при круговом выруливании на покатую и пеструю дорожку разом начинали плясать, будто какие–то приборы, регистрирующие близость аномалии — или маячившего впереди фонарного столба.

Ревность Антонова как–то не выделяла этого страдающего типа из ассамблеи Наполеонов, всегда окружавших его невинную жену. Единственный, кто взаправду мог претендовать на место в Викином незрелом тверденьком сердечке, был покойный Павлик: по отношению к нему Антонов испытывал неловкое чувство, будто он, преподаватель, всерьез враждует или соревнуется с подростком, которому смерть придала какие–то ложно–взрослые, даже, пожалуй, стариковские черты. Про остальных мужчин не было ничего известно наверняка: к их расплывчатому сообществу мог быть причислен любой, кто в университетском гардеробе подавал неторопливо изготовившейся Вике рыжее пальтишко с одним набитым, как верблюжий горбик, рукавом или исследовал тяжелым взглядом ее виляющую, ломкую походку, в которой мнилось что–то от попытки расписаться левой рукой, от угловатого полета бабочки на ветру. Неверность была, в представлении Антонова, не отношением Вики с неизвестным соперником, но собственным Викиным свойством, чертой характера, возможно, существующей только в его, Антонова, воображении.

Ревность Антонова постоянно держала Вику на виду. Нестерпимо было хотя бы на минуту выпустить из луча драгоценный предмет — и тщетно Вика на прогулках обращала внимание Антонова на темневших тут и там потенциальных поклонников, странно невидных из–за полной поглощенности смотрением и искажавших собою течение толпы, как искажает негорящая буква течение световой рекламы. Праздношатающийся Антонов, как и остальные угрюмые Бонапарты, видел только Вику, от упругого хвостика на затылке до мелькающих каблуков, и плелся за нею, выполняя ею выбранный маршрут, нисколько не интересуясь киосками и торговыми чумами с многоярусным трикотажем, в которые приходилось то и дело слепо утыкаться. Удивительно, но именно угрюмость проступала на лицах всех заприметивших и пожелавших Вику мужчин; возможно, что отчаянье и маета ее отутюженного шефа, зачем–то отпустившего тонкие, как машинная строчка, пижонские усики, были того же порядка, — возможно, именно они служили приметой имевших место отношений, о которых Антонов узнал последним изо всех заинтересованных людей.

Ревность заставляла Антонова во время жениховства проводить непомерно много времени в праздности, которая для Вики была абсолютно естественна; ее совершенно не интересовала его заброшенная монография, более того — она была уверена, что все действительно талантливое делается за несколько минут. Антонов малодушно уходил от обсуждения природы творчества, которое разгоряченная его подружка продолжала сама с собой, перевирая фразочки из своего пошлейшего цитатника мудрых мыслей — тяжелого залистанного тома, как бы имевшего в переплете некий мускул, благодаря которому его упитанная толща слитно колыхалась и меняла форму, будто шепелявый глумливый язык. Заглянув туда разок–другой, Антонов обратил внимание, что цитатник составлен по принципу кулинарной книги; темы глав были намного буже собранных высказываний, что вызвало у него неприятие в смысле множеств и подмножеств, — но потом внезапно оживило в мозгу некую неуверенную точку опоры и поворота, обещавшую больше, чем было понято до сей поры. Благодарный за эту драгоценную точку, принадлежавшую в целом свете ему одному, он не особенно анализировал Викин максимализм, требующий, чтобы “подлинный” талант содержал в себе, словно подарочная коробка, все уготованные им для человечества продукты, в любой момент могущие быть предъявленными для проверки на “подлинность”. Вика была уверена, что все “настоящее” должно возникать ниоткуда, как бы “не от себя”, — и порою Антонов задавался вопросом, как она представляет себе исходную сущность или существо, соотносится ли оно с христианским Богом или с неким абстрактным Небесным Начальником, назначающим того или иного индивида, к примеру, гениальным живописцем либо прирожденным доктором математических наук.

Было, во всяком случае, что–то почти религиозное в ее стремлении к пустоте, к ничегонеделанью, к погружению в бесконечный настоящий момент, порой до крайности ее утомлявший. Вика словно специально держала чистым собственный ум и категорически отказывалась прочесть целиком те классические труды, которые так часто и с пафосом цитировала; а может, ей это просто казалось лишней работой, уже проделанной составителями цитатника, за что она и заплатила, покупая книгу. К удивлению Антонова, скоро обнаружилось, что Вика ожидает от него, как от нормального влюбленного, чтения стихов. Для этого она сознательно выбирала обстановку — искала и находила в самых суетных кварталах подходящий кадр с раздобревшей березой и меланхолической перспективой, желательно еще с какими–нибудь сентиментально–парными предметами вроде беленых цветочных чаш или новеньких, похожих на стаканы в подстаканниках чугунных фонарей. В этом обрамлении Вика принимала позу выжидательной задумчивости, глаза ее пустели и подергивались дымкой. Антонов и правда перечитал за жизнь множество стихов: он с четырнадцати лет питался ими — сначала неразборчиво, радуясь уже одному отсутствию “ленинской” либо “рабочей” темы и считая любого маломальского лирика героем, после гораздо более взыскательно, не удовлетворяясь сходящимися, как карточные фокусы, разнополыми рифмами и прочими пасьянсными эффектами иного мастерского стихотворения, но отыскивая, как верблюд, ту глубокую влагу, что будит спящие обычные слова и, приподняв, пускает их по строке. Антонова привлекал в стихах поразительный закон сохранения слов — каждое слово, как билет, до конца поездки, — не действующий более ни в каком разряде литературы. Правда, некоторые стихи он помнил не наизусть, они удерживались памятью как бы в виде неполного отпечатка, с пробелами ритмической немоты, — но именно это и сообщало им удивительно яркую жизнь, точно Антонов угадывал авторский черновик и разделял волнение создателя, только еще расставившего по местам основные пароли и отзывы, но не проникшего в главную тайну. В общем, Антонов мог бы почитать для Вики кое–что хорошее — и в то же время не мог. Что–то подсказывало ему, что Вика, ожидавшая, облокотившись, под каким–нибудь романтичным локоном пейзажа, будет просто оскорблена, начни он ей читать не совсем про любовь. Антонова, в свою очередь, коробило, что Вика провоцирует его на стихоизвержение ухватками, какими скромницы обычно провоцируют кавалеров на вольности рук; однако, когда он пытался заменить декламацию всего лишь теплым поцелуем в щекотную детскую завитушку, что оставалась у нее за ухом от поднятых волос, возмущенная Вика грубо вырывалась и цокала прочь.

Антонов, автоматически устремляясь за убегающей Викой, ловил себя на том, что совсем не пытается ее изучать: ее неверность как свойство души отрицала всякие связи причин и следствий, побуждений и поступков; никакая ревность не заставила бы Антонова рыться в завалах ее бумаг или читать невнятные (местами явно срезанные ножницами) подписи на оборотах Павликовых фотографий. Антонов даже не задавался вопросом, по–настоящему ли любит его молоденькая индивидуалистка: неожиданные Викины поцелуи, похожие на безграмотные запятые в скорой ее болтовне, были всего лишь проявлениями собственной ее пунктуации и прихоти. Наверное, Антонов пока еще не был готов по–настоящему встречаться с Викой; он просто хотел держаться около нее, и хотя стеснялся молодежи в тяжелых хлопающих кожанах, неторопливо, с мерностью песочных часов, запрокидывающих к мокрым губам бутылки рыжего пива, но и радовался этим глупым детям как свидетелям, несомненно запоминавшим возле запоминающейся Вики такого длинного меланхолика, у которого пестрый турецкий свитер гораздо новее брюк.

Несколько раз Антонов приводил принарядившуюся Вику к старинным своими приятелям, еще сокурсникам, чье существование доказывало хотя бы то, что прошлое Антонова не исчезло бесследно. Собственно, оставался Алик, отрастивший за последние годы изрядное брюхо, делавшее его похожим на матрешку, разделенную на половинки брючным ремнем, и Саня Веселый, когда–то смешивший всех своими обезьяньими выходками, а теперь действительно ставший как печальная больная обезьяна, с темной водою в обвисших морщинами глазах и с опущенными вдоль тела тяжелыми лапами, равнодушными, будто карманы, иногда неловко бравшими бутылку. Оба были давно и монотонно женаты; супруги их, поначалу совершенно разные, сделались с годами похожи, как сестры, и стали готовить одинаковые сытные борщи, превращавшие кастрюли в неподъемные тяжести. Здесь еще помнили предыдущую подругу Антонова и говорили с Викой неестественными добрыми голосами, будто с чужим ребенком, на что она отвечала противным манерным кокетством — не столько ела, сколько прихорашивала содержимое своей тарелки и норовила чокнуться рюмкой с хозяином дома, избегавшим смотреть за вырез ее чрезмерно дамского платья, где рисовались в наклоне две нежные сосульки и узкая грудная кость. Антонов чувствовал, что присутствие Вики смущает всех, включая детей, которые за столом толкались и топили хихиканье в болбочущих кружках, выглядывая оттуда с блестящими глазами и мокрыми подбородками, — а потом их возбуждение переходило в буйное веселье и драку, отчего линялые семейные пожитки, упрятанные в сравнительно новую мебель, оказывались бесстыдно вывалены на сравнительно чистый палас.

Антонов, конечно, и мысли не допускал, что Викино кокетство может как–то подействовать на его друзей. Но ему почему–то не нравилось, что Вика, третируя обидчивого Алика и за глаза называя его “конфетным фунтиком”, необъяснимо симпатизировала Сане и с готовностью разглядывала его пропыленные, сильно обедневшие коллекции минералов и значков, болтавшихся на рваных, как куски яичницы, поролоновых пластах, — а Саня, извлекая для гостьи на глазах жены этот забытый домашний хлам, не расцветал, а мрачнел, так что под конец уже не мог выдавить ни слова и только мучительно скалился, показывая высоко заскобленные десны и старые трещиноватые клыки. Не отношение к Сане, а разница сама по себе была тревожно–подозрительна; кроме того, Антонов, несколько раз погостив семейно, почувствовал разочарование. Мир его прежних друзей, уже почти не встречавшихся между собой, становился, по общению и по интересам, все более женским — полным забот о покупке еды и выкраивании денег на ремонт, выкраивании времени на безделье в пределах собственной мебели, расставленной по стенам и лучше всяких стен ограничивавшей передвижения и желания своего владельца. Антонов рядом с юной Викой стремился быть или хотя бы выглядеть настоящим мужчиной; получалось, что он мог добиться этого только вопреки своей давнишней молодости (где тоже, между прочим, были рискованные походы на тихие, глотавшие огонек зажигалки старые шахты, похожие из–за лиственничных крепей на погребенные заживо избы, и были даже вызовы в КГБ за перепечатанные на пару с Аликом диссидентские стихи). Антонов понимал, что из–за Вики прошлое уже не с ним; он под каким–то туманным предлогом не повел ее на день рожденья к растолстевшей и страдавшей высоким давлением Саниной жене, что вызвало у Вики приступ злобной хандры. Ею был приготовлен, чтобы показаться “теткам”, неимоверно узенький костюмчик, сшитый, на взгляд Антонова, из каких–то плохо совпадающих частей; поскольку у Вики имелось свойство на каждый праздник, чей бы он ни был, делать подарок прежде всего себе, теща Света без единого слова выложила ей четыре тысячи пятьсот, — ну а раз событие не состоялось, Антонову пришлось тащиться за огрызающейся Викой в “клуб”. Клубом оказался крепко зарешеченный полуподвал, прежде принимаемый Антоновым за винный магазин; там, среди квадратных, будто табуретки, до самого пола укрытых бумагою столов и дико расписанных стен, перетаптывались под музыку, словно едва выдерживая друг друга, задастые пары, между парами шатались полурасстегнутые типы с неуверенными, странно замедленными глазами, похожими на шарики, которые загоняют в лунку, качая в руках коробочку с игрой. Вечер вышел из самых худших: Вика не встретила ожидаемых знакомых, всем вокруг был по фигу ее костюмчик из бутика “Евростиль”; Антонов, двигавшийся по “клубу” с опаской (может, из–за того, что музыка стояла где–то на полу), налетел спиной на перепуганное, обвешанное спутанными бусами существо и, ударившись головою о банальное, задвинутое в угол пианино, набил огромную шишку, похожую на поднявшийся в хвое и травке молодой груздок.

С этих пор, окончательно расставшись с друзьями собственной юности, он покорно следовал за активной Викой на все мероприятия. В оглушительных концертных залах на тысячи кишащих мест, где музыка лупила из динамиков и не было, казалось, ни малейшей надобности в далекой сцене с блистающей и скачущей фигуркой певца, Антонов отсиживал смирно, будто в чинной, по головам и рядам распределенной филармонии, целиком обращенной к гармоничной и стройной механике оркестра. Модная в городе дискотека за один–единственный раз до смерти утомила его духотой и бесплотным скольжением прожекторов, что бледно пронизывали ритмичную толчею и вдруг проливались, округлым желтком из своей железной скорлупы, прямо на застывшего Антонова, оставляя его в ослеплении, — пока не проступал перед глазами сосредоточенный, косо зализанный бармен, с клиновидными тенями на длинном лице и с каким–то профессиональным соответствием между галстуком–бабочкой и высоко приподнятыми остроугольными ушами, раскладывающий по коктейлям, словно сахар по чайным чашкам, толстые кубики белого льда. В этом мире, где даже кусочки застывшей воды странным образом обращались в сладости, Антонова поражал агрессивный, с непременной прокладкой ритмически сердечной музыки, оглушительный шум. Если сам он при этом шуме был способен только молчать, то приятели Вики, словно приводимые в действие звуковыми толчками, начинали активно общаться, передавая по кругу приторно тлеющие, грубо набитые сигаретки, чей густой, как лапша, сытно разваренный в воздухе дым выпускался из молодых глубоких легких словно меловая пыль. Несколько раз пришлось посетить пресловутый “клуб”; однажды там проводилась выставка из четырех квадратных, как столы, темноватых картин, где схематичные человеческие профили с пустыми, четко прорезанными глазами напоминали гардеробные бирки, и десятка мелких абстрактных скульптур, которые понравились Антонову как бы естественным забвением форм реального мира, каким обладают многие точные механизмы. Зато ему не понравились незнакомцы, явно имевшие отношение к выставке, — интеллигентные перестарки его примерно возраста, с посеребренными бородками, укрывавшими нежный одутловатый жирок, и с волчьими взглядами, бросаемыми на ушибленных и мирных завсегдатаев “клуба”; один из незнакомцев, поговорив о чем–то с вертлявой, до ушей накрашенной Викой, помрачнел и, отвалив разболтанную крышку давно оглушенного посторонней музыкой пианино, набрал на нем одной рукою что–то тоненькое, жиденькое, пролившееся как водица из испорченного крана в гулкую пустоту гудящих голосов — и почему–то запомнившееся Антонову, как много других мелочей, про которые он не знал, что с ними нужно делать и куда приложить.

Праздные прогулки по хорошей погоде, превращавшей в перец городскую жесткую пыль, обостряли у Антонова чувство безалаберно улетавшего времени, буквально пускаемого на ветер, ставший из–за лысины врагом Антонова. Он добросовестно пытался по крайней мере теперь нанести себя на простенькую карту Викиной реальности. Он не выражал протеста, когда его наивная подруга из свойственного ей понятия об устройстве города выбирала, чтобы шляться, торговую толкучку, преобразившую некогда пустоватый, ровнейшими квадратными метрами серогулких плит выложенный центр в изобильный и тесный развал. Вика любила места, насквозь озвученные бьющими по ушам киосками магнитофонных кассет, которые дополнялись сумбурной музыкой из наплывавших на перекрестки автомобилей да рваным баритоном здоровенного мужика в растворявшихся на воздухе седых волосах и бороде, по виду того самого дворника, который когда–то заметал с безлюдных плит скромные бумажки да мучнистый, скудный прах прожитого дня, а теперь вот пел, рывками вздымая грудь в расходящемся, дополнительно отвернутом медалями пиджачишке. Иногда Антонов и Вика гуляли почти одни, в невесомости тополевого пуха, превращавшего лужи в сухие заячьи шкурки, — на задворках привозной торговли, где часто попадались мемориальные доски на крепкой, как точильный камень, кирпичной кладке старых домов, покосившиеся павильоны кружевного чугуна, чугунные же бюсты неизвестных писателей или ученых в окружении жестких ушастых цветочков, толстые пушечки с яблочной горкой червивых ядер, с бумажками от мороженого в мирно нагретых стволах. Беспокойная Вика то и дело забегала вперед, обнимала голыми руками какую–нибудь неудобную, отвернувшуюся статую или облокачивалась, выгнув спину, о балюстраду пруда, где отражение Дома Правительства, целое у основания, постепенно размывалось колебательными полосами и оставалось без верхних этажей, замененное томным и солнечным сиянием воды. Вика улыбалась Антонову, словно в объектив, а он переминался с пустыми руками, не имея фотоаппарата и не умея с ним обращаться, не смея пересечь черту, за которой начинался кадр.

Иногда Антонову мерещилось, что она замирает и смотрит на него перед тем, как исчезнуть. Мучением Антонова были улицы, полные автомобилей: Вика, выкрутив руку, которую Антонов порывался схватить, безо всяких светофоров устремлялась вперед и через минуту уже запрыгивала, вильнув каблучком, на противоположный тротуар, — а растерянный Антонов замирал, не в силах уследить одновременно за мельканием ее как будто неподвижной фигурки и потоком слишком близкого и слишком неожиданного транспорта. Улица с автомобилями, будучи двойным потоком зеркал, буквально разнимала Антонова на множество угловатых и растянутых частей, оставляя только ужас, что, пока он медлит, Вика убежит или обернется афишей, будкой с абонементами, любым вертикальным, подходящим по цвету пятном. Может быть, Антонов чувствовал в улицах с автомобилями какую–то знобящую подсказку относительно будущего; собственное не–существование странно обостряло восприятие реальности, включая постоянное движение над головой, где высокие облака, будто улитки с чудовищно сложными раковинами на спине, волочились и пятнали зубья полуразрушенных домов. Вечерами, когда низкое солнце становилось особенно внимательно и рассматривало на просвет каждый древесный листок, косые тени на расщепленных, полосатых сторонах углубившихся улиц казались Антонову похожими на ответы, что печатают, курсивом и вверх ногами, под загадками в детских журналах, — но он никак не мог принять такого положения, чтобы хоть что–то прочесть. Близость ночи, проступавшей не тьмою, но бледностью асфальта, стен, просохшего и полегчавшего на воздухе белья, делали Викино лицо удивительно пустым, и Антонову приходила непонятная мысль, что даже это призрачное междувременье не может вызвать у нее ни малейшего страха смерти.




VI

Сложный и своеобразный оттенок ревности Антонова порождался обстоятельством, не сразу им обнаруженным, но тем более разительным: у памятливой Вики, никогда не ошибавшейся относительно дат и никогда не затруднявшейся соотнести день недели и число, совершенно не было чувства времени — не имелось даже простеньких ходиков, что тикают в самом несложном уме и позволяют жить в согласии с природным календарем. Вероятно, отсутствие чувства времени было как–то связано у Вики с полным отсутствием математических способностей; только память, где формулы высекались недвижно, будто на гранитной скале, помогала ей кое–как перетягиваться через экзамены, после чего коллеги иронически косились на Антонова или откровенно сочувствовали, предлагая перевести его “подопечную” в педагогический институт. Над самой простенькой, едва ли не школьной задачкой Вика зависала, словно в невесомости, и могла неопределенно долго покачиваться на стуле, держась за виски и растягивая пальцами глаза; бугор леденцов за щекой или синяя тень от ветки на немытом окне, придававшая всему наружному дымчатому миру странную двуслойность, погружали Вику в подобие транса, отчего в духовке пригорал до черной смолы давно обещанный Антонову пирог. Условия задачки — их запоминание и было работой Вики, тем единственным, что она могла представить как работу за столом, — никак не связывались с решением, которое Антонов, покорно ломая зубами кусок фанеры с остатками перепрелой начинки, расписывал на ее листке неловким и разборчивым почерком третьеклассника: получался скачок, которого обозленная Вика была не в силах осознать.

Точно так же она, не оставлявшая и в замужестве диких повадок своего свободного девичества, убегала “ненадолго к подруге” и там проваливалась в совершенное безвременье. По мере того, как ясное утреннее солнце, от которого вся посуда на тесной кухне, включая зеленые пластмаccовые ведра, казалась полной до краев прозрачной воды, уходило из квартиры куда–то наверх, Антонов все обреченнее предчувствовал бессонную ночь. Самым гнетущим был момент, когда, уступая требованию поскучневшей книжной страницы, пропитавшейся насквозь типографской чернотой, Антонов зажигал электричество; полная видимость комнаты, включая сбитый плед на плюшевом диване и три–четыре недопитых чашки на разных углах озарившейся мебели, давала понять, что он совершенно один. Ночное ожидание неизбежно таило предел: внезапно пошаркивание будильника, сливаясь с хромым постукиваньем кухонных ходиков и еле слышным, но плотным шелестом двух непохожих наручных часов (Вика всегда забывала свои), делалось подобным стрекоту кинопроектора, показывающего на любой, к какой ни повернешься, стене домашний любительский фильм. Чувствуя на себе скользящие пятна нереального кино, Антонов, словно погруженный в какую–то водяную, цветную, зыбкую рябь, медленно стелил постель, медленно снимал одежду, отделяя ее от себя пятно за пятном (на которых тут же что–то начинало складываться и размыто жестикулировать). Холод под одеялом, особенно в ногах, не давал спокойно вытянуться в рост, и Антонов, скрючившись, захватив одеяло снутри, собрав его в ком под небритым подбородком, так дрожал, что у него из углов судорожно улыбавшегося рта бежала слюна. Он пытался отстраненно спланировать порядок утренних действий: звонки по больницам и моргам (тупики разбитых, еле шевелящих дисками автоматов по дороге на службу, неизбежно отвлекающие от нужного номера троллейбуса), беспомощные переговоры между “парами” с бывшими приятельницами жены, которые своей хорошо прорисованной мимикой старшекурсниц неизбежно дадут понять, что их и “Антонову” разделили некие сложные обстоятельства... Наконец, когда Антонову начинало казаться, будто сам он лежит, с цветной и ледяной проказой, на больничной койке, в освещенной прихожей раздавался несвоевременный, словно снящийся сквозь тишину глубокой ночи, короткий звонок. Ничему уже не веря, Антонов как бы дважды надевал вывернутую рубаху и, полутораногий в недозастегнутых штанах, с каким–то посторонним ощущением одетости чужими руками, шаркал вприскочку на повторную трель. Очень бледная, смутно улыбавшаяся Вика, с урчанием в круглом животике и с вульгарной розой, изображавшей выпученными лепестками готовый поцелуй, смирно стояла на квадратах лестничной площадки; поодаль от нее, несколькими ступеньками ниже и ближе к выходу, вежливо скалился неизвестный мужик — вероятно, муж подруги, добросовестно доставивший до дому полусонное сокровище. Всякий раз этот тип, благоразумно державшийся, независимо от роста, в треугольной лестничной тени, был или казался Антонову не тем, что в прошлый раз: то мордастый, помеченный крупнозернистой оспой вроде дождевого сора на рыхлом песке, то в плоской крупно–клетчатой кепке на партию в крестики–нолики, то неожиданно курносый, в больших не по носу, то и дело терявших равновесие очках, незнакомец не давал себя как следует рассмотреть и с неразборчивым учтивым бормотанием утекал по лестнице вниз, где, покрутившись в пролетах с возрастающей скоростью, будто в сливной трубе, бесследно утягивался в ночь. Вика, шаркая бедрышком по стенке, протискивалась мимо Антонова; иногда от нее откровенно, будто от мокрых осколков на крыльце магазина, тянуло спиртным.

Антонов допускал, что подружки, собравшись на девичник, имеют право выпить под конфеты бутылку–другую вина; он соглашался с тем, что приятельница может одолжить своего мужчину для путешествия по ночному городу, раз уж пришлось засидеться и обсудить откровенно “очень–очень важный вопрос”. Ревность его, носившая, если бы кто–то мог оценить явление со стороны, пространственно–математический характер, требовала единственного: знать, где именно находится Вика в каждый данный момент. Эта потребность, эта ежесекундная жажда простейшей трехмерной истины, готовность ради этой истины принять за плоскость разнообразный и холмистый город, местами прелестный в соединении естественного и строительного камня, по ночам являющий что–то непреднамеренно–праздничное в ярусах огней, не всегда дающих разобрать, что именно они обозначают в темноте, — все это не имело отношения к другим мужчинам, бывшим всего лишь обстоятельствами Викиных путешествий. Речь могла идти только о самом Антонове, брошенном в небытии, на протяжении почти что суток точно знавшем, сколько именно теперь часов и минут. На расспросы и попытки объясниться Вика реагировала готовыми слезами и нервной беготней, причем глаза ее казались слишком трезвыми и словно что–то ищущими на полу, пока внимание Антонова отвлекалось вытряхиванием вазы под злополучную розу, швырянием снятой одежды, падавшей иногда на сбитый торшер и впитывавшей, точно губка, содержимое комнаты. Вика не желала понимать, что Антонов не мог, в свою очередь, “сходить проветриться” в город, представлявшийся ей чем–то совершенно простым — несложной молекулой, явленной на схеме метро. Она не желала даже слышать что–нибудь про собственного мужа, просидевшего на всей пригодной для этого мебели целое воскресенье; она твердила все ту же историю про подругу, вспоминала чьи–то именины, куда они внезапно оказались приглашены, путалась, рассказывала то, что говорила уже неделю назад, — но Антонов почти не слушал и только сознавал, что занимаются опять не им, и старался не показать обиду, от которой, будто от неподходящих, слишком сильных очков, ломило переносицу. Он побыстрей нырял от говорливой Вики в ледяную постель, где еще держалось слабое пятно его тепла, с которым он теперь не мог совместиться, — не мог опять задремать, не совместившись как бы с контуром тела, какие обводят и оставляют на месте убийства в интересах следствия. Вика, все еще ворча, залезала с краю и, бесцеремонно кутаясь, натягивала одеяло между собой и Антоновым; Антонов, придерживая угол одеяла, точно лямку, на плече, что–то спрашивал напоследок, Вика сонно отвечала, и все это было абсолютно безнадежно.

Теща Света, наконец скопившая денег на установку телефона по коммерческой цене, иногда брала на себя вину и тяжесть Викиного отсутствия: говорила Антонову, выбравшемуся из своего заточения до одного безотказного автомата (какого–то очень старого, памятного с детства, мойдодыровского образца), что Вика у нее и принимает ванну, либо пошла с поручением к какой–то тещи Светиной знакомой, либо послана к бабушке мыть большое окно — нелепый многоэтажный мушиный дворец, который, насколько помнил Антонов, теща Света сама ходила мыть неделю назад. Слушая в трубке деланно бодрый, почти что Викин голос, Антонов понимал, что теща Света лжет, — и мистика ночных, калечных, тут и там понаставленных автоматов (в сущности, остававшихся и днем предметами ночи) соединялась с представлением о подругах, подругах подруг, имевших где–то в сонно бормочущем городе, похожем на ловящий разные станции радиоприемник, свои таинственные адреса.

Антонов знал, что теща Света суеверна: боится жирной черной кошки с неопрятными, будто прилипшие семена сорняков, выпушками белого меха, живущей у нее в подъезде, пугается всяких несчастливых номеров, что бросаются ей в глаза с трамвайных абонементов и даже с магазинных ценников. Теща Света, конечно, не могла не чувствовать коварной и тонкой связи между собственной ложью и возможным несчастьем, которое только и выжидает успокоения заинтересованных лиц, чтобы случиться не в воображении, а на самом деле; все–таки она старалась, как могла, наврать Антонову и в одиночку переживала терзания неизвестности, умножаемой стрелками часов на возрастающие цифры. Надо полагать, она, сидя у себя на кухне, где множество посудин, как будто в доме протекала крыша, стояло в самых неожиданных местах, перебирала мысленно все варианты насилий и убийств — в тщетной надежде, что судьбе не удастся изобрести что–нибудь такое, чего она не сумела мысленно обезвредить. Теща Света всегда переживала — словно чувствовала некую обязанность в полной мере ощутить любую неприятность и даже заплатить вперед, как платила вперед за квартиру и за все, что просила кого–то купить. При этом ей самой многие были должны и преспокойно не возвращали долгов — например, хозяйка черной кошки, пьющая плаксивая старуха с беспокойной клюкой, из–за которой звуки ее передвижения напоминали мытье полов при помощи швабры, регулярно притаскивалась “в получку” и брала, закалывая их в кармане тугой английской булавкой, регулярные пятьдесят рублей; на замечание Вики (почитавшей деньги как универсальную меру вещей), что старуха практически влезла в родство, теща Света отвечала виноватой улыбкой и по возможности делала дочери подарок на ту примерно сумму, какую соседка, по тещи Светиным смутным прикидкам, перетаскала за обозримое время. Выходило, что теща Света сама оказывалась должна — а у Вики всегда имелся в запасе проект покупки, которую она как раз бы сделала, если бы “чертова пьяница” наконец рассчиталась: магазины дорогой одежды, где даже зимой, при свете солнечного электричества, горели летние, чуть ли не пляжные краски, подвергали Вику неотразимому гипнозу. Теща Света тоже обожала тряпки, заваливалась ими по самый потолок, но ходила на свою охоту в рыночные ряды, от которых простодушно ожидала чуда, словно дитя от кочевого балагана; иногда, если ей удавалось откопать обновку “дешевле, чем в магазине”, она начинала верить, будто перекошенное платьице или дикого вида босоножки, похожие, по мнению Антонова, вообще не на обувь, а на пару тяжеленных пресс–папье, “приносят счастье”. Может быть, грошовая и призрачная выгода, которую теща Света сторговывала у ошалевших от своего товара продавцов, представлялась ей уже неотъемлемой собственностью, незримо заложенной в бренную тряпку, — тем немногим, что она уже никому не должна; может быть, мистическое отношение к деньгам было у женщин Антонова семейной чертой, — но скорее теще Свете подсознательно хотелось, чтобы одноразовое счастье стало постоянным, все время присутствующим в жизни, чтобы оно сохранялось где–нибудь помимо выдыхавшихся чувств, которых не хватало даже до нового, словно нарисованного под копирку серого утра. Как–то ей все время не везло; ничего не выпадало хорошего, что имело бы значение дольше чем на сутки; дурные приметы были куда как многочисленней счастливых, и теща Света, даже чтобы убедить язвительную Вику, остерегалась связывать с ними, с дурными, какие–то “конкретные случаи”, отчего выходило, что все плохое, предсказанное трусливыми пробегами приседающей кошки или влетевшим в форточку воробьем, у тещи Светы еще впереди.

Отношения Антонова с тещей были нетипичные. Теща Света оказалась старше Антонова всего на четыре года, в то время как Вика была моложе на пятнадцать: получалось, что Антонов по возрасту пришелся ближе к теще, чем к жене. Худенькая и сутулая, из–за искривления позвоночника со спины похожая на ящерку, теща Света обладала зато небесно–синими, всегда припухшими глазищами, какие не могли достаться просто от природы, а могли единственно передаться по наследству, будто фамильная драгоценность. Небо, стоило теще Свете взглянуть наверх, проявлялось в ее глазах немедленно, точно в сообщающемся сосуде, — и, может быть, как раз поэтому настроение ее до смешного зависело от погоды. Если заряжали долгие, с висячей бахромою по крышам, занудные дожди, она буквально расклеивалась и могла заплакать от любого пустяка, кишечное бурчание далекого грома прерывало чтение любовного романа, после находимого на полу; мокрый снегопад, от которого блекло все, кроме ярко–красных трезвонящих трамваев, и круче казались спуски между еле видимых, махровыми полотенцами висящих в воздухе домов, наводил ее почему–то на мрачные мысли о кладбище. Теща Света была чувствительна: одиночество и отсутствие под боком близких людей всегда означало их страдания где–то вдалеке. Антонов мог легко вообразить, что переживала она плохими, ветреными ночами, когда беспутная Вика пропадала в неизвестности, увеличенной недавним враньем; вероятно, положив телефонную трубку, теща Света еще какое–то время сидела у аппарата, а потом включала телевизор, пустой почти на всех программах, кроме какого–нибудь шоу, будто книга с картинками и с исчезнувшим текстом. Ночная квартира, где никто не спал, была неодушевленной, и никакие движения бодрствования ничего не могли в этом изменить.

Наутро невыспавшегося Антонова, отчасти уже забывшего терзания прошедшей ночи, звали к телефону в скромный, как домоуправление, предбанник деканата: в трубке, заглушаемая трескучим звонком из коридора, теща Света спрашивала, как дела, — голосом Вики, не сдавшей зачет, — и у Антонова внезапно сжималось сердце. Он стоял, глядя на серый, пустыми гнездами зияющий паркет и вспоминая почему–то, как по совету Вики купил для тещи на Восьмое марта билеты новой суперлотереи, но ошибся с датой розыгрыша — все номера оказались пустыми. Однако из–за отсутствия денег молодожены все равно вручили принаряженной теще Свете радужные бумажки, добавив какую–то парфюмерную мелочь, — притворились, будто не видали таблицы, и старались не думать, как она в одиночестве будет спускаться пальцем по расстеленному на столе газетному листу. Это было опасно — дарить такому человеку лотерейные билеты: числа, особенно свободные от реальных предметов счета, всегда таили неблагоприятные для тещи Светы комбинации, арифметика была для нее родом адской машины; лотерея могла обернуться несчастьем — выигрышем наоборот. Чувствуя себя совершенной свиньей, вспоминая всякие другие случаи собственной невнимательности (стараясь только не думать о сегодняшнем, о том, что мог, к примеру, позвонить истомившейся теще Свете домой с троллейбусной остановки), Антонов сообщал о полном порядке, — и счастливый звук ожившего голоска заставлял его залиться краской до самой лысины, отлично видной секретарше декана с ее высокого винтового стула. Антонов клялся себе, что непременно сделает для тещи Светы что–нибудь хорошее, что теперь–то уж точно не отложит это на неопределенное потом.

Несмотря на слабость духа и маленького тельца, теща Света работала на серьезной должности в большой рекламной фирме, уставившей город угрожающе яркими щитами, видными из самых неожиданных точек и гораздо более заметными, чем настоящие здания или, к примеру, бледные в своей однообразной и отсвечивающей зелени городские деревца. Шедшие мимо щитов человеческие фигурки не имели значения, как одиночные буковки, — тогда как буквы на щитах шагали в ногу и выстраивались в надписи, а кое–где даже показывали физкультурные упражнения; на щитах преувеличенные товары буквально лезли из небытия и порою даже подавались с техническими фокусами вроде надувания, вращения, перемены ракурса с мгновенной перестановкой нарисованных теней, — и было в этом что–то глубинно подобное как бы изображениям новых контор на облупленных стенах домов, то и дело оживляемым проходами целеустремленных личностей в нейтральных костюмах, со спины одинаковых, будто игральные карты. Все это, словно бы выдуманное, взятое из головы, перло воплотиться, сделаться предметным — совершенно помимо предметного и реального мира, где многие вещи, особенно сваленные на железных балконах, были стары и уже никак не выражались в деньгах.

На работе у тещи Светы, как на всех богатых фирмах, часто случались по разным поводам служебные, по составу главным образом дамские, вечеринки, где она любила немножко выпить и являлась оттуда хулиганистая, с пылающим личиком, с бусами на спине. Впрочем, она была весела, пока оставалась на ногах, а стоило ей присесть на крытый ковровой попонкой кухонный табурет, как веселье переходило в тяжелые вздохи, и она уже не могла подняться, чтобы выключить под плюющимся чайником заливаемый желтою злобой, перекошенно пышущий газ. На своей невидимой Антонову службе теща Света безысходно враждовала с какой–то “сукой Таней” и была неразделима с нею, будто со своим сиамским близнецом, потому что неизменно делала работу за двоих; посмурнев на кухне, перед простой пролетарской пепельницей, похожей на рыбацкую банку с червяками и землей, теща Света неизменно объявляла, что их контора вот–вот разорится, как разорилась предыдущая фирма, где “сука Таня” работала не кем–нибудь, а коммерческим директором. Видимо, следы того разорения (от которого у “суки Тани” образовалась, словно из воздуха, новенькая “девятка”) остались в синенькой душе у тещи Светы, тоже имевшей там какой–то трудовой договор — как, впрочем, и в городе, все еще содержавшем кое–что из продукции того предприятия, по делам которого до сих пор ожидалось и откладывалось с месяца на месяц четыре суда. Эта реклама, представлявшая, в свою очередь, разнообразно разорившиеся структуры, преобладала в непрестижных выцветших районах, где не только штукатурка, но даже кора деревьев казалась размыта руслами дождей. Реклама торчала высоко над невнятной кириллицей плохо одетой, главным образом стариковской толпы: несколько облагороженные дождевой сентиментальной живописью, эти щиты оказались неустранимы потому, что крепились с социалистической индустриальной основательностью, еще не утраченной за несколько лет очнувшегося капитализма. Они возвышались на могучих, ржавых, словно прокипяченных осадками металлоконструкциях, прочней мемориальных досок держались на блекленьких стенах хрущевок, кое–где в декоре рекламы даже была использована яшма цвета сырой говяжьей печени, — и теперь демонтировать эти порождения цивилизации оказалось дороже, чем некогда установить.

В общем, разорение все время висело дамокловым мечом надо всеми, в том числе над тещи Светиной по видимости преуспевающей фирмой. Все время им кто–то не платил по договорам (очень может быть, что “сука Таня” крутила эти недошедшие деньги на стороне); раздражительная Вика, если ей случалось присутствовать при материнских полупьяных сетованиях, сильно дышала через нос и курила так, что сигарета наливалась воспаленной краснотой. Потом хорошая девочка набирала полные руки питья и еды и уходила к себе, шаркая и сплескивая из кружки в неподатливых дверях. Антонов, хоть его и тянуло вслед, в одних носках по кляксам пролитого кофе, все же оставался с тещей Светой на маленькой кухне, наполнял опустевший чайник, ставил его, забрызганный, на непросохшую, в горелой лужице, конфорку, поначалу дававшую, после нескольких обводов спички, только три–четыре голубых устойчивых шипа. Чайник, напитанный через водопровод водяным тяжелым холодом улицы, как это всегда бывает темными вечерами, ближе к двенадцати ночи, скоро начинал побрякивать крышкой; постепенно теща Света отходила от своей печали, доставала, чуть не падая с табурета в распяленную на полу хозяйственную сумку, измятые в компрессы остатки учрежденческого пиршества, и они с Антоновым замечательно ужинали слипшимися бутербродами, кусками разных тортов, красивыми, как медузы, в полиэтиленовом мешке, дававшими, при выворачивании мешка, картину вскрытия мясистого и влажного организма. Все получалось забавно и весело, у Вики за стеной звучала неясная, как будто содержавшая и человеческий голос, магнитофонная музыка, теща Света, раскрасневшись, как уголек, рассказывала истории про “суку Таню” и неприличные анекдоты.

 




VII

Выражения, произносимые в адрес этой особы за облитым и обсыпанным сахаром столом, Антонов не рекомендовал бы своим студентам, но все равно ему нравилось общаться с тещей Светой, когда она вот так откидывала все официальное и взрослое и становилась постаревшей девчонкой с ухватками шпаны, которой Антонов, некогда отутюженный и мешковатый, точно ногтем проглаженный отличник, смертельно завидовал двадцать лет назад. Тогда он, примерный маменькин сынок, не осмеливался даже близко подойти к сырой, оплывшей песком из песочницы и заплеванной дождичком детской площадке, где, разместившись с неосознанной картинностью, компания больших парней (среди которых непременно обнаруживалась парочка принарядившихся школьных мучителей) слушала по–собачьи лохматого гитариста, сидевшего, расставив джинсовые потертые коленищи, на спинке обломанной скамьи и мерно бившего по струнам своего обклеенного красотками щегольского инструмента. Настоящие, живые девушки стояли тут же, их короткие и тесные юбки словно соревновались за предельную высоту отметки. Робость почему–то обостряла зрение Антонова — он видел от спасительных дверей своего подъезда и отклеившийся пластырь под ремешком босоножки, и розовые звезды расчесанных укусов; иногда один из парней ленивой лапой обнимал подружку за плечо, и она переступала на месте, расставив чуть пошире тонкие ноги, делавшиеся странно неуверенными, что вызывало у Антонова приступ какой–то сладкой дурноты.

У тещи Светы в комнате висела реликвия юности: презираемая Викой настоящая гитара, украшенная увядшим бантом. Антонов, как всякий человек, не умеющий играть на инструменте, удивлялся ему как предмету сложно–бессмысленному, слишком легкому для своего объема. Эта старая облупленная штуковина словно оглохла, как деревянное ухо, и забыла всякую музыку, но сделалась зато болезненно–чувствительна к любому прикосновению, отвечая на него царапаньем, шорохом, стонущим стуком, отзываясь маленьким эхом на падение об пол тяжелых предметов. Все равно гитара возбуждала у Антонова сентиментальные чувства: он думал, что мог бы вместо Вики жениться на теще Свете, которая словно была одною из тех, на кого он когда–то заглядывался, нацепляя для конспирации сползающие по расплавленному носу темные очки. Тогда он мог бы не страдать, а просто воспитывать Вику как свою приемную дочку; порою быть без нее казалось Антонову таким же немыслимым, невероятным счастьем, как и быть ее мужчиной — главным Наполеоном, со всеми признаками клинического сумасшествия.

Теща Света, в общем, была одинока; в прошлом у нее имелась история любви и развода, о которой она, даже хорошо подвыпив, предпочитала не распространяться. От Вики Антонову было известно, что “бывший” ее отец теперь “состоит при церкви”: несколько лет назад он бросил тещу Свету, начинавшую зарабатывать для семьи первые небольшие, но тогда невиданные доллары, ради свирепой нищеты и жизни на далекой, как деревня, окраине, в какой–то котловине, изрезанной кривобокими подобиями улиц, почти немедленно кончавшихся либо реденьким забором, за которым простиралась на клочке цветущая картошка, либо полной неопределенностью, открытой в никуда и заросшей метровыми сорняками, между которыми длинные паутины поблескивали, будто трещины в мокром стекле. Теща Света, проглотив обиду, съездила туда однажды с полной сумкой хороших продуктов, почти нашла глуповатый по звучанию адрес (название улицы походило на название детского садика), но так и не решилась определить, в которой из нескольких черных халуп, имевших общий вид только что залитого пожара, обитает со своими книгами, буквально вынутыми из стен и из души квартиры, бывший супруг. Она, пораженная одинаковостью деревянного запустения, обзелененного сочной, как бы давленой травой, не осмелилась дернуть за сырую бечевку щелястых воротец, неизвестно к какому строению ведущих через закоулки сараек и тускло желтевших поленниц.

Больше, чем одышливой собаки, таскавшей, с тяжелым ерзаньем и бряканьем, извилистую цепь по тесному, как тарный ящик, дощатому двору, теща Света забоялась новой сожительницы мужа, богомольной женщины с толстым и гладким лицом в аккуратном ковшике сурового платочка, на котором не замечалось ничего, кроме небольшого шрама через щеку, похожего на белок, вытекший из трещины вареного яйца. Улыбнуться ей стоило такого же тугого усилия, как и нагнуться, например, за оброненными спичками. (Тут, помимо воли автора, в текст проникает совершенно реальный прототип, потому что Антонов не мог, конечно, знать эту двухметровую тетку, мало с кем вступавшую в разговоры, а теща Света старалась даже мысленно ее не видеть, тещи Светин страх как бы содержался в самом моросящем воздухе над халупами, где низко плыл сквозь морось печной пахучий дымок.) Эта разлучница, эта громадина, почти ничего не евшая и читавшая чуть ли не по складам, обладала тем не менее непонятной внутренней силой, не различающей в себе мускульного и духовного, и каким–то очевидным бесстрашием большого предмета. (В реальности тетка, работая санитаркой в роддоме, всегда боялась крови рожениц, все равно содержавших эту жидкость, несмотря на бледность при одном ее появлении с тяжелой, в собственный ком упиравшейся шваброй, — а у самой санитарки, бросавшей свои ежемесячные отходы в туалетную корзину незавернутыми кусищами, кровь была темная и жирная, точно мазут из протекающего грузовика.) Богомолка, совершенно заслонив собою тщедушную фигуру своего высокоученого приемыша, очень быстро делавшего новую карьеру и потому обвенчавшегося с нею немедленно после гражданского развода, отлучила тещу Свету и Вику от чего–то важного в жизни; словно мелкая бедная нечисть, они теперь избегали отстроенных церквей, звякавших нехитрыми, как ведра, новыми колоколами и собиравших вокруг себя порою больше иномарок, чем оживающее к ночи райскими огнями городское казино. Все–таки эти храмы, несмотря на свежую побелку и даже позолоту, торчали, как уцелевшие печи на пепелище, что–то вокруг них и над ними отсутствовало, их украшения выглядели нелепостью, — Антонов по крайней мере ощущал, что логичнее было бы их разрушить совсем, тем более что храмы, состоявшие по большей части из естественных материалов, способны были уйти непосредственно в природную среду, тогда как новейшие здания, сооруженные с применением пластиков и химических красителей, не могли, даже после длительных воздействий, не оставить неуничтожимого мусора, хотя бы цветной шелухи. Но тещу Свету, множившую работой в рекламной фирме эту самую искусственную неуничтожимость, ужаснула бы одна только идея разрушения храма: под своими китайскими, пухом и бисером украшенными кофтами она всегда носила суровый, как дубовый лист, православный крест и стыдилась его, будто собственной наготы. Антонов подозревал, что это был единственный подарок сбежавшего мужа, род его завещания, разумеется, невыполнимого, потому что бедную тещу Свету совершенно некому было поддержать.

Несмотря на фразы о “прошедшей молодости” и “конченой жизни”, теща Света нуждалась, конечно, в обществе мужчин. Изредка к ней заходил “посидеть” потертого вида настырный мужик, в вечно измятых джинсах, похожих на недонадетый на брюхо картофельный мешок, со сложно изломанным носом, напоминавшим грубо пользуемый тюбик детского крема. Он был какой–то “тоже журналист” со спортивным прошлым и непонятным настоящим: печатал во множестве газет заметки размером с трамвайные талончики, промышлял процентами с заказов для каких–то районных, донельзя чумазых типографий, чья продукция неистребимо пахла свеженачищенными армейскими сапогами, а также занимался мелким продовольственным бизнесом, по поводу которого имел контакты в десятках открывавшихся ему с торца коммерческих ларьков.

Впервые Антонов с ним столкнулся буквально во второй визит к неожиданно доставшейся ему ошеломительно–прекрасной Вике, разрешившей явиться официально и с цветами. Еще Антонов и оживленная теща Света не успели толком разглядеть друг друга за накрытым столом, украшенным похожей на голову насекомого, дико дорогой орхидеей (квартирной хозяйке все же пришлось подождать с деньгами), как в коридоре дернул и залился трелью как бы аварийный звонок. В поспешно распахнутой двери открылся заснеженный мужик, шатаемый взваленным на грудь картонным коробом, другой такой же короб, с шорохом тормозивший от пинков, стоял углом у него в ногах. Антонов, принявший короба за какие–то заказанные тещей Светой домашние припасы, с готовностью поднырнул, оторвал от пола заходившую ходуном неверную тяжесть, состоявшую из стопок каких–то брякавших консервов, еле донес до уголка, откуда взбудораженная хозяйка без разбора выкинула сапоги, и вовремя увернулся от верхнего груза, едва не съехавшего на место по его сподручно согнутой спине. После этого мужик, не вытирая зерен пота с багрового лба, деловито объявил, что эти шпроты постоят до завтра–послезавтра, пока не объявится покупатель, — но короба занимали угол целых четыре месяца, и сострадательная теща Света постепенно скупала неликвид по розничной цене, так что Антонов по горло наелся солеными и жесткими хвостами, напоминавшими завернутый в промасленный пергамент мелкий инструмент.

Помимо того, что мужик использовал тещи Светин коридор как бесплатный склад (короба, бывало, совершенно зарастали шапками и шарфами), он еще искал у нее сочувствия своему историческому роману, который создавал не один десяток лет. Роман представлял собою три, не то четыре лопнувшие от натуги толстенные папки, едва державшие тесемками растрепанное содержимое; в отдельной плоской папке красного дерматина у Геры (так он представился Антонову, тиснув ему саднящие пальцы поверх сырых от снега шпротных коробов) хранились отзывы на его произведение, которые автор охотно показывал всем — несмотря на то что ответы редакций, иные пожелтевшие от времени, иные свеженькие, откатанные на принтере, более или менее определенно выражали сомнение в Герином таланте и в возможности напечатать для начала главу. Однако Гера в каждой из этих бумажек умудрялся вычитать комплимент; один только вид собственной ласкательной фамилии, присланной ему из самой Москвы, заставлял его буквально пыжиться от гордости; его небольшое лицо, где морщины возле глаз и ниже казались настоящими, а на лбу — нарисованными для значительности и красоты, сияло самодовольством. Рукопись его была неистребима и продолжала подыматься словно на дрожжах — во–первых, потому, что герои эпопеи без конца рожали детей, которым автор давал чрезвычайно разнообразные имена, а во–вторых, текст размножался вегетативным способом: на серых страницах истертой и ветхой машинописи тут и там темнели свежие, мелким горошком, рукописные вставки, заключенные в пузыри, какими в комиксах показывают речь персонажей, — что в сочетании с обширными диалогами придавало роману невероятную болтливость и приводило к появлению все новых печатных стопочек. Над ними теща Света добросовестно просиживала при старомодном свете монументальной настольной лампы, набиравшей полный колпак медлительного дыма от одной–единственной струящейся из пепельницы сигаретки. Похоже, что Герин роман было вообще невозможно издать: у рукописи была другая, вольная форма существования, книжные корки стали бы гробом дикому цветению разрастающихся образов; тем не менее Гера на чем свет стоит ругал издателей, местных и московских, высказываясь в том смысле, что все они подкуплены, и Антонов поражался, насколько сходна с Викиной его подспудная уверенность, что деньги мистически участвуют во всем и являются чем–то вроде нечистой силы, ополчившейся лично на Геру и отказывающейся ему служить, как другим, несмотря на то что Гера отрывается ради денег от творчества и мотается по всей ухабистой области на своей трескучей жукообразной машинешке.

У Геры имелся один на самом деле примечательный талант: везде, где он появлялся, он нарушал равновесие между предметами и людьми. От одного его присутствия Викины сухие “стильные” букеты с тряским шумом валились набок и ломались на царапучие будылья и труху; чаевничая, он как–то так перетягивал локтями скатерть, что пара блюдец друг за дружкой лодочками ныряла на ковер. У Геры была неприятная привычка — если кто вставал и начинал ходить по комнате, он пристально глядел человеку на ноги, с отвратительной буквальностью прослеживая именно действие, которое человек совершал, и заставляя того спотыкаться в бултыхающихся шлепанцах. Теща Света рассказывала, что маленькая, почти нарошешная Герина машинешка служила не раз причиной серьезной аварии: когда он очень медленно, плотно занимая собою свою таратайку, поднимался в гору, словно намереваясь не взобраться, а постепенно срыть препятствие, за ним выстраивался долгий, гудящий, но не заглушающий его рабочего треска автомобильный хвост, — и когда какой–нибудь нетерпеливый “жигуль” совался на обгон, его сметало и изрядно било встречным налетом свободного транспорта.

Но самое главное — Гера, посидев в гостях какой–нибудь час, нарушал и без того непрочное равновесие в отношениях между матерью и дочерью. Не отрывая от Вики тяжелого, как–то понизу идущего взгляда, он авторитетным голосом делал ей замечания, высказываясь в том смысле, что девицу мало пороли, и при этом поддергивал на себе висячее, отягченное бумажником и мелким железом джинсовое хозяйство, державшееся на обруче засаленного до черноты широкого ремня. Естественно, что Вика не оставалась в долгу и отвечала открытым текстом, не щадя и пресловутого романа; тещи Светин примирительный голосок поначалу робко вмешивался в спор, но скоро она и Вика уже орали друг на друга, а оскорбленный Гера, взвалив волосатый локоть на спинку стула, выставив перекошенное брюхо, густо рокотал и дергал ногой, как если бы у него молотком проверяли рефлекс. В конце концов пунцовая Вика, брякнув вилку поперек тарелки с истерзанным омлетом, бросалась вон из комнаты; теща Света, помигав, отправлялась к ней под дверь и там, сгорбленная над щелью, занудно требовала вернуться и доужинать, вымыть посуду. Тем временем Гера, отставив свою аккуратно объеденную, наполовину целую порцию, молча собирал и утряхивал проседающие кипы своего тысячесловного труда. Теща Света с разбитой улыбкой собирала дребезжащую, роняющую вилки посуду, оставляя голую скатерть со свежими пятнами и кусками хлеба, где отдельным букетиком курчавились Герины выеденные корки и колбасные шкурки. Антонов, тупо постучав, заглядывал со всеми предосторожностями в душную Викину комнату, странно напоминающую зоопарковую клетку с притаившимся зверьком. Отрешенная Вика, подтянув колени к подбородку и трогая слипшиеся, как пельмешки, некрасивые пальцы смутно белеющих ног, сидела далеко в стороне от включенного света; иногда ее и вовсе не было видно в неширокую щель — только под лампой раскрытая книга, как бы боком облокотившаяся на тонкий непрочитанный остаток, лежала в задумчивости, и необычайно резкая, почти фосфорическая белизна ее приподнятых страниц говорила Антонову о том, что в книге, быть может, напечатаны стихи. Антонов предпочитал, сделав назад и кругом танцевальный шажок, оставлять увиденное нетронутым: его пугало какое–то угрюмое вдохновение на опущенном, слепом, как локоть, Викином лице; он знал, что теперь она и теща Света будут “не разговаривать” несколько дней и держаться друг к дружке строго спиной, и Вика станет грызть сухари да морковку, не обращая внимания на приносимые тещей Светой ей под дверь обильные подносы с украшенными, будто торты, салатами и вторыми.

 




VIII

Подвижник Гера с его бесконечным романом послужил причиной совершенно гнусной, не соразмерной его персоне неприятности, — впрочем, причина случившегося могла быть, по мнению Антонова, только глупой и никакой другой. Накануне обычная ссора приобрела какие–то трагедийные, оперные оттенки, орущая троица все время попадала друг другу в рифму, пыльная гитара гудела, стол с посудой разболтанно брякал, отвечая каким–то китайским лепетом на удары тещи Светиного мизерного кулачка. Все это предвещало по меньшей мере неделю хандры — поэтому Антонов не удивился, что Вика не явилась на лекции, его беспокоило только, как теперь поступить с билетами на шоу пожилой, мужеподобно растолстевшей эстрадной знаменитости, чьи наивные глазки, похожие в распахнутых ресницах на солнышки с лучами, нарисованные детской рукой, красовались на всех городских афишных тумбах. Выждав небольшое время на видном месте у стадиона “Динамо”, куда с трамвайной и троллейбусной остановок стекалась на концерт лоснистая от мороси толпа, Антонов позвонил: голос тещи Светы в холодной трубке был дрожащий и размытый, она как будто не понимала, чего от нее хотят, и только после нескольких заходов сообщила, что Вику увезла в больницу “скорая помощь”.

Добиться от нее чего–то большего было невозможно; стоя выдержав тяжеловесные и вежливые маневры очень спокойного троллейбуса, кланявшегося каждой поперечной легковушке, сохраняя троллейбусные покачивания в нетвердых ногах, Антонов с трудом взобрался по разворачивавшей его туда–сюда, смутно сереющей лестнице подъезда. Теща Света не сразу пришла на звонок; когда она открыла (глухие обороты замка тоже были частью замедленного круговорота вещей), оказалось, что в квартире полный разгром, на полу валяется раздернутая чьими–то шагами ослепительно свежая простыня, а коридор затоптан водой, будто раздевалка в общественной бане. Теща Света была в костюме, но босиком, на мокром ее рукаве расплывалось двойное как бы фруктовое пятно.

Всхлипывая сквозь сцепленные зубы, она повела Антонова в ванную: там по фасонистым стеклянным полочкам словно пронесся ураган, махровые полотенца, в разных стадиях сползания с вешалки и стиральной машины, были, как питоны пищей, напитаны влагой, — а в ванне на треть глубины стояла, цветом похожая на компот из сухофруктов, темная вода, в которой Вика пролежала несколько часов. Расковыряв свои мягонькие вены тупыми лезвиями “Балтика”, налипшими на бортик ванны вместе с жалкими, завитыми в вензель волосками, она улеглась умирать в новом итальянском купальнике, скуксившемся теперь на полу, возле полного тяжелых овощных отходов мусорного ведра. Жизнь ее, как пояснила теща Света, так и не ступившая в разгромленную ванную, была вне опасности. Съездив с Викой в больницу, теща Света вернулась за вещами, которые теперь собирала, выкладывая и тут же теряя где–то в квартире, среди странно сохранявшегося присутствия чужих, ходивших и распоряжавшихся здесь, оставивших после себя ничейный холод и большие вафли уличной земли. Попутно теща Света пыталась прибирать — но предметы, которые она поднимала и ставила на полки, не держали прежнего порядка и располагались с ошибками, резавшими глаз, будто опечатки в знакомых строках; мокрая смерть из водопроводного крана, сколько теща Света ни шлепала тряпками, не могла исчезнуть из комнат, точно она была погодой, установившейся здесь на долгие времена. Антонов догадался, что теща Света не может себя принудить к тому, чтобы спустить из ванны в канализацию Викину кровь; закатав манжету, он сам полез в неожиданно холодную, как бы выпуклую глубину, на ощупь выдернул соску–затычку: глубина, отрыгнув, заволновалась, попыталась проглотить и затычку, и руку Антонова, — как вдруг ему на костяшки налепилась какая–то бумага, до того беззвучно и плоско лежавшая на дне. Выудив раскисшую добычу из водоворота, уже образовавшего дудку, Антонов узнал одну из Павликовых фотографий — совершенно мертвую с лицевой стороны, но на обороте сочившуюся чернилами, вероятно, прибавившими цвета жидкости, что с присасыванием уходила в зарешеченную, с шапочкой пены, водопроводную дыру. Охваченный каким–то остервенением, пачкая пальцы, точно первоклассник, Антонов растерзал реликвию на мелкие липкие, как пластырь, клочочки, словно оставившие на кончиках пальцев фрагменты своего изображения; какое–то время он еще сидел на краю опустевшей ванны, пупырчатой от холода собственной белизны, и думал, что человеку столь же неестественно лежать в этой мокрой и шершавой емкости, как покоиться в гробу.

Теща Света явно кого–то ждала; нетрудно было сообразить, что этот кто–то — Гера, тут же и ввалившийся, как только Антонов про него подумал: в напыженной короткой курточке, с полиэтиленовым кульком апельсинов, губчатых и тусклых, словно попорченных сыростью и серостью дня. Теща Света, бестолково кружась и подбирая подбородком шарфик, влезла в рукава своего размашистого пальто, и все поспешили вниз. На улице было еще мокрее, чем в квартире; сетчатый дождик вздрагивал в поределой листве, аттракционы детской площадки, сваренные из железных, словно во многих местах протекающих труб, казались порождением вылезшего на поверхность водопровода, и Антонов, ступив в застеленную листьями топкую лужу, почувствовал, как забирается в податливый ботинок отвратительно холодная вода. Герина машинешка, размером с перевернутую ванну, ожидала за углом; нагнув тугую спинку переднего сиденья, теща Света и Антонов пролезли друг за другом в сумрачную тесноту, где долго устраивались, вытягивая из–под себя какие–то длинные, умягченные сыростью робы и штаны. Внутри все было как бы детского размера и нежно пахло бензином, пара расклеившихся дворников неодинаково елозила по ветровому стеклу, со скрипом отжимая грязноватую влагу и показывая в косых полосатых окошках медлительную, будто кипящая каша, проезжую часть, уходящие влево и вправо смутные стороны улиц с неожиданно близкими столбами и спортивно–яркими, болтавшимися на проводах по нескольку штук дорожными знаками. Из негромких реплик, которыми теща Света и Гера обменивались в полутьме (когда последний говорил не поворачивая головы, он словно делался тяжелей, и его сиденьице, наполняясь, плотно поскрипывало), Антонов уяснил, что Вику увезли в отделение, которым заведовала какая–то Герина знакомая — тоже, вероятно, жертва без конца создаваемой исторической эпопеи. Антонова нервировало, что “самолучшая”, по Гериному выражению, клиника оказалась психушкой: ему казалось, что Вику надо спасать от потери крови, от возможных двигательных неполадок с руками, — уж он–то знал как никто, что на самом деле Вика абсолютно нормальна, куда нормальней тех, кто ее безответно любит и, полусуществующий, крутится около, вызывая Викино раздражение неспособностью заняться чем–нибудь своим. Наконец кружение и мокрый, длинный шелест улиц закончились: Гера привез пассажиров на самую окраину, в больничный городок, где они неуклюже вылезли, опасливо вставая на отнявшиеся ноги. Корпуса городка, расположенного на рыжем лохматом болоте и обнесенного драной железной сеткой, были разные по цвету и числу этажей: это блеклое и мокрое разнообразие показалось Антонову нарочитым, рассчитанным на то, чтобы сделать болото как бы обитаемым и жилым, скрыть от глаза одинаковость койко–мест, бывших элементарными единицами здешнего существования. Деловитый Гера, устроивший Вику по блату в это славное местечко, повел Антонова и тещу Свету не по одной из разбитых асфальтовых дорожек, наглядно выявлявших пустоту и дикость незастроенных частей больничной территории, а по протертой в болотном сене боковой тропе, что скрытно петляла между жухлых и встопорщенных, словно наизнанку вывернутых кочек и воровато жалась к корпусам. Служебная, сильно забеленная дверь привела в темноватые сенцы, где все переобулись в заношенные плоские тапки; даже избавившись от протекшего ботинка, Антонов чувствовал одной ногою сырую черноту, словно нечаянно ступил в какое–то мертвое вещество, и еле ковылял за Герой, взбиравшимся по лестнице, сильно размахивая кульком.

Его знакомая, заведующая отделением и кандидат наук, оказалась из породы тяжелых дам, что ходят на каблуках будто животные, вставшие на задние лапы, что в данном случае противоречило властному выражению породистого лица, украшенного гипюровой сеткой шелковых морщин. В совершенно кубическом и очень холодном кабинетике она усадила загипнотизированную тещу Свету на низенький стульчик и сверху, через заваленный стол, долго расспрашивала ее, обнимавшую пакет, об условиях проживания, об употребляемых дочерью наркотиках и принимаемых лекарствах. Поспешные и чересчур подробные ответы она записывала в грубый гроссбух; кабинетик был битком набит этой медицинской писаниной — полуразваленными тетрадями и журналами, словно намокшими и высушенными, сильно покоробленными водой. Антонову, переминавшемуся у окна, за которым без неба, в одном белесом дожде, лежал маслянисто–туманный пейзаж, мерещилось, будто нога, побывавшая в луже, сделалась босой.

Исписав и отмахнув налево не менее десяти синюшных страниц, докторша наконец повела посетителей в палату, предупредив, что больная уснула и можно только посмотреть. В коридоре Антонов не увидел ожидаемых тюремных зарешеченных ужасов: тихие фигуры в сизых, почти бесцветных халатах бродили абсолютно свободно, вряд ли замечая даже обыкновенные стены со своими расплывчатыми, тоже сизыми тенями; иные сидели рядами, будто на приеме в поликлинике, имея за спинами мягкие теневые темноты, и Антонов подумал, что незамечаемые, всюду длящиеся стены, скрытные в своей шероховатости и краске, отражают и видят людей ничуть не хуже зеркал.

Палата, куда они вошли, длиной и узостью напоминала собственную Викину комнату, и Вика лежала, укрытая до подбородка, словно бы на собственном месте — слева у окна. Она похрапывала, разинув в каком–то вялом удивлении расслабленный рот, ее всклокоченные волосы выглядели на плоской подушке темнее обычного и пушились, словно вымытые шампунем. Теща Света, неловко приподняв одно плечо, присела возле Вики на единственный стул; откинувшись назад, приняла у Геры, вставшего на цыпочки, кулек апельсинов и машинально поместила его на пустую тумбочку. Антонов, застыв у дверей, подумал, что и остальные три кровати могут быть частями иных, где–то существующих комнат; две, застеленные тощими одеялками, стояли незанятые, на третьей длинноносое существо с воспаленными глазами и торчащими из–под тугой косынки скорлупинами ушей ковырялось спицами в маленьком вязанье, временами высоко поддергивая нитку и нисколько не заботясь о клубке, мягонько прыгавшем где–то на полу и утекавшем в неизвестность от каждого рывка. Эта терпеливая работа, протянутая через всю палату, косвенно выражала ненормальность происходящего; важный Гера, получивший где–то по дороге персонально белый халат с короткими, как у пионерской рубашки, рукавами, висевшими у него за спиной, пару раз задел ногою косо идущую нить, — но даже он, чье присутствие само по себе грозило разрушением всему, не мог ничего поделать со странным равновесием этого места, в котором участвовали, учитывая друг друга, абсолютно все предметы и тела, включая посетителей, ногами ощущавших, что и им немедленно нашлось соответствие, примерный противовес. Тяжелый воздух (запах мочи, дезинфекция, кухонная вонь, поначалу разъедавшие ноздри, внезапно пропали в общей сладковатой духоте) контрастировал здесь с бесцветностью существ, чьи тени были больше и гораздо ярче их самих; казалось, пациенты — это самое последнее, что можно здесь заметить; даже скромные решетки, все–таки имевшиеся в отделении, но окрашенные белой эмалью и потому пропадавшие, как и запахи, в общей смутной неразличимости, были все–таки видней.

Теща Света между тем, вытаскивая вещи из туго набитого пакета, то и дело роняла их и нашаривала у себя под ногами, между ножек скрипучего стула. Она, по–видимому, уже торопилась уйти, выпить тихонько, дома, рюмку коньяку, — но от удара об пол раскрывшейся мыльницы Вика тяжело повела под одеялом огрузневшей ногой и закрыла рот, словно что–то проглотила. Теща Света засуетилась около нее, зашептала, получая в ответ невнятное мычание, помогла достать из–под одеяла две большие, как колоды, мохнато забинтованные руки, которые Вика выпрастывала по очереди каким–то неуклюжим полуподобием заплыва на спине. Ее нефтяные волосы еще больше вздыбились на подушке; она теперь смотрела на Антонова не отрываясь, совершенно спокойными и очень темными глазами, в которых был отлив, напоминавший оптику бинокля. Антонову казалось, что с такого маленького расстояния Вика видит не его, а полосатый галстучный узел, подробности бритого подбородка, отдельные пуговицы — все округлившееся и жидкостное, какое бывает под лупой. Антонов знал наизусть, что именно должен чувствовать сейчас по отношению к подлой предательнице: обиду и твердое намерение перевоспитать и желание набить себе цену, потому что он не заслужил такой пощечины вместо концерта. Вместо этих законных и правильных чувств Антонов испытывал томление в ногах. Если бы холодеющая вода не уходила тихонько в неплотно закупоренный слив, сомлевшая Вика могла бы захлебнуться — соскользнуть, точно в ложку, в свою погибель; смерть не зачерпнула ее только потому, что не хватило жидкости, это Антонов понял только здесь и сейчас, и понял еще, что до сих пор не понимал, как близко подступало нечто, как единственно чудом оно убралось, оставив в квартире тещи Светы слякотные следы и немного земли. При мысли, что если бы Вика съехала в смертельную воду по краю ванны, то оказалась бы в той же самой позе, какую принимала для него одного, Антонову хотелось тихонечко выть.

Теща Света, кособоко поднявшись, пустила Антонова на фанерный стульчик; Вика не сразу сумела перевести заторможенный взгляд, а когда нашла потерянное, Антонову почудилось, будто теперь перед нею расплывается только влажное, тинистое, реснитчатое пятно, похожее на рельеф какого–то дна, заваленного обросшими бревнами, освещенного бликами солнца, роль которого выполняло горевшее среди дня угрюмое электричество. Осторожно держа ее неловко скрюченную лапку с неживыми пальцами, Антонов понимал, что плохо ей было не тогда, когда она, привычно осязая ступнею толстую шишку ворчащей в ванне струи, докопалась–таки бритвой до первого кровавого выхлеба, а плохо ей как раз теперь, в этом прежнем теле, онемевшем от лекарств, в этой размывчивой комнате, где она сама как будто на привычном месте, а остальное куда–то делось, замещенное чужими одинаковыми койками, — и по полотняному от влаги оконному стеклу, словно разлезающемуся на полосы бинтов, криво стекают слезливые пресные капли. Понимая, что с Викой, бормочущей околесицу, сейчас нельзя ни о чем говорить, не имея сил терпеть до выясняющего разговора, Антонов прощал ее заранее и только хотел, чтобы она вернулась. Туго наклонившись в перекошенном костюме, Антонов попытался бережно ее поцеловать — но синеватые губы были холодны и ответили бесстрастным колебанием, как могла бы ответить водная поверхность, равнодушно отпускающая рот, не сделавший глотка.

Антонов, конечно, натерпелся страху; настоящий страх пришел поближе к вечеру и нарастал всю ночь, когда ветер расшваркивал за окном остатки листьев, будто огромная метла, и Антонову мерещилось, что у него на лице растут водяные усы. Было еще несколько нарастающих приступов, застигавших Антонова на самом виду у людей — в загончике кафедры, где ноги Антонова внезапно становились слабее рук, упиравшихся в борта, на улице перед лужей с бурыми листьями, похожей на замоченную сковородку с пригорелой картошкой. Левый ботинок по–прежнему протекал, Антонову накануне зимы пришлось разориться на новую пару — избегая мраморных, ложно–глубоких магазинов, одному бродить по дешевым, большей частью деревянным лавкам, копаться в сырых тяжелых кучах с перепутанными шнурками и выворачивать на свет чудовищные подошвы, похожие на каких–то окаменелых трилобитов.

Антонова больше ни разу не пустили в ее палату: он был формально не родственник, а преподавателю, даже не куратору студенческой группы, пропуска к больной не полагалось. Теща Света одна, с пакетами до полу, волоклась по белой, все белеющей по мере подъема больничной лестнице на шестой этаж, а Антонов оставался ждать ее в приемном закутке, куда спускались — не к нему — полузнакомые больничные обитатели. Антонов пару раз пытался заговорить с длинноносой Викиной соседкой, подолгу сидевшей, привалившись боком, возле малорослого, по–женски терпеливо вздыхавшего мужичонки с желтоватой сединою на круглой голове и каким–то подгнившим, морщинистым местом около запавшего, явно беззубого рта. Оба они ничего не отвечали Антонову, только привставали одинаково, с добрыми дырявыми улыбками. Антонов, почувствовав неловкость, спешно уходил от них на другой конец помещения; он столько думал о шестом этаже, сохранявшем свое идеальное равновесие у него над головой, что это лишь однажды виденное место казалось ему знакомым — неожиданно обнаруженным материальным подобием тех математических построений, где сам он был одним из обитателей, одним из призраков, чующих друг дружку по отзвукам мыслей. Все дело было, наверное, в пустых стенах: реальность обретало только то, что вплотную лепилось к ним, — например, запомнившиеся зрению Антонова висячие растения, похожие, вместе с горшками, на сильных, внезапно замерших пауков; пациенты тоже стремились сидеть вдоль стен, и в этом, собственно, не было еще никакого сумасшествия — ведь любой человек, как понимал Антонов, в состоянии покоя прислоняется к чему–нибудь — к стене, или к дереву, или к столу, — присоединяет себя, для пущей собственной реальности, к какому–либо предмету, — а очутившись в чистом поле, кажется себе потерянным, почти несуществующим. Но там, на шестом этаже, где даже белые решетки не значили ровно ничего и растворялись в любой мало–мальски пригодной перспективе, — там было слишком легко отделиться, отпуститься ладонью от реального и исчезнуть насовсем. Поэтому Антонов с нетерпением поджидал, когда же теща Света сойдет в своих домашних тапочках по кое–как начерченной лестнице; сообщение, что Вике лучше, что она хорошо поела котлет, избавляли его от страха на несколько часов.

Он упорно и ежевечерне ездил в психбольницу вместе с тещей Светой, входившей в какой–то азарт и нагружавшей Антонова целыми мешками наготовленной, толсто укутанной еды, которая грела его в автобусе печным теплом и привлекала сдобными, мясными запахами внимание серолицых пассажиров. Уже просеялся на землю суховатый снежок; белое снеговое одеялко укрыло и увеличило в размерах клумбу перед главным больничным корпусом, старые автопокрышки и битые банки на задворках психиатрички. Кустистая болотина, где утопали во мгле больничные корпуса, держала снег, бывший там не одеялом, но пустым бельем, угловато на весу; на горизонте, там, где сходил на нет похожий на столбик сгоревшей сигареты пепельный лесок, снежная земля и небо сливались так, что лишь какое–то возвратное движение взгляда по кочкам либо по мягким, как перина на панцирной сетке, сероватым облакам намекало на существующую границу. При одном только взгляде на эту картину хотелось лечь и лежать; Антонов думал, что пейзаж за окном, должно быть, отнимает у больных последние силы и, просачиваясь в палаты серым водянистым светом, буквально держит их на казенных койках. Часто он подбирался, оскользаясь новыми ботинками на мерзлых шелестящих кочках, под окошко Викиной палаты. Не было никакой приметы, каждый раз приходилось отсчитывать восьмое с угла — и хотя заботливая теща Света уверяла, что Вика улыбалась ему и махала рукой, Антонову все же казалось, что он напрасно пялился и пятился: возникавшее за рамой и решеткой смутное пятно могло быть чем угодно, вплоть до отблеска бледного солнца, бывшего всего лишь дырою в несвежих больничных облаках. Эти свидания на вечереющей болотине были бессловесным разговором пятен, более похожих на души, чем на лица, и чувствовалось, гораздо больше, чем при употреблении слов, что разговор происходит в воздухе, обретающем в сумерках над белым снеговым пространством ту пустую протяженность, какая бывает летом только над гладью обширных озер. Возможно, для Вики Антонов воплощал собою сбывшуюся в психушке сумасшедшую мечту о неотступном поклоннике под окнами. В отличие от Вики, укрытой за сизым стеклом в палатной полутьме, Антонов осознавал себя внизу словно на ладони и одновременно с собою ощущал окружающее; ему казалось ужасным, что Вике ежедневно и в его отсутствие открывается вид на специфическую больничную помойку, где из обыкновенных изоржавленных контейнеров выпирают, в целлофане и пропитанном тряпье, слипшиеся дряблые предметы, похожие на дешевые куриные наборы; раз он видел, как тощая, ребра да полосы, взъерошенная кошка, припадая и двигаясь на манер осторожной гусеницы, волокла от помойки неудобный встопорщенный кусок, а за куском тащился цеплявшийся за мусорный бетон перекрученный бинт.

 




IX

Через какое–то время исхудалая Вика, сопровождаемая хмурым взглядом дежурного охранника, стала спускаться к Антонову в приемный закуток. Низкие морщины казенной косынки, повязанной до бровей, делали ее непривычно серьезной, она ни разу не улыбнулась (видимо, могла пока что улыбаться только на расстоянии, из окна, тогда как в закутке, даже и с прибавлением лестницы, для этого не хватало места), и Антонову казалось, что он буквально слышит ее полотняную глухоту, скрипучую грубую ткань. Теща Света, немного поговорив, оставляла их вдвоем — умудрялась находить какие–то занятия в холодном вестибюле с зарешеченным пустым гардеробом, откуда, будто из киоска, тетка в волосатой мохеровой кофте продавала такие же кофты и свитера.

Антонову и Вике было не так–то просто приладиться друг к другу; хорошо, если удавалось сесть, — тогда костлявенькая Вика, запеленав халатом голые коленки, позволяла себя приобнять. Она то побаивалась Антонова, то напускала на себя высокомерную таинственность, туманно намекая, что приобрела дорогостоящий, не всякому доступный опыт. Она, похоже, гордилась засыхающими швами в сгибах локтей; Антонов догадывался, что Вика, обычно обеспокоенная малейшим пятнышком на платье, малейшим зернышком осыпавшейся туши, будет теперь нарочно носить короткие рукава, чтобы всем демонстрировать уродливые следы своего отчаянного подвига — потому что эти шрамы ничем не хуже дряблых синюшных впадин у иных ее приятелей, у которых детский страх перед уколами перерос в обожание шприца. Антонов, как всякий преподаватель и отчасти педагог, попытался добиться от Вики обещания, что она “такого больше не будет”, но получил в ответ одну принужденную кривоватую усмешку. Мокренький и слякотный ее суицид так и остался необъясненным. Вика упрямо не желала изложить простыми человеческими словами то, что намеревалась сказать Антонову и теще Свете своим полуутопленным трупом. Похоже, Вика вообще не признавала, что Антонов и теща Света имеют какое–то отношение к происшествию, являются адресатами какого–то сообщения; у Антонова, однако, создалось впечатление, что она жалеет испорченный желтый купальник. Щурясь мимо Антонова на лестничный проем, где маялся, сцепляя руки то сзади, то на груди, взбудораженный охранник, имевший вид, как будто пришел сюда на свидание к девушке, которая безнадежно опаздывает, — Вика спокойно объясняла, что она попробовала и знает теперь, что дверь открыта всегда, а значит, можно пожить еще и ради интереса посмотреть, что из этого получится. Свое самоубийство она упорно называла отложенным; на беспомощные упреки Антонова, требовавшего пожалеть хотя бы мать (в действительности имевшего в виду исключительно себя), Вика, попыхивая ноздрями, заявляла, что ненавидит вранье. Бедный охранник беспокойно поглядывал то на свои наручные часы, то на стенные — разница в несколько минут составляла для него дополнительное, никак не проходящее мучение. Вероятно, он объяснял себе, что дожидается окончания дежурства, но Антонов видел, что это у него наполеоновский синдром. Странно, но он почти не ревновал; гораздо больше его беспокоило, что Вика теперь, похоже, совершенно рассталась с чувством времени; время ее сделалось неопределенным, несчитанным и чужим: стоячим водоемом, где она решила пока побултыхаться, не особенно заботясь, сколько его прошло и сколько осталось до конца — потому что конец, как она любила теперь повторять, уже позади.

На дне его души, в илистой компотной мякоти, тихо колыхалась уничтоженная фотография: Антонов чувствовал ее чернила. Иногда, возвращаясь ночью из больницы, один посреди едва белеющей тощей зимы, зашорканной на тротуаре до асфальтовых дыр, он внезапно пугался, что Вика, оказавшись дома, первым делом хватится своей реликвии, без которой, возможно, подвиг ее окажется неполным. Вдыхая играющий в воздухе снежный порошок, от которого, словно от кокаина, немело лицо, Антонов изобретал мистические, сродные Викиному действу, варианты исчезновения фотографии. Собственное участие в этом казалось Антонову настолько неуместным и пошлым, что он стонал и глубже зарывался носом в надышанный, мокрый, будто полотенце после бани, полосатый шарфик; кокаиново, мертво сияющий снег, полосами наметенный вдоль зданий и кромок тротуара, казался ему отравой, нарочно кем–то засыпанной около щелей.

И бывало, бывало, что в эти одинокие возвращения Антонова окликала вдруг такая же оставленная, как и стопка уцелевших Павликовых снимков, так же упрятанная под другие бумаги, давным–давно не виденная рукопись. Ощущая в груди тепло, переходящее в жжение, Антонов то вспоминал какую–нибудь особо изящную штуку, когда–то оформлявшуюся с мультипликационной легкостью на ночной холодной кухне, прокуренной до запаха остывшей печи, то обнимал особым ясным чувством рукопись целиком, в загадочном равновесии ее написанной и ненаписанной частей, причем ненаписанное казалось раем, вполне заслуженным и обеспеченным теми наработками, что уже лежали, надежно зафиксированные, в одном из ящиков легкого хозяйкиного столика, стучавшего при письме, как во время спиритического сеанса. Но внезапно Антонову приходила мысль, что записи остались от какого–то другого человека, которого, как и персонажа фотографий, вряд ли можно считать живым. Шаги его невольно замедлялись, он опасливо расшаркивался перед черными, пунктирными вдоль тротуара ледяными катушками, уводившими скорей, чем надо, в перспективу промерзшей до состояния макета, абсолютно неподвижно освещенной улицы; сжимая в кармане твердую палку хозяйского ключа, способного открыть по крайней мере одну из ночных, очень крепко запертых дверей, Антонов чувствовал какое–то потустороннее бессилие, потерю крови. Горящие вывески над банком и аптекой давали ему понять, что сейчас он не может прочесть ничего, кроме этих полуметровых печатных уличных букв, что он каким–то образом сделался почти неграмотным, — и рукопись становилась враждебна, ненаписанная ее половина представлялась возможной (и уже создаваемой) где–то в раю, за смертной чертой. Оттого, что Антонов, из–за силы и свежести первоначального замысла, не мог восстановить по памяти, где именно, на каком разбеге мысли, прервалась из–за прогульщицы его желанная работа, эта черта — между сделанным и несделанным, между жизнью и смертью — казалась расплывчатой и почти мистической. Иногда — потому что задубелые ботинки предательски скользили по желтым мозолям тротуара — Антонову мерещилось, будто эта черта может обнаружиться прямо впереди, где–то под ногами, и ровно ничего не стоит внезапно через нее переступить.

Все–таки он пытался добиться от Вики чего–то положительного, позитивного, даже рисковал “выяснять отношения” (отчего маленькая теща Света в глубине вестибюля, около радушной тетки, завлекавшей ее своим мохеровым причесанным товаром, внезапно застывала, силясь уловить в общем расслабленном гомоне их зазвеневшие голоса). Скоро Антонов заметил, что такие стычки стали повторяться до буквальной одинаковости слов. Теперь ему и Вике было проще говорить о ком–то постороннем — хотя бы о других пациентах шестого этажа, например о Викиных соседках, посильно выражавших собою свою непричастность к реальной действительности, но порою выглядевших здесь, внизу, совсем обыкновенно, вроде уборщиц, присевших поболтать и отдохнуть. Конечно, в этой зауряднейшей психушке не обнаружилось ни Цезарей, ни Наполеонов; имелось, правда, мужское отделение, и обитатели его более, чем женщины, напоминали узников, потому что часто стояли около решеток и держались за них заскорузлыми пальцами, а иные даже робко ставили ноги в спадающих тапках на нижние перекладины, как бы надеясь для чего–то долезть до пустого потолка. Насколько Антонов мог судить по тем, кто спускался в приемный закуток, здешние нервнобольные мужского пола могли быть соотнесены с великими людьми только по разновидностям бород, весьма, однако же, неопрятных и не слишком густых, так что сквозь пересушенный волос рисовались собственные их небольшие, вроде корнеплодов, подбородки. Среди психов присутствовал, например, совершенный Достоевский, только с уклоном в азиатчину, с излишней высотою скул и татароватыми шипами усов; имелся и Чехов, в затемненных, как перегоревшие лампочки, модных очечках, временами, видимо, настолько забывавший о собственном присутствии, что ронял из вздрогнувших рук принесенные ему мешки.

Женщины были попроще и действительно напоминали не больных, а какую–то обслугу, уборщиц или санитарок. Антонов, расспрашивая Вику, все пытался понять, в чем же заключается их сумасшествие, но не обнаруживал ничего разительного, кроме разве того необъяснимого факта, что фамилии обитателей шестого этажа, включая персонал, представляли собой целую кунсткамеру окаменелых грамматических ошибок: так, длинноносая Викина соседка звалась Люминиева, а заведующая отделением, поклонница Гериного таланта, носила фамилию Тихбая. Другая соседка, Засышина, которую Антонов видел только внизу, осанистая женщина с темной тенью летнего загара на добротном, от природы тщательно отделанном лице и с тою торжественной посадкой большого живота, какой бывает у подушек на деревенских кружевных кроватях, все время собиралась в дорогу; каждое утро она готовилась к выписке, раскладывая по мешкам свое постиранное и помытое имущество, раздавая остатки картофельных, с черным луком, пирогов и каменных мелких конфет. Засышина всем говорила, что поедет сегодня на поезде, — она и правда была не здешняя, а откуда–то из северного леспромхоза, как будто из довоенных еще раскулаченных переселенцев; неправдоподобная дальность якобы предстоящего ей путешествия объяснялась, возможно, семейной памятью о поездах, шедших, словно сквозь туннели, сквозь множество ночей, из лета в осень или даже в зиму, — о поездах, строчивших, будто швейные машинки, и надставлявших расстояние кусками времени, так что годы, минувшие с той поры, тоже пошли, пристрочились туда же, — и Засышина теперь собиралась “домой”, в нереальную даль, каждый раз степенно прощаясь со своими городскими тщедушными родственниками, похожими рядом с большой и красивой Засышиной на постаревших без взрослости детей.

Люминиева, наоборот, не ожидала никаких перемен: бесконечно наживляя на спицы рыхлую нитку, приходившую откуда–то из–под кроватей с нанизанными клоками пуховой пыли, она без конца рассказывала про мужа, что работал на заводе слесарем–наладчиком, про сыновей Андрюшу и Гошу, девяти и тринадцати лет. Как будто и не было ничего хоть сколько–нибудь ненормального в этой семейной повседневности, все, напротив, было очень обыкновенно; но оно все время как–то стояло перед Люминиевой, существовало одновременно в реальности и ее сознании — и это было удвоение, которого женщина, по–видимому, не могла постичь. Во всяком случае, Антонов понимал, почему Люминиева, так много говорившая о муже, что брезгливая Вика уже почти ненавидела этого чесночно–табачного мужичонку с рублевой медалькой на коричневом пиджаке, — почему она, сосредоточенная на нем и детях, в первый момент словно не совсем его узнавала. Люминиева, заколебавшись несмелой улыбкой, осторожно трогала тылом ладони его багряные и холодные с улицы щечки, убеждавшие ее, что муж пришел издалека, — в то время как он смущенно щерился и дергал головой, будто растягивал тесный воротник.

Раздражительная Вика, которой семейная соседка успела изрядно надоесть, не желала видеть в Люминиевой что–то особенное — но Антонову порой казалось, что он улавливает в псевдосумасшествии этой обыкновеннейшей женщины отражение реального положения вещей. “Замирание времени”, — говорил он себе, удерживаясь рядом с дремлющей тещей Светой на краешке полутораместного сиденьица, сотрясавшегося всем своим железом пьяного автобуса. Они ехали из больницы очень долго, одиннадцать туманных, обставленных киосками остановок, — но улицы города, где за последние несколько лет так усилилось движение легковых, все более зверевших автомобилей, никуда не вели. Город целокупно переходил из ночи в день и изо дня в ночь, — но улицы его, чересчур очевидные, в центре упирались в помпезные туманные здания, содержавшие учреждения, не нужные большинству из едущих и идущих, а на окраинах выползали из–под серых горбушек разломанного асфальта и растворялись с сыпучим шуршанием под колесами какой–нибудь местной залатанной машинешки, в уродливых просторах карьеров и пустырей; последняя жилая изба, всегда заросшая одичалой зеленью, горькой на цвет, значила здесь не больше, чем брошенный на обочину спичечный коробок. Город пребывал в нигде, в замирании времени и пространства, и самое лучшее, что можно было себе представить, — будто улицы, замысловато переплетаясь, сливаются в шоссе, что утекает сквозь четкую выемку в лесистом горизонте, мимо уходящих под насыпь пропыленных домишек и огородиков с кучерявой картошкой, куда–нибудь в Москву. Улица, ведущая в другой, возможно, лучший город, — это представление могло служить опорой человеку, достаточно свободному для праздного витания мыслей. Но повседневная трудная жизнь, протекавшая здесь и не имевшая лучших перспектив, была подобна слову, повторенному множество раз, и наизусть впечатывалась в умы, так что бедная Люминиева не выдержала, ей потребовалась больница. Жестокая Вика однажды сказала, что семейная соседка, лежа в этом “санатории”, чувствует свою вину, но боится выписки. Безо всякой связи с происходящим Антонов тогда подумал, что у Вики, слава богу, абсолютно правильная фамилия, может быть, единственно нормальная на всем шестом этаже: Иванова.

 




X

Лишенный сумасшедшим домом права на родственность, Антонов пытался утвердиться и бывал у тещи Светы по выходным: заявлялся задолго до того, как им надо было ехать в больницу, получал перепрелый сытный обед и поглощал его не торопясь, в присутствии запыленного, давным–давно не включаемого телевизора. Пока Антонов и теща Света сидели одни, вполголоса обмениваясь малозначащими фразами, между ними возникала какая–то тонкая гармония; открытая и непривычно прибранная Викина комната, с гладкой постелью и ясным окном, где далекий морозный шпиль казался бесплотным, точно луч дневного прожектора, тоже участвовала в этом покое и представляла собой опрятную перспективу вещей, строго параллельных стенам и потолку. Но неизбежный Гера тоже не дремал — казалось даже, что он и вовсе не спит, настолько красны и горячи бывали его бегающие глазки, когда энергичный друг семейства, отряхиваясь от талой снеговой шелухи, раздевался в забитой его товарами прихожей. Возможно, что таинственная эта воспаленность объяснялась ночными Гериными трудами за пишущей машинкой, которым он предавался со страстью прирожденного фальшивомонетчика; во всяком случае, рукописи он с собой пока не приносил, а продолжал таскать для Вики толстокорые огромные фрукты — коричневые, похожие на картошку, очень твердые груши, все те же пористые апельсины, проложенные снутри рыхлой стеганой ватой: когда Антонов вскрывал для Вики в больнице эти глухие мячи, пальцы делались горькими, будто анальгин. Гера больше не возил Антонова и тещу Свету на своей машинешке, объявив, что “агрегат сломался”, и не составлял им компанию в усыпляющих автобусных путешествиях. Однако Антонов подозревал, что Гера бывает в психбольнице в неприемные часы и деловито общается со своей приятельницей Тихой. Во всяком случае, боковая тропа, по которой он в самый первый раз провел подавленных родственников к скромным служебным дверям, оставалась хорошо утоптана и канавой темнела на слепящей сыпучей целине, обманно указывая направление на главный корпус и скрытно заворачивая в золотом, пронизанном дрожью бурьяне. Антонову даже казалось, что он различает на мерзлом мякише болотины взрытые, словно копытные, Герины следы.

Продолжая жить своей таинственной кипучей жизнью, Гера затеял проект: ему предложили выгодную схему торговли не то бумагой, не то какими–то трубами, и он решился наконец регистрировать предприятие. По замыслу его, Вике в психбольнице, опять–таки по блату, должны были оформить инвалидность, после чего расторопный Гера принимал ее на работу, что было крайне выгодно в смысле налогов, а Вике давало возможность получить, по выражению предпринимателя, “исправительный урок капиталистического труда”. Антонову, ненароком заставшему обсуждение нового бизнеса, не сразу удалось дознаться до сути проекта: теща Света, совершенно растерявшись, поспешила на кухню к переполненной раковине, где под струей пулеметно застрекотала грязная посуда; сам же Гера, только что темпераментно, чуть ли не с ленинской жестикуляцией, рисовавший ей, сидевшей смирным калачиком в углу дивана, выгоды и перспективы (главным образом свои, но теща Света, нежно и испуганно мигая, принимала их на собственный счет), немедленно повернулся к Антонову спиной. На Гере был, в соединении с неизменными бряцающими джинсами, малоформатный разлетный пиджачок с большими дырьями петель по борту, а также коротенький, пуком, ацетатный галстук именно того индустриального оттенка, какой рисовали на портретах Ильича, предназначавшихся для средних и высших учебных заведений; он остервенело рылся в своей многокарманной, набитой скоросшивателями сумке и даже царапал там по днищу, намереваясь, как видно, немедленно заняться бизнесом. Все попытки Антонова обратить на себя внимание и выяснить, что за инвалидность, насколько это связано с реальным состоянием Вики и почему вообще такие вещи решаются помимо него, нарывались на кашель и бурканье, и тут же перед ним опять оказывался серый, как бы слоновий, джинсовый круп. “Ты здесь кто? А? Чтобы я давал тебе отчеты? — вскидывался Гера, оставаясь руками в сумке. — Я тебя не знаю, кто ты, и говорить с тобой не хочу!” Он махал на Антонова своими бумагами, его сосборенный, рвущийся говорок и внезапный переход на пролетарское “ты” выдавали не волнение и опаску, а скорее возбуждение, как будто самый факт, что Антонов ему сопротивляется, говорил о солидной, даже сверх ожидания, выгоде будущих сделок. Отчаявшись добиться толку, Антонов бегал к теще Свете на распаренную кухню, где она, работая локотками, похожими на сточенные теркой морковины, купала в сизой мыльной пене глухо тарахтевшие банки. Она, хлопоча, расшаркиваясь между раковиной и духовкой, где жарилась для Вики курица с грибами, тоже держалась к Антонову спиной (после эту манеру, взятую от друга семьи, ему предстояло узнать в более артистичном Викином исполнении). В ответ на возмущение Антонова теща Света жалобно оправдывалась, что она еще ничего не знает, но, может, так будет действительно лучше. “Ты же сам сердился, что у нее никаких математических способностей”, — повторяла она, путаясь в расставленной посуде, и Антонов внезапно понял, что эта маленькая женщина, которой удается жить обыкновенной жизнью, какую она и мыслила себе до всяких рыночных преобразований, считает Вику подвешенной в воздухе и обреченной в самостоятельном будущем чуть не на голодную смерть. “Как только Вика выпишется, я на ней женюсь!” — брякнул Антонов ни к селу ни к городу и тут же понял, что опаздывает с этим заявлением, если уже не опоздал. От неожиданности теща Света уронила вареную картофелину в кастрюлю с винегретом, где и так валялось много недокрошенных, грубых кусков, а Гера в соседней комнате затих, но тут же продолжил свое бормочущее, царапучее копошение.

Скоро он убежал, раскачиваясь и хватаясь за предметы, точно устремляясь вперед по ходу курьерского поезда, а теща Света понемногу отошла — и в перемороженном полупустом автобусе, где только стоявшие казались живыми людьми, а сидевшие были безвольны, точно рассаженные по местам неуклюжие куклы, она уже улыбалась, протаивая розовым пальцем оконный ледок. Все сидевшие, застегнутые криво, но надежно, с руками и ногами в виде толстых матерчатых калачей, темнели вдоль длины автобуса по одному, только теща Света и Антонов были вдвоем и вдвоем держали на коленях теплую, хлебно пахнувшую сумку, потому что курица на морозе тоже пахла свежеиспеченным хлебом. В эти хорошие минуты Антонов почти поверил, что сумеет отстоять свои права, потому что без Вики, чье присутствие лишало его любых реальных прав, препятствия в виде Гериных прожектов, тещи Светиной нерешительности и даже больничной, не пускавшей его без пропуска охраны казались единственно существующими и при этом преодолимыми.

Противостояние с Герой продолжалось весь ноябрь и половину декабря, неожиданно рассыревшего, отчего осунувшиеся улицы превратились под колесами в сплошное пюре, а теща Света, водянистая с лица, мучилась головными болями и держалась пальцами за виски. Антонов подозревал, что Вику так долго не выписывают из–за Геры, который через свою Тихую специально тянет время, думая, будто он его выигрывает. Герина неприязнь к Антонову, ранее выражавшаяся в простом, но ощущаемом даже на расстоянии превосходстве большей массы над меньшей, теперь принимала такие сварливые формы, что Гера, полностью одетый на выход, уже затянувший до носа трескучую молнию бодро–красной, бодро посвистывающей курточки, бежал, бывало, обратно в комнату, чтобы выкрикнуть “интеллихенту” еще какое–нибудь оскорбление или не совсем понятную угрозу. Когда они, разделенные тещи Светиным виноватым присутствием, вместе сидели в комнате, Гера делал все, чтобы Антонов ощущал, как он его не любит. “Налей, налей ему чаю, пускай хлебает!” — иронически поощрял он тещу Свету, осторожно спускавшую в чашки свежий, комками плюющийся кипяток, и тотчас чашка Антонова, выпучившись пузырем, переливалась через край.

Нередко Антонов, появившись у тещи Светы часов в одиннадцать, заставал неприятеля занявшим плацдарм: что–то уже поевший, Гера упоенно терзал тещи Светин хорошенький телефон. Перетащив аппарат за шкирку на ветхий журнальный столик, Гера дергал пальцем цепляющийся диск и, соединившись, лаял в трубку распоряжения по сделкам. Его растрепанные записные книжки с завитыми углами, раскрытые одна на другой, содержали множество потертых номеров, а также лощеных визиток с шулерскими виньетками, заложенных в книжки по какой–то хитрой системе; тщетно глубокое тещи Светино кресло, одетое в рыхлый, до пола, старушечий бархат, но обладавшее, как было известно Антонову, мощью экскаваторного ковша, пыталось успокоить и уложить ретивого бизнесмена: дернувшись и повозив ногами, Гера неизменно выкарабкивался и продолжал, сидя словно на коленках у бабушки, баловаться аппаратом — в то время как теща Света, боком перелезая через косо натянутый телефонный шнур, несла ему дребезжавшую на блюдце чашку горячего кофе и одновременно шепотом и страшными глазами отправляла Антонова на кухню, где тарелка со следами Гериной трапезы напоминала палитру художника, только что создавшего шедевр.

Антонов никак не мог уяснить, какие все–таки отношения связывают тещу Свету с этой живой карикатурой, является ли Гера в полном смысле слова “ее мужчиной”, или же теще Свете отводится роль всего лишь наперсницы по литературным делам. Прежде Антонов смущался задавать себе подобный бестактный вопрос, его останавливал какой–то внутренний барьер, а кроме того, приходило воспоминание, как в самый первый раз, явившись в этот дом, он был застигнут без брюк поворотом ключа, усталыми шагами в коридоре, звуком шаркнувшей, будто лодка о берег, хозяйственной сумки, — и как после сквозной минутной тишины, во время которой Антонов и Вика впервые за вечер посмотрели друг другу в глаза, полегчавшие шаги быстро повторили все в обратном порядке, при том, что на улице стоял тридцатиградусный мороз. Теща Света проявила тогда деликатность ценою сильнейшей простуды, и когда она через несколько дней официально принимала Антонова в гостях, горло ее, вероятно, было таким же пестрым, как и принесенная Антоновым ангинозная орхидея. Теперь же Антонов, несмотря на полученный урок целомудренного невмешательства, следил, как шпион, из укромного угла, не проявятся ли на просвет во взаимных перемещениях Геры и тещи Светы некие многозначительные водяные знаки. Шпионские наблюдения выявили тем не менее, что между хозяйкой и гостем нет ничего подозрительного: даже когда в тещи Светиной квартире внезапно, с ликующим курлыканьем, на несколько часов остыли батареи, эти двое не потянулись друг к другу за животным теплом, но укрывали каждый свое, глубоко запахиваясь на мужскую и на женскую стороны. Вероятно, Гера просто обладал счастливой способностью становиться родственником в самых разных семействах — как догадывался Антонов, главным образом в неполных. Во всяком случае, завотделением Тихая явно была не единственной Гериной поклонницей на стороне — хотя бы уже потому, что существовали и другие экземпляры романа, вероятно, составлявшие, вместе с черновиками и вариантами, целый монумент из переработанной бумаги, что–то вроде античной развалины в Герином, как он его называл, “домашнем кабинете” — и имелся, конечно, первый, парадный царь–экземпляр, который набивала где–то в недрах отвергавшего Геру издательства преданная ему немолодая машинистка.

Теща Света, как понимал Антонов, представляла собой для Геры объект идеальный. Все ее гуманитарное воображение, очень мало востребованное в рекламной фирме и не шедшее ни на какое собственное творчество, тратилось на романтизацию чужих, в частности Гериных, страданий, которые представлялись теще Свете столь же отличными от собственных ее эмоций, сколь отличны от обыденных речей высокопарные стихи. Теща Света физически не могла смотреть на экран, если после “ее” рекламного ролика, зазывавшего в новый, паразитом внедрившийся в развалину стеклянный минимаркет, по телевизору показывали муравейник голодающих негритянских детей или место автокатастрофы, где сквозь стекло разбитой грузовой “чебурашки” белело прижатое нечто, напоминавшее белье в окошке поработавшего стирального автомата. Антонов не усматривал ничего удивительного в том, что под рекламными щитами тещи Светиного изготовления сразу же заводились нищенки, с лицами пустыми, будто вывернутые мятые карманы, с байково–грязными, мертвенно спящими детьми на бесчувственно–вислых руках, — и любая драная гармошка, наполнявшая горестной вальсовой музычкой сырую полутьму подземного перехода, без труда выманивала из укрытия тещи Светин скромный кошелек. Гонимый Гера и был для жалостливой тещи Светы романтический герой: она бы ни за что не смогла добавить ко всем ударам со стороны издательств и рецензентов еще и собственную критику, боялась даже ненароком, околичностью, согласиться с этими бесчувственными чиновниками от литературы, оказаться на их стороне, — и в результате трусила самого горластого страдальца, забиравшего все шире власти. Антонов понимал, что теща Света именно боится отмеченных страданием людей — еще и с тем оттенком страха, с которым впечатлительные женщины боятся мышей и привидений, — и поэтому, случись на самом деле с кем–нибудь из близких настоящее несчастье, она навряд ли сможет быть достаточно тверда, чтобы под свою ответственность наладить для себя и для другого нормальную жизнь. Однако фальшивый, исполненный кипучей жизни страстотерпец вроде Геры мог вить из нее веревки: для него теща Света была готова на что угодно и пантомимой умоляла Антонова из–за Гериной покатой, плохо укрывающей спины как–нибудь перетерпеть его безостановочный террор.

Антонов ловил себя на том, что и сам боится оккупанта: еще у входных дверей, заслышав Герин голос, транслирующий себя в телефонную трубку, он чувствовал тошную слабость в груди, и раздевание его, с длинным сволакиванием хрустящего, словно соломой набитого пуховика и сложным обменом ботинок на разъятые тапки, превращалось в сплошное мучение, — а после эти же тапки на черной тяжелой резине грубо упирались в линолеум коридора, когда Антонов, с белым перышком на мятом рукаве, пытался независимо войти к коварному врагу. Антоновское чувство собственного достоинства, мешавшее ему удобно и вольно усесться на стуле, служило для Геры неистощимым источником потехи; ледяное “вы”, которое Антонов при общении с врагом пытался сохранять, было таким же незащищающим и нелепым, как и тощий антоновский кулак, похожий на яблочный огрызок по сравнению с целым и крупным Гериным фруктом, иногда ложившимся для острастки поверх упитанного слоя коммерческих договоров. И даже когда проклятый Гера отсутствовал в тещи Светиной квартире (вероятно, рыскал по области на своем стреляющем драндулете), от него все равно не было никакого спасения. Превратив помещение в собственный офис, Гера насажал на тещи Светин телефон множество паразитов. Незнакомцы прорезывались сиплыми, не сразу набиравшими полное и слитное струение междугородними звонками, их задыхающиеся голоса едва пробивались сквозь шумовую метель, — и Гера очень сердился, если теща Света неправильно понимала и записывала эти прерывистые сообщения. Бывало, что и сам он добирался слабой, крупно–угловатой трелью из какой–нибудь богом забытой дыры; если Антонову случалось оказаться у аппарата одному и услышать Герин голос, звучавший словно из погремушки и уменьшенный ровно на столько, на сколько Гера вживе преувеличивал его, надрываясь в тещи Светин телефон, — Антонов не выдерживал и придавливал аппарат, который тут же, под рукой, принимался выделять тугой горох повторного звонка. Между прочим, счет за Герины переговоры, случайно увиденный Антоновым у тещи Светы на подзеркальнике, превысил за ноябрь четыреста рублей.

 




XI

Но самое главное мучение Антонов претерпевал в полное Герино отсутствие. Тогда в его воображении наново звучали все обидные слова, все хвастливые угрозы и хамские выпады. Гера превратился в наваждение; однажды секретарша декана, немолодая почтенная сплетница с пластилиновыми расцветками угрюмого макияжа, обратила внимание Антонова на то, что он довольно громко разговаривает сам с собой. Открытие было таким же ошеломляющим, как и открытие лысины; действительно, Антонов тут же понял задним числом, что коллеги, собираясь к нему обратиться, вежливо выжидают паузы, как если бы Антонов общался еще с каким–то невидимым собеседником. Еще Антонов уяснил, что, бормоча под нос, он не только выступает от себя, но и проговаривает реплики Геры, который буквально вселился в него, подобно злому духу, и, казалось, носил его новый, совершенно юный по сравнению с остальным десятилетним гардеробом, молодежный свитер, поедал в столовой его водянистый морковный обед.

Должно быть, доктор Тихая, незримо парившая над зимним металлическим городом в своем кубическом кабинетике, нашла бы в этом вселении вполне разборчивые симптомы; но именно мысль о сумасшествии, которого нет и не может быть, поддерживала в Антонове чувство правоты, что было равнозначно спасению от Геры собственного “я”. С сумасшествием, представлявшимся ему не болезнью, не чем–то, объективно имеющимся в человеке помимо медицины, но неким способом употребления пациента со стороны специализированных врачей, у Антонова были давние счеты — еще с наивной юношеской поры, когда он полагал, будто зимние и летние сессии, сдаваемые каждый раз на круглые пятерки, и есть важнейшие проверки содержимого его мозгов. Иллюзии кончились, когда неосторожного Алика, владельца ярко–черной, с золочеными морскими пуговицами, пищущей машинки, на которой перепечатывались “секретные материалы”, забрали однажды в учреждение желтого профиля: тогда оно таилось прямо на задворках центрального проспекта, овеянных запахами хлебозавода, и представляло собою крашеный особнячок, если и отличавшийся от соседних, хозяйственных и конторских, то разве что особым выражением окон, совершенно ледяных по раздышавшейся весне. Мама Алика, артистка музкомедии, всегда с веселым грудным говорком, всегда в сыроватой бархатной пудре, казалось, так же ей присущей, как цветку присуща пыльца, целый месяц плакала в платочек и, надев огромную кружевную, брассом плывущую шляпу, ходила по влиятельным друзьям, только чтобы Алика не долечили до бесповоротного диагноза.

Антонов тогда вляпался совсем не так глубоко: дело ограничилось серией бесед с двумя настойчивыми, но чрезвычайно вежливыми мужчинами в штатском, которые были бы совершенно однотипны, если бы не разница в габаритах, из–за чего и нервный изящный малыш, и долговязый великан, все время смотревший себе на колени, точно тайком читавший под столом какую–то книгу, казались какими–то нестандартными, а потому и не очень опасными экземплярами. Звания их находились в обратной пропорции к размерам; вопросы, задаваемые Антонову в предположительно–утвердительной форме, касались даже не столько Аликова дома (где по уик–эндам появлялся, в качестве неизбежного гостя, интеллектуальный, с бодрой кроличьей улыбкой факультетский стукачок), сколько периферии дома и семейства — некой туманной, приливавшей и отливавшей стихии со своими двоякодышащими обитателями, — стихии, не соединявшей дом с остальным дождливым и каменным миром, но превращавшей его в зачарованный остров, где горела мандариновая лампа. Эта–то стихия и выходившие из нее неясные фигуры (артистический старец с хохлатыми висками и с перхотью на черном пиджаке, узенькая поэтесса, делавшаяся по–крестьянски большеногой, когда тяжело ступала на пол с высоченных каблуков, прочая разнополая богема, одетая так, как вещи висят на вешалках в шкафу) более всего интересовали капитана и старшего лейтенанта.

Собственно, вопросы, задаваемые штатскими, как раз показывали Антонову, что он не имеет ни малейшей информации о людях, вечерами витавших в перламутровой от табачного дыма гостиной. Жизнь “молодежи” сосредоточивалась налево и наискось, через темный и узкий, точно горная щель, коридор: у Алика сидели на полу, крутили юливший музыкой и шарахавший треском радиоприемник в поисках “голосов”, разбирали, передавая по кругу, скользкие пачки фотографий, где не было людей, а был очередной “антисоветский” текст, расплывавшийся от какой–то человеческой близорукости, свойственной “Зениту” Сани Веселого. Аликова берлога, конечно, обособлялась от гостиной, четверть которой занимал огромный, как черная Африка, гудящий, как джунгли, рояль, — но все–таки и берлога принадлежала к острову, удивительно далекому от внешнего мира, где таилась угроза, но главным образом — скука. Здесь, на острове, сумасшествие было игрой: поскольку эта область относилась не к обществу, а к личности и к потаенным ее глубинам, не вполне постигнутым наукой, то и притворяться немножко психом считалось делом сугубо личным, в лучшем случае — делом кружка, куда человек приходил с колыхавшимся мешком целительного пива и с разнеженным от чтения журналом “Иностранная литература”. Тут не только пили, читали и слушали радио: сюда, бывало, попадал от взрослых по чьему–то недогляду драгоценный кокаин. Тончайшее снадобье удивительно плотной и холодной белизны содержалось в дамской фарфоровой банке с туго отнимавшейся крышкой; проделав в три приема процедуру ответственного отвинчивания, сосредоточенный Алик брал на острую, совершенно игрушечную ложечку такую же острую порцию и, помаргивая, постукивая пальцем, отчего алмазная мука помаргивала тоже, выкладывал на карманное зеркало две неровные, с избытками, дорожки, после чего первый приобщавшийся получал пластмассовую соломину и, наклоняясь, прижимал дрожащим пальцем лишнюю ноздрю. Ледяной бодрящий кокаин замораживал нос, превращая его в видимый скошенным зрением плотный отросток, зато в полегчавшей голове озарялась синим светом блаженная пустота, и сложно было представить, как у человека может что–нибудь болеть.

Все чувства у Антонова становились праздничными, даже дырявые носки, цеплявшиеся снутри за ногти скрипучих пальцев, казались почему–то шелковыми, хотя и были самыми простыми, — а что касается чувства времени, которое Антонов знал, сколько помнил себя, то оно, обычно ровное и точное (еще не обладавшее теми стройными перспективами, тою таинственной архитектурой, какие получило в дальнейшем), обогащалось как бы волной. Будущее, перетекая в прошлое, словно проходило через лупу, и в настоящем, державшемся ненормально долго перед остекленелыми глазами Антонова, все было выпукло, влажно, немного мохнато, журнальная страница была как таблица на приеме у окулиста, хотя Антонов совершенно свободно разбирал превосходный, чрезвычайно остроумный текст. Вообще обстоятельства, в обычной жизни досадные, теперь становились источником удовольствия: малейшая мелочь вызывала по–женски мелодичный смех исключительно мужской, живописно расположенной компании. Конечно, по утрам Антонову бывало хреново: раскалывалась голова, а главное — вокруг него возникала какая–то несовместимость поверхностей и фактур, его продирало, если сахар просыпался на липкую кухонную клеенку или шерстяное одеяло касалось мокрого полотенца, кое–как служившего компрессом и при отжимании выпускавшего такую серую воду, точно им помыли полы. В таком раздавленном состоянии Антонов даже начинал побаиваться последствий игры, но и отказываться не хотел. Его привлекал не столько праздник чувств, за который потом приходилось платить, сколько то, что, как он думал, доставалось совершенно бесплатно. То была особенная, интимная любовь к самому ритуалу, равная разве что той, какую Антонов испытывал к неторопливому копанию в книжках, к ладной тяжести потертого тома, к ощущению в руке его запрятанного, точно слиток, содержимого, к сухим, осенним запахам больших библиотек. У Антонова теплело на душе, когда у Алика в длинных факирских пальцах появлялась фарфоровая банка с бледно, как бы изнутри, нарисованным цветком и все обменивались понимающими взглядами. Во время медлительной процедуры Антонов всем существом переживал усилия товарищей, будто он сам пугался коснувшейся снадобья пряди волос или ронял обхитрившую пальцы соломину, после чего неуклюже искал ее около собственных двух широко расставляемых ног, недоуменно заглядывая за свои отступавшие пятки. Антонов испытывал странную нежность и сочувствие к подержанному, исполненному плоского достоинства Саниному пиджаку, к черной от пота серебряной цепочке на тощенькой шейке некрасивой девицы, все–таки затесавшейся в компанию мужчин, к ее босым ступням, белеющим, будто ангельские крылышки; каждого, кто наклонялся с ищущей соломиной к дорожкам кокаина, Антонов хотел бы погладить по голове. Даже появление в дверях доброжелательного стукачка Валеры, небрежно державшего в сложенных комариком пальцах золоченую кофейную чашечку и время от времени тонко касавшегося губами испачканного края, вызывало только ответные улыбки. Никто, кроме Антонова, не знал, сколько времени Валера, вытесненный взрослой и молодой компаниями, проводит в темном коридоре, завешанном горами одежды, к которой он иногда припадает плечом, посасывая сквозь зубы кофейную гущу. Антонов считал необходимым приглядывать за Валерой, и, если кто–нибудь надолго занимал разбитый, верхним перекошенным углом горевший туалет, он был уверен, что там, на желтом от старости унитазе, коротает время за чтением рваной газетки одинокий стукачок. Однако когда на божий свет появлялся, ломко отслаиваясь с ложечки на зеркало, заветный порошок, даже Валера становился как бы членом семьи, и, хотя он неизменно, прикладывая руку ковшиком к сердцу, отказывался попробовать, его приглашали “просто посидеть” со всеми на полу, среди разбросанных фотоснимков и брошюр, — что и было, вероятно, самым непростительным сумасшествием.

То, что сумасшествие не является личным делом гражданина, а, напротив, является делом государственным, стало понятно всем, когда на выходе из читалки к недоумевающему Алику подступили какие–то двое с одинаковыми темными затылками, и он куда–то с ними исчез, а после обнаружился в больничке, где дверь с окошком для приема передач была точь–в–точь такая, за какой Антонова поджидали капитан и старший лейтенант. Даже невнятный, расплывающийся по поверхности стук, извлекаемый посетителями из обеих серо–железных дверей, был абсолютно одинаков; когда долговязый, появившись сперва в окошке, затем оттаскивал толстую дверь, шуршавшую по линолеуму, изъезженному ею до вида и звучания затертой грампластинки, у Антонова было полное ощущение, будто он попал в дурдом и что назад дороги нет. Иногда Антонов бывал настолько измучен, что даже хотел пожаловаться штатским на этот ужас, который они на него наводят. Штатские, в свою очередь, выглядели каждый раз весьма довольными результатом собеседования, хотя Антонов мог бы поклясться, что не поведал им ничего, что не было известно тому же Валере. Давая показания, которые долговязый тщательно заносил на оттираемые локтем в сторону бумажные листы, Антонов придерживался внешней стороны вещей, той хорошо поставленной видимости, которая, благодаря сценическому опыту большинства участников, для любого постороннего зрителя выглядела будто музыкальный спектакль. Тем не менее штатские, заполучив в свое распоряжение очередной протокол, провожали Антонова двумя мужскими ясными улыбками (у долговязого улыбка была слабее на какую–то точную долю служебного чувства), — и Антонов не мог себя пересилить, чтобы не протянуть руки навстречу розовой и маленькой, будто детский первомайский флажок, ладошке капитана; после он старательно, демонстрируя самому себе гражданскую независимость, вытирал опозоренную руку о штаны.

Саню Веселого, по–видимому, тоже таскали в отдел, но он об этом глухо молчал и только бегал в одиночку, с белесым выгоревшим рюкзачишкой, куда–то в синие леса, ощущаемые об эту пору в городе, как в квартире ощущаются открытые окна. Должно быть, прозрачный, как водица, дневной костерок, да огуречные цвета молоденькой зелени, да мохнатые, холодные у корня весенние цветы, сильные под ладонью, будто пойманные бабочки, служили для Сани хорошим лекарством от отдела. Единственное, что Саня поведал Антонову, было весьма определенным выводом, сделанным в обстановке, в которой у Антонова начисто отключались аналитические способности: с улыбкой, похожей на ожерелье дикаря, Саня сообщил, что “им” не нужен ни Алик с его брошюрками, которых как открыток в каждой приличной семье, ни алкоголики актеры, чей велеречивый темперамент глубоко претил холодному тайному ведомству. По Саниным догадкам выходило, что “они” нарочно устроили шухер во всем тараканнике (из–за того, что ведомство внушало некрасивый страх, работники его, подобно всем коллегам в истории и в мире, болели отвращением к своим немужественным, трусящим, при этом вредным клиентам, будь то академики или популярные артисты, — и, может быть, разворошенные гнезда крупных творческих особей становились истинным испытанием для нервов этих образцовых мужчин). Настоящей “их” целью, по Саниному мнению, было вычислить кого–то единственного, возможно, привязанного к дому и хозяйке более нежными чувствами, чем мог себе позволить платный агент мирового империализма.

Естественно, что после Саниного сообщения Антонов захотел самостоятельно догадаться, кто же этот искомый. Но попытка вытянуть какую–нибудь одну фигуру кончилась тем, что остальные персонажи смешались в сознании Антонова — тем более безнадежно, что многих он с тех пор не видел никогда. Зато в атмосфере гостиной выявилось нечто, не замечаемое прежде: тонкая чашка с просмоленной трещиной, полная нежного чаю до самых чувствительных краев, передаваемая кем–то кому–то, с конфеткой на треснутом блюдечке, будто огромная ценность; букет величественных, старческих, со склеротическими жилками гладиолусов, оставивший в прихожей на полу невыразимо печальный оберточный абажур; частные танцы под рояль, когда, вопреки излишне близкой музыке и многошаговой тесноте прущих друг на дружку в мебельном танго стульев и столов, то та, то иная пара оборачивалась вдруг необычайно слитным вензелем двоих, в каком–то смысле абсолютно бессмертным, — все это открылось Антонову только сейчас. То, что распалось в один прекрасный день, когда на бумажных, макулатурных газонах только–только появились первые весенние почеркушки, пробы зеленого пера, было беспорядочно и без учета реальности пронизано любовью — сумасшествием почище кокаина. В нем Антонов как–то не сумел принять участия и маялся теперь, поверив на слово решительному Сане, ходившему в леса, как выяснилось вскорости, со старостой группы, крупной, уютной девушкой, совсем на внешность простой и из–за этого не похожей ни на одно животное, а только на человека.

Посреди горячей, пахучей весны, испарявшей бензин и без конца рокотавшей и искрившей моторами гроз, отсутствие Алика и всех остальных только намекало Антонову на отсутствие кого–то другого, — а Вика в это время, получив похвальную грамоту за окончание второго класса, катила на веселом поезде к морю, которое уже проглядывало в переменчивых горных разрывах то в ту, то в эту сторону наклоненной чашей и пахло сквозь железнодорожный ветер горячим лимонадом. Страшно одинокий Антонов бесчувственно сдавал четыре как бы квадратом расположенных государственных экзамена, где позы профессора и ассистента в любой момент могли напомнить ему привычную позицию штатских, тоже его поджидавших (не воспрепятствовавших, как ни странно, зачислению его в аспирантуру), — а городская, бледная, прыщавенькая Вика, в розовых трусиках и в розовом, двумя пустыми кармашками болтавшемся лифчике, жарилась на твердой гальке под мерные накаты моря, забиравшего понизу горсти рокочущих камушков, старавшегося посадить повыше и покрасивей ярко–белый, словно занявшийся с краю фиолетовым огоньком, стаканчик из–под мороженого пломбир. Из–за местного мороженого с пережженными орехами, напоминавшими вкусом о бормашине, из–за модной цветомузыки, вечерами превращавшей простоватый фонтан с березовым наклоном водной струи в ознобный и невиданный источник сладкой газировки, из–за тропической роскоши побитых коллонад и балюстрад девятилетнюю Вику забирала обида, что она чужая здесь и может побыть каких–нибудь восемнадцать дней, и то за большие деньги, ради которых мать не купила ей хорошенькие белые кроссовки. Такие кроссовки мелькали на каждом шагу, проходили на пляже перед самым носом; опершись о забытую книгу, где буквы были словно мошки на лампе дневного света, Вика приподнималась вслед и видела, как обладатели кроссовок иногда вырастали, по мере удаления, в загорелых красавцев, слегка подернутых мужским интеллигентным жирком, — и ее, акселератку, сжигала непонятная жажда мести, порою заставлявшая объект растерянно оглянуться на пройденные тела сквозь темные шпионские очки. Было ли все это как–то сопряжено во времени, уходившем у Вики в виде траты доступных по деньгам, всегда недостаточных порций удовольствия, а для Антонова превратившемся весною в злой цветочек циферблата, предмет среди предметов, не имевший отношения к пустоте чужого, тихо распадавшегося дня? Было ли это одновременным существованием главных героев романа, очень тогда молодых и принадлежавших не столько общему со всеми настоящему, сколько собственному будущему? Если предположить обратное — то есть что они пребывали в разных временах, — это означало бы не только не–существование Антонова, отмененного Викой задним числом (ей на самом деле не улыбалось, чтобы он имелся еще и в прошлом как укор за многие, без него вполне невинные проступки), это означало бы не–существование обоих героев, их распад на прототипы, в реальности и не помышляющие ни о какой такой возвышенной любви.

 




XII

Может быть, имеет значение то, что важное в жизни Антонова и Вики происходило все–таки синхронно. Когда Антонов впервые смутно ощутил, что между девушками, словно бы слишком многочисленными оттого, что они поделили между собою малыми частями какую–то томительную, отзывающую единством красоту, все–таки отсутствует одна, — тогда же и Вика, впервые испытавшая на пляже мечтательную боль девического одиночества, догадалась, что в будущем согласится на мужчину не высшего сорта, как раз на что–то вроде Антонова — немного затхлого и даже лысоватого, зато высокого ростом и способного страдать перед нею, признавая тщету своего подтвержденного научной степенью интеллекта. Очнувшись вдруг под ослепительным приморским солнцем от сумерек детства и осознав нормальную жизнь как череду удовольствий, Вика в душе осталась тою самой бедной, нестоличной девочкой в криво стоптанных парусиновых тапках и с такими же тапкообразными лопатками, тоже как бы косолапившими при быстрой ходьбе; поэтому она никогда не брала того, чего хотела по максимуму, чтобы, при ограниченных средствах, на потом осталась возможность нового удовольствия и тем продлилось само Викино существование. Но во время того восемнадцатисуточного отпуска (когда у молодой и вытянутой в струнку тещи Светы, чьи губы были точно красные цветы на ее летящем шелковом платье, случился единственный в жизни курортный роман) с Викой произошло и кое–что еще. Она отлично помнила, что на карте, висевшей в классе, Черное море есть всего лишь неправильный треугольник в окружении преобладающей, политически окрашенной суши, — но, стоя тормозящими тапками на покатом, до половины заливаемом валуне, она своими глазами видела преобладание мреющего, светоносного морского пространства над подсиненной землей, гораздо большую его величину. Земля, все время воздвигавшая одно на другое, громоздившаяся сама на себя, оставалась всего лишь набором вещей; море знало на вкус все ее береговые пресные камни (облизанная, словно леденец, зеленая стекляшка шла на сладкое), но само оставалось невещественно и относилось скорее к области чувств. Вику очень удивляли местные жители, маленькие щеголеватые мужчины и долгополые женщины с лицами цвета хозяйственного мыла, с какими–то бахромчатыми торбами на смоляных головах: море составляло как минимум половину их обитаемого места, но они на море не глядели вообще и жили как будто только одной половиной назначенной жизни, — даже пляжные спасатели, мускулистые коротконогие красавцы, на самом деле не умели плавать и только перекрывали плотный купальный шум гортанным мегафоном, выкликавшим “дэвушэк, который плаваэт за буйки”.

Тогда девятилетняя Вика ощутила, не без холодка под ложечкой, что есть и другая половина жизни: это, остаточное, Антонов чуял в своей прогульщице подо всем бездарным вздором, составлявшим как будто ее независимую узенькую личность, вот только Викино море досталось не Антонову, а лысому шефу: несколько раз деловитая Вика летала в Сочи на какие–то семинары, возвращалась оттуда еще более деловитая, в красных разливах свежего загара, напоминающих симметричные пятна на тельце стрекозы. Наскучавшийся Антонов, белый под одеждой, как картофельный росток, видел в глазах своей сопливой бизнес–леди странный, неутоленный голод — при том, что она с одинаковой страстью отталкивала тарелки с ужином и самого Антонова, решившегося потянуться с поцелуем, а по ночам иногда тихонько скулила и подтыкала подушку кулаком.

До Вики было очень далеко, в ее существование почти не верилось, когда Антонов, одуревший от пышного лета, от сирени, выпустившей тяжелый цвет, подобный кистям винограда, от скорых и разреженных дождей, оставлявших недокрашенный, черепахово–пестрый асфальт, мечтал бродить по городу не один. Он был бы рад вниманию хотя бы той некрасивой девицы с окисленной серебряной цепочкой на немытой шейке, чьи небольшие глазки, цветом, морганием и легким косоглазием похожие на двух самостоятельных мух, иногда останавливались на нем с подобием интереса. Но девица тоже пропала, как все, эвакуировалась с зачарованного острова даже раньше остальных, почуяв, как видно, нечто тревожное, — может быть, запах мокрого пороха, оставляемый в воздухе пролетевшим дождем. Разумеется, никто и не думал тогда, что эта грязнуля и халявщица, чья нежнейшая носовая перегородка была уже искривлена, как обмылок, даровыми понюшками кокаина, еще во что–то оформится, — а именно в тот самый шикарный Викин прототип, который Вика и сама имела в душе, кочуя по примерочным дорогих магазинов и высматривая в зеркалах свой истинный облик, который иногда можно было бы назвать совершенным, кабы не свисала из–за шкирки этикетка с недоступной ценой.

Не имея совсем ничего, кроме феноменального чутья, позволявшего ощущать окружающий воздух, как ощущает его сквозное деревце, — слышать опасность всеми внутренними деревьями нервной, кровеносной и дыхательной систем, — грязнуля была при этом не способна ни к какому самостоятельному действию, даже к простейшей работе, требовавшей как минимум добраться до офиса в течение утра. Зато она безошибочно вышла за человека, способного разбогатеть, — что он и сделал вскорости, каким–то образом используя чутье жены в своих коммерческих делах, и превратился из простецкого Сереги в изысканного Сергея Ипполитовича, в котором от прежнего облика осталась только мясистая, несколько расквашенная губастость. Бывшая замарашка, чей точеный носик после пластической операции утратил былую прозрачность и сделался словно пластмассовый, вела в своей двухэтажной, перезеркаленной до полной потери подлинных объемов, неистребимо грязноватенькой квартире вполне растительную жизнь. Но боже мой, какие потенциалы, какие рудные залежи несчастья таила эта судьба! Новорусская леди изначально была хорошая девочка, со своими понятиями о верности и честности, со своими правилами, которые она не могла нарушить, как не могла доставить себе и простейший прокорм, не говоря об удовольствиях, в которых заключался наивный смысл ее безобиднейшего (муж ее прессовал конкурентов в кровавые брикеты) существования. Она всего лишь хотела того же, чего и другие; в ее небольшую головку, с мягоньким скосом на темени и младенческими влажными височками, ни при каких обстоятельствах не могла прийти идея, что она не такая, как все.

Вика этого романа родилась в бурный осенний вечер, весь опутанный, будто черными сетями, ветвями и тенями ветвей, в которых при каждом порыве ветра метались пугливыми рыбьими косяками остатки листвы. В квартире с освещенным полом и темным потолком, где неизвестное количество напряженно–тихих замарашкиных гостей сидело в неестественных позах или пробиралось, странно побрыкивая развинченными, как бы брезгливыми ногами, между посудой и ночников, стоявших прямо на ковре, маленькая хозяйка тоже вытянула белым носиком немножко кокаина со своего специального зеркальца (все прочие зеркала в квартире, кое–как протертые, с белесыми и радужными следами тряпки, имели тот же налет наркотического безумия), — и на нее, по–цыгански раскинувшую на низком диване цветастое платье, нашел говорливый ликующий стих. Среди своих молчаливых гостей, старавшихся только правильно дышать (некто, сидевший на кресле одною ягодицей, с ногами как будто разной длины, всхрапывал на манер коня), хозяйка срывающимся голоском рассказывала, как хорошо она поступила, выйдя замуж за Сережу, как многого они достигли вместе, своей хорошей семьей, — а в дверном проеме маячил очень похожий костюмным силуэтом на Сергея Ипполитовича, совершенно трезвый охранник и служебно наблюдал за оргией. Вика тогда уже существовала в первом куске размытого текста, где шли полупрозрачные процессы, напоминавшие деление клеток под микроскопом, — существовала в виде начального наброска, нескольких зерен набухающей каши, еще не обозначившей органов, то есть главных и второстепенных характеров романа. Теперь мне кажется, что написанное тогда — спадающая туфля, вид со спины, трехлетний ее ребенок, от которого после, чтобы не впасть в излишние сантименты, пришлось отказаться, — все это относилось не к ней, а к малознакомой женщине, блеклой Лилит, уступившей место иному образу, как только сделалось понятно, откуда в жизни Вики взялся и как утвердился человек–осьминог. Возможно, создание Лилит — необходимая стадия создания главной героини, потому что так повелось изначально и потому что место тоже должно быть создано, — а потом Лилит, собрав детей, уходит так неслышно, что герой даже не замечает развода или разрыва, просто оказывается рядом с новой женщиной, в которую уже вселился охочий до готовенького прототип. Талантливый Антонов, может быть, стал единственным героем, заподозрившим неладное, — не зря же он с такой настойчивостью принялся сверять свое и Викино прошлое. Но Антонов проигрывает автору, потому что прошлое и будущее в тексте создается одновременно.

Однако Антонов, как главный герой, продолжает быть соавтором текста — и в этом качестве он хотя бы мельком знаком со всеми реальными людьми, послужившими исходным материалом для придуманных персонажей данного романа. Он не случайно (хотя считал, что просто от одиночества) высматривал невзрачную девицу в полупустых, не реагирующих, по случаю летней сессии, на механически подаваемые звонки коридорах университета; он, должно быть, тоже чувствовал, что там, в этой только–только начинавшейся судьбе, заложено нечто, касающееся его самого. Невзрачная девица имела правила — но имела и чутье, подсказавшее, как эти правила применить к суровой реальности, как остаться хорошей девочкой безо всяких усилий, совершенно задаром. Страшно было подумать, что стало бы с нею, кабы не изначальная древесность, слепая и чуткая растительность ее внутреннего “я”, — и именно это подумалось и представилось автору, тоже сидевшему (сидевшей) на том замечательно толстом ковре, среди малознакомых выпученных личностей, иногда по–обезьяньи бравших из посуды полураздавленную еду. Несмотря на искажение кокаином физических чувств, включая замороженную тупость стиснутых зубов и странное, как бы певческое напряжение пересохшей гортани, автор вполне соображал (соображала) и тут же понял (поняла), что получил (получила) искомый психологический ключ. Все дело в том, что Вика первое время тоже, конечно, была уверена, будто хорошо поступила, выйдя за Антонова; он попросил, она согласилась — и увидала счастье на его ослабевшем, слегка одуревшем лице. Это счастье, буквально увиденное собственными глазами и принятое за общее, разумеется (я это так представляю), длилось недолго. Скоро Вика призналась себе, что это замужество было с ее стороны плохим поступком — что соответствовало действительности, но по причинам более тонкого порядка, чем она могла себе вообразить. Она же наблюдала жизнь — ее перезеркаленные улицы, ведущие мимо своих поднебесных руин в иные, лучшие города, — и понимала, что эта жизнь ставит Антонову тройку с минусом, справедливо наказывает его за неуспеваемость — тощей, как лавры из супа, пачечкой зарплаты, дешевыми тяжелыми ботинками, состарившимися от грязи за месяц каторжной ходьбы. Можно вообразить, какая ее охватывала злость: задним числом ей все время припоминалось, что в лице Антонова, ослабевшем от счастья, когда она сказала: “Да, хорошо”, — было что–то немужское, бабье. Недаром ведь она, после удара робости от внезапно официального, внезапно отчужденного предложения руки (сделанного почему–то в университетском коридоре, словно Антонов вдруг захотел вернуться к самым истокам их отношений), испытала разочарование, совершенно неуместное в самый главный предсвадебный момент — получившийся совершенно будничным возле серого промерзлого окна, дававшего не свет, но иссушающий жар батареи, точно серая в сумерках деревенская печь.

Чтобы не стыдиться и не отвечать за мужа, хорошей девочке Вике (как логически рассуждает автор) следовало сделать работу над ошибками. Жизнь предоставила возможность: могущественный шеф, носивший на указательном пальце лучистый, будто астра, бриллиант, стал при виде Вики выказывать знакомую мрачность уличного Наполеона. Он завел обыкновение оставлять распахнутой дверь своего кабинета — и, скрываемый простенком, то и дело вставал, показывался, шаркал зачем–нибудь к стеллажу. Собственно работа над ошибками началась тогда, когда начальник, поскользнувшись влажной скрипнувшей ладонью на Викином столе, ткнулся усатыми губами в ее склоненную шею. Референтка шефа элегантно отвернулась к пискнувшему компьютеру (здесь, в ЭСКО, и не от такого умели отворачиваться совершенно вовремя), и Вика почувствовала у себя за ухом артикуляцию глухонемого. Она, я думаю, вряд ли связывала лихорадочный рост своего оклада непосредственно с отношениями в настоящем — скорее с перспективами в будущем, когда жена начальника, официальная женщина с шеей как кишка, с тщательно прорисованным, будто мультипликационным ртом на страдальческом лице, говорившем, видимо, всегда не то, что она хотела бы сказать, — когда она куда–нибудь тихо исчезнет, уедет, например, на постоянное жительство в Швейцарию, а Вика заполучит нормального, успешного мужчину.

Антонов, конечно, оставался проблемой; представить тихое его исчезновение было гораздо трудней. Я думаю, Вика испытывала настоящую боль, силясь вообразить наперед, как придется все ему объяснять. Наверное, ей казалось, что она уже объясняет что–то, когда возвращается с такой веселой без него, такой сердечной вечеринки (у шефа за кабинетом имелся еще и закуток, где еле помещался старый — твердая спинка размером с черную классную доску — кожаный диван). Она пыталась для начала обезболить правду тщательными, словно протирание перед уколом, супружескими ласками, от которых внезапно плавилась густая, раздражительная тяжесть, оставшаяся в ней после комковатых и слабеньких усилий осьминога. Без конца проделывая первую часть объяснения (совершенно забывая обо всем через четыре минуты постельного заплыва), Вика никак не могла приступить ко второй и была принуждена опять и опять заходить сначала — между тем как понятие верности заставляло ее при Антонове чувствовать себя подругой шефа, а при шефе — мужней женой.

Принадлежа одному, она в это самое время гораздо больше принадлежала другому, оставалась с другим; я предполагаю, что Вика, лишенная чувства времени, возмещала недостаток интуиции привычкой счета различных единиц и потому нуждалась, чтобы от одного мужчины до другого проходило по крайней мере столько же часов, сколько длилась близость с предыдущим: чтобы отплыть от острова в свободное пространство, ей надо было выйти из тени берегов. Поэтому, мне кажется, Вика была особенно несчастна, прилетая из Сочи: сидя с Антоновым на пованивающей, во всю неделю не убиравшейся кухне, она еще пребывала внутри и в области притяжения своей поездки, в горячем, сладковато–соленом городе, где море было синим фоном для домов и кораблей и оживало только у самых ног, вызывая желание ступить на уходящую волну, как на эскалатор метро. Там, после ежеутренней любви в большом, с половину офиса ЭСКО, номере пансионата Вика ходила раздраженная, тяжелая своей неразрешимой тяжестью, словно беременная на последнем месяце, даже походка у нее менялась, к тому же болела шея, потому что шеф, пихаясь и наезжая как лодка на берег, заталкивал ее в какой–то душный угол между вздыбленных подушек. Он был (допустим) даже деликатен: трогательно ухаживал за ней, будто за больной, если южный дождик, тепленький и пресный, как водопроводный душ, затягивал серое море, на взгляд не более пригодное для купания в непогоду, чем огромная ванна с замоченным бельем; когда же выходило с утра желанное солнце, шеф, вместо того чтобы неспешно, движениями ползунка, пересечь разок комфортабельный бассейн, покорно спускался с Викторией Павловной на непрогретую помойку пляжа, перегороженного валом из водорослей и пластмассы, потому что Виктории Павловне хотелось заплыть за буйки. К ее услугам были все удовольствия побережья; когда же Вика прилетала в северную осень, красные и желтые листья на мокрых деревьях казались ей после юга вырезанными из цветной бумаги лимонами и яблоками, нарочно развешанными, чтобы обманом утешить нерадостных горожан. Она привозила на холодном, словно бы стерильном самолете свою тяжелую, донельзя раздраженную беременность, которую вынуждена была скрывать от Антонова — хотя именно он и требовался для избавления от мук. Именно он излечивал ее в конце концов — но перед этим Вика, словно под присмотром своего осьминога, отпихивала мужа несколько ночей. Антонов послушно отодвигался на свою половину, слыша только запах, кисловато–горячий, будто Вика болела с высокой температурой; она же, мучаясь больше, чем Антонов мог вообразить, силилась отделаться от мысли, что бедра у шефа — грибообразные, бабьи, и все устройство женственного комля как будто не предполагает присутствия холодненького, дохло–индюшачьего органа, отдающего на вкус каким–то затхлым соленьем трехгодичной давности, — и, стало быть, ей опять попался не настоящий мужчина, а какая–то подделка для бедных.

Чтобы как–то избыть приливы горячей тяжести, Вика то и дело залезала в ванну и разваривалась там, щекоча ступню о бурный подводный клубень струи, а потом еще долго лежала в неподвижности, плоская и тонкая, слегка зеленоватая, пока покойницкая ласка остывшей воды и пупыри озноба даже ей не напоминали о проделанном над собой эксперименте. Что до Антонова, то он давно уже беспокойно (на самом деле безумно волнуясь) побрякивал двигавшейся треугольно, как знак извлечения корня, наружной задвижкой. Для него, с известного момента предпочитавшего исключительно душ, многочасовые Викины купания с долгими паузами, когда ни единый всплеск не выдавал, что она еще жива, превращались в жестокое испытание нервов. Викина неплещущая жизнь таилась, скрывалась, как в нормальной ситуации скрывалась бы смерть, припрятанный труп. Ничто не могло полнее выразить исчезновение какого бы то ни было чувства времени, чем эти купания за полночь, когда у Вики в ванной все было тепло и мокро и по окошку под кухонным потолком вода стекала кривыми набухавшими дорожками, точно там, в электрическом мороке, шел бесконечный тепленький дождик, — а Антонов сидел на плюшевом диване, будто на садовой скамейке, невольно принимая позу человека, к которому не пришла на свидание обманувшая женщина. В голове у него построения монографии, за которую можно было бы, по идее, сейчас приняться, превращались в какую–то систему хитрых задвижек, защелок, мелких увертливых рычагов. Не было сил все это двигать и разбирать, потому что в таком состоянии все представлялось одинаковым. Обычные иллюзии “дежа вю” были ничем перед этим пустотным чувством, как–то отвечающим отлично слышной гулкой пустоте подъезда; собственное отсутствие становилось самоочевидным. Одинаковыми были секунды, минуты, часы; какая–то неуловимая одинаковость проступала во всех знакомых женщинах, включая тещу Свету; одинаковыми были и обе свадьбы, где Антонову довелось реально присутствовать, — не считая свадьбы родителей, о которой он каким–то образом помнил, точно видел во сне простую, как кусок железнодорожных рельсов, ковровую дорожку, упиравшуюся в письменный стол, и лже–Терешкову, стоявшую по другую сторону стола с раскрытой папкой, словно она была певица, готовая к сольному выступлению, и одновременно женщина–космонавт с какой–то яркой медалью на темно–синем, по–мужски квадратном пиджаке.

Она же, только очень уже одряблая, с измятым замшевым лицом и с кукольными волосами искусственного золота, регистрировала брак Аликовой мамы и артистического старца, явившегося на церемонию в мефистофельском гриме и в обтерханном фраке, который он то и дело одергивал, напыживая желтовато–крахмальную грудь. Покрытые йодистыми пятнами руки регистраторши слегка тряслись, когда она держала перед собою нарядную папку, — и эта псевдопевческая поза составляла странный контраст с присутствием настоящей певицы, бодро улыбавшейся из–под плавной шляпы и умерявшей походку под вороний разлапистый шаг жениха с терпеньем хорошей медсестры. Однако именно регистраторша, вместо пения задавшая равнодушно–торжественным голосом положенные вопросы вступающим в брак, и казалась здесь единственно настоящей: прочая компания, представлявшая собою какие–то случайные, наспех собранные остатки обитателей острова, словно разыгрывала сцену из спектакля, все несли к официальному столу свои букеты с тою неуловимой профессиональной привычностью, с какою гардеробщики носят пальто. Алик, четыре дня как выпущенный из психушки, осторожно держал себя сзади левой рукою за правое пухлое запястье, словно незаметно щупал пульс; рубаха, надетая навыпуск, перед тем измятая запихиваньем в брюки, была длиной как женский халат.

За каких–то шесть недель в больнице Алик сильно пополнел, прежняя одежда сделалась ему маловата, рубахи распяливались между пуговиц, будто наволочки на тугой подушке. Теперь по виду со спины, по общему очерку позы стало невозможно догадаться о выражении лица, на котором глаза стояли независимо от мимики, будто циферблаты без стрелок, — а между тем внутри явно тикал прежний механизм, хотя и сбившийся, быть может, на много часов. Когда Антонов и Саня, узнавшие о выписке только на другое утро, прибежали к Алику домой, они сперва не узнали его в одутловатом парне, выбиравшемся, с выпадением на пол нескольких книг, из свежайшей, но сильно помятой постели. Известие о близкой, буквально немедленной свадьбе плюс присутствие старца, по–домашнему кушавшего кофе на краю невытертого кухонного стола, дали им ощутить свою ненужность и неуместность любого сочувствия. Толстый Алик, щерившийся оттого, что по влажному носу сползали новые, ужасные после прежних импортных, какие–то пионерские очки, выглядел так, будто не страдал в психушке, а отъедался на курорте. На месте, где драматически отсутствовала конфискованная пишущая машинка, а байковая ее подстилка с глубокими вмятинами лежала точно прибитая гвоздями, теперь помещалась огромная миска переспелой черешни. Алик, каждый раз перещупывая ягоды, слепо выбирал по нескольку штук и механически закладывал в рот, аккуратно выделяя в кулак объеденные розовые косточки.

Антонов и Саня так никогда и не расспросили его, как ему понравился дурдом. Жилец своей библиотеки, Алик, должно быть, особенно страдал оттого, что на стенах палаты, голых, однотонно крашенных в гигиенически зеленый цвет (бодро обновлявшийся, а не старевший, как его домашние обои, в солнечных квадратах из окна), начисто отсутствовали книжные полки, эти необходимые человеку в его жилище батареи отопления. Книги отсутствовали вообще, их сюда не пропускали по приказу главврача, — и во всей хлорированной больничке, где даже в страшном, почернелыми экскрементами заляпанном туалете не имелось ни единого клочка бумаги, совершенно нечего было читать. Вопреки, а может, и благодаря бесчисленным уколам желание погрузиться в какой–нибудь роман переросло у Алика в наркотическую жажду. Уколы, наполняя тело, как горячий чай наполняет рыхлеющий кусочек рафинада, вызывали на голове, в волосах, подобие едкого тления, а в мозгу какой–то дикий, мутный голод, обострявшийся ночами, когда бормотание и сон на соседних койках были будто длинные тексты, слепленные неисправной машинкой в неразборчивые черные абзацы. Если удавалось задремать, Алику снилось, будто у него во рту, замороженном понюшкой кокаина до холодной пельменной скользкости, занемевшие зубы легко вываливаются из гнезд и брякают в тепловатой, лавровым листом отдающей слюне. После таких кошмаров даже днем любая твердая частица в больничной слизистой пище заставляла исследовать находку языком и переживать иррациональные подозрения насчет съедобности собственных зубов; приятели так и не поняли, что поедание прежде любимой черешни было для свежевыписанного Алика добровольно принятым мучением. Они не догадывались, какую неудовлетворенность вызывает у него теперь любой наличествующий и видимый предмет, о котором, собственно, нечего сказать; любой реальный предмет, этот громоздкий, собирающий пыль эквивалент единственного существительного, привязывал Алика к реальному, как бы больничному времени, спасением от которого могли служить книги, и только книги.

Антонов так и не определил, кто же был истинным избранником хозяйки зачарованного острова, превратившегося после свадьбы в самую обыкновенную квартиру — с работающим, сквозь пыль и солнце, бледным телевизором, только в тени проявлявшим чуть цветные изображения, с газетами на полу возле ветхого желтого кресла, с резкими запахами духов или лекарств, будто только что кто–то разбил пузырек. Вероятно, артистический старец был утвержден на роль жениха только лишь потому, что оказался наиболее очевиден: он непременно присутствовал на каждой вечерней ассамблее, по нему, как по внешней примете, можно было узнать именно данное общество, хотя остальной состав мог меняться почти на сто процентов. Он был словно долгополый король на балетной сцене, перед которым (но спиной к нему, а улыбкой к ложам) красуются и вспыхивают истинные солисты и с воздушным топотком, забирая по кругу, проносится кордебалет. Он оказался, как ни странно, партийным: прочитывал с карандашиком целые пачки прессы, работал с газетами, будто с чертежами, мог часами толковать о подспудном смысле вручную разлинованных передовиц.

Он прожил, держась за сердце, еще четыре года, а когда он умер, рот его раскрылся, как у рыбины, у которой из губы вырвали крючок. Со смертью история, в которой он скромно участвовал, как водится, не кончилась. Накануне собственной свадьбы, коротая последние холостяцкие вечера уже в квартире отбывшей старухи, Антонов увидал в программе местных новостей знакомое лицо. На экране новенького телевизора “SONY”, на фоне выгоревших азиатских гор, неожиданно возникла фотография того, кто был когда–то долговязым старшим лейтенантом, упорно смотревшим себе на колени во время допросов. Постаревшее небритое лицо в обвислой коже было так же маловыразительно, как нога в полунадетом шерстяном носке; сообщалось, что подполковник ФСБ такой–то, командированный на таджикско–афганскую границу, героически погиб при захвате наркокаравана, в результате операции изъято более тонны гашиша. На экране дергалось, постреливая, маленькое раскаленное орудие, окруженное игрушечными солдатиками, белое знойное небо было как старое зеркало, попорченное, словно пятнами отставшей амальгамы, серыми темнотами почти не видных облаков. Телевизорная, существующая только на экране азиатская война (где смерть представала в виде облака пыли, дневного призрака, с характерным восточным поклоном таявшего в воздухе) неожиданно взяла совершенно чужого Антонову человека, — и Антонов промучился несколько часов от непонятного стыда, чувствуя себя не то завербованным органами, не то кого–то все–таки предавшим. Неотвязная мысль, что его никогда вот так не убьют, что он по–прежнему материально наличествует, заставляла его со странным ощущением отчужденности глядеть на себя в свежекупленное Викино трюмо. Трехстворчатое зеркало, еще не укрепленное, а просто прислоненное к стене, еще не слившееся правильным образом с прямоугольностью квартиры, глядело вверх и заостряло дальние углы, а полураздетого Антонова показывало совсем молоденьким и словно в невесомости, с поднятыми в воздух темными волосами. Холодок отчуждения странно соответствовал холодку бредово–ясной зеркальной поверхности, и Антонов, находя в своей угловатой, под разными углами удлинявшейся физиономии темное сходство с погибшим подполковником, задавал себе совершенно ночной и безумный вопрос: неужели я — это я?

 




XIII

Свадебная церемония, обошедшаяся теще Свете в немалые деньги, состоялась в радужный весенний денек, с кучами мокрого и грязного снегового сахару на тротуарах и прожекторной силой горячего солнца, косо бившего в окна загса и позволявшего глядеть только в темные углы. Антонова не оставляло чувство, будто вокруг, на всех пустых и светлых стенах учреждения, показывают кино: будто каждый проходящий мимо человек одновременно проползает по нему, Антонову, неприятным смазанным пятном, будто он, Антонов, погружен в какую–то призрачную рябь и видит в слоистых солнечных лучах, пропекающих костюм не хуже утюга, характерное для кинозала мерцание кадров.

Теща Света как бы ни в чем не участвовала, и не потому, что событие было ей безразлично: наоборот, она единственная сияла счастьем и нюхала какой–то букетик, завернутый в бумажный кулек, будто двести граммов простеньких конфет. Антонов верил и не верил происходящему. Он вел невесту под руку, точно нес к столу и к ожидающей за ним хозяйке церемонии неудобную корзину; собственная подпись в подсунутой огромной книге и указанной графе вывелась будто поддельная (вездесущий Гера, оказавшийся каким–то образом свидетелем со стороны жениха, бойко намарал пониже словно бы маленький текстик). Викин палец, похожий в атласной перчатке на гороховый стручок, никак не лез в увертливое кольцо: оно в конце концов буквально выпрыгнуло из судорожной щепоти Антонова и поскакало по голому паркету, покатилось, набирая сверлящего стрекота. Все испуганно попятились, по–куриному поджимая ноги, только Гера храбро обрушился на пол и, после нескольких попыток прихлопнуть кольцо, победоносно поднялся с четверенек, с пылью на коленках и с добычей на красной ладони, похожей на наперченный бифштекс. После этого улыбки скисли; теща Света, которую и не такие плохие приметы пугали до полусмерти, все–таки сохранила выражение счастья, держа его на вскинутом лице, словно маску, у которой ослабли шнурки.

В незнакомом кафе, где для свадебного ужина был арендован какой–то дальний полузал с единственным окном, неохотно пропускавшим прохожих из стекла в стекло, виноватый Антонов, отданный во власть официанта, сидел отрешенно и покорно, точно в парикмахерской. Теща Света подсела к нему, и они немного поговорили о незначительном, прерываемые музыкой из общего зала, что бряцала табором вокруг микрофона, страдавшего какой–то звуковой отрыжкой. Из–за этой музыки все, кто не танцевал, молча смотрели друг на друга поверх закусок, словно силились обменяться мыслями, или орали друг другу в уши. Вику увели танцевать сначала свои, а потом подхватили чужие: иногда она показывалась в проемах между белыми полуколоннами, ступая на цыпочках за увлекавшим ее пиджачным кавалером, шевелившим от удовольствия накладными плечищами и усами, раздвоенными на манер большого рыбьего хвоста. То и дело маленькая Вика догоняла кавалера и музыку совершенно детскими неровными шажками и снова прилаживалась, и тогда они оба глядели под ноги, будто только разучивали движения, — а смущенный Антонов принимался искать глазами тоже какую–нибудь партнершу, но не видел никого, кроме немолодых тяжелых теток в трикотажных блестящих платьях, под которыми рисовались причудливые наборы жира и перехваты тесного белья.

Антонов чувствовал, что в этой свадьбе многое не к добру, но чувствовал сквозь какую–то странную тупость и радовался, что тупеет, что до него не совсем доходят многочисленные знаки судьбы, из–за которых у бедной тещи Светы блеклое личико казалось сегодня грязным, будто у беспризорника. Одна из толстых теток, приметная бровями, чей рисованный изгиб напоминал изгиб велосипедного руля, развернулась на стуле и, держа на вилке ломтик лимона, ответила на ищущий взгляд Антонова вопросительной полуулыбкой. Антонову сделалось неудобно, и он, с горячей лимонной слюной, заполнявшей рот толчками, как кровь заполняет рану, протерся между танцующими к месту для курения. Здесь, возле железной плевательницы, напомнившей ему о стоматологе, было по–прежнему нехорошо; Антонов, малодушно кивнув деловитому Гере, бившему спичкой по коробку, без пальто и шапки выбрался на улицу.

Необыкновенная, резкая отчетливость апрельских сумерек сразу его освежила, холод словно массажной щеткой прошелся против роста вздыбленных волос. Капель засбыпала; повсюду беловатые и мягкие наплывы, оставшиеся от капели и мелких широких ручьев, напоминали воск погашенных свечей. Антонов вольно стоял на мраморном крыльце рядом с молодым невысоким швейцаром, формой и фуражкой похожим на пограничника. Оттого ли, что оба они смотрели в никуда, оттого ли, что обычный табачный дымок, белея, как подкрашенный, в прозрачном воздухе апрельского вечера, отдавал какой–то терпкой возможностью свободных путешествий, — Антонову явственней обычного представлялось, будто улица, обсаженная голыми, как дворницкие или ведьмовские метлы, пирамидальными тополями, ведет не в поселок Вагонзавода, а в какие–то иные, столичные города. Собственное отсутствие вдали, где на смутно–белом поле чернело словно свежей тушью проведенное шоссе, почему–то казалось преодолимым. Тем не менее Антонов понимал, что ему никуда не деться, что выбора нет, и если уж с ним случилась (он уже не боялся этого слова) любовь, то надо просто быть на месте и терпеть.

К сожалению, Антонов не обратил внимания на собеседника Геры в курилке — на благообразного молодого человека, чем–то похожего на совенка, с аккуратным галстучным узлом, нимало не ослабленным в кафешке, и с беззащитным темечком, где среди зализанных гелем вихров имелась центральная белая точка, очень удобная для попадания в десятку. Ненаблюдательный Антонов не увидел, что молодой человек — не из его гостей, а явно из чужих — совершенно не курит и даже отгоняет от себя табачный дым отрицательными взмахами белой ладошки, но все–таки внимательно слушает Герин темпераментный треп, делая, впрочем, скучающий вид и как бы не интересуясь тем, что Гера изображает на пальцах и буквально пишет в воздухе густо, малярно дымящей сигаретой. В отличие от рваного дымка, растворявшегося, как и сознание Антонова, в опустившемся ниже нуля пространстве апрельского вечера, табачное облако около Геры клубилось, как никотиновый призрачный мозг, и словно содержало умыслы, которые при должном внимании можно было бы расшифровать.

Но Антонов не внял; он не узнал — вернее, не опознал — молодого человека и тогда, когда их официально познакомили на презентации компании ЭСКО и персонаж предстал перед ним уже ничем не заслоненный, радующий здоровым цветом гладкого лица и столь же гладкого хорошего костюма спортивной синевы, дополнительно представленный на пиджаке табличкой с фотографией, поразительно точно повторяющей оригинал. Остальные действующие лица (в том числе и Вика, уже занимавшая должность) более или менее разнились со своими яркими, но как бы раздавленными для сочности изображениями на бэджах, а этот важный юноша соответствовал себе до малейшего изгиба улыбки, словно фотография была сделана и отпечатана буквально сию минуту. Это повторение, словно эхо или имитация другого, более важного повтора, оставшегося за рамками сознания, спровоцировало смутный узнающий толчок, который Антонов на той презентации никак не связал с реальностью свадьбы и забытого кафе. Среди нескольких десятков самоповторений (чем и становилось каждое новое, даже и без таблички на пиджаке, явление совенка) первоначальная встреча затерялась, окончательно затерлась. Все–таки сумма реальных встреч, зафиксированная где–то в недрах мозга, оставалась как бы неполной — но Антонов опасался допрашивать себя, где же он видел прежде исполнительного директора фирмы, потому что в случае неудачи вспоминательного усилия совенок мог разрастись и сделаться тайным хозяином антоновского прошлого (чего, возможно, опасалась Вика, абсолютно отрицая давние случайные пересечения с Антоновым в библиотеке и киноклубе).

Логово этого персонажа оставалось невычисляемо (оттого, что курилка, составлявшая целое с комплексом мужского туалета, сияла белым кафелем и была просторна, как в большом кинотеатре, она создала в подсознании ощущение безлюдья, чистоты и пустоты, с оттенком, может быть, чего–то медицинского, — хотя люди там, несомненно, имелись и как раз решали антоновскую судьбу). Мерцающее узнавание Антонов приписывал особому математическому чувству “отзыва”, когда в построениях, по видимости разрозненно–громоздких, вдруг обнаруживается внезапная тема, вокруг которой начинают срастаться, отбрасывая механические хитрые протезы (на создание которых Антонов, бывало, тратил не одну неделю кропотливого и неудобного, как бы однорукого труда), истинно живые и необходимые части результата. Исполнительный директор и был для Антонова необходимой частью (многие более информированные люди даже не догадывались, до какой степени это верно) мнимой и заранее провальной структуры ЭСКО. Мой ненаблюдательный герой (совершенно не замечавший, что исполнительный директор не курит и не пьет, и наливавший совенку, как и другим попавшим под руку и бутылку участникам вечеринок, разнообразное спиртное, которое совенок вежливо нюхал, но никогда не пригубливал) видел в молодом человеке одну многозначительную странность. Дело в том, что исполнительный директор, неизменно щеголеватый анфас, неизменно в параллельных брючных стрелках и с атласными височками вроде запятых, со спины являл совершенно другую картину: там торчали недообработанные гелем сухие пряди волос, налипали посторонние нитки, цветом далекие от гаммы костюма. Исполнительный директор как будто не отвечал за себя оборотного, или подсознательно верил, что никакого мира позади него не существует, или чувствовал себя каким–то частичным, плоским существом, что соответствовало в представлении Антонова теореме ЭСКО, этой недобросовестной конструкции с ее ложной многомерностью и неработающей, впустую раздутой цифирью. Из–за того, что совенок был настолько интересен своей двусторонностью, Антонов испытывал к нему невольную симпатию (так и писатель, повстречавши где–нибудь прототипа, только что удачно ограбленного на какую–нибудь лакомую деталь, преисполняется к донору добрыми чувствами). Исполнительный директор, улавливая идущие от Антонова теплые токи, несколько смущался и с готовностью, допуская чужака до роли хозяина, подставлял под водку свой невинный, только ясной минералкой смоченный фужер. Все–таки совенок, поулыбавшись странному доброжелателю, норовил побыстрее обернуться к нему неряшливой спиной и тем самым словно бы исчезнуть, переведя Антонова в категорию несуществующего. Оттуда, из несуществующего пространства, его и застрелили год спустя: не попали в беленькую точку на затылке, но все–таки достигли цели, вздыбив пиджачную спину тупой автоматной очередью, словно выдрав из кровавой почвы куст картошки. Спереди, когда перевернули труп, найденный почти за городом, на задах пролетарских железных гаражей, все было почти в абсолютном порядке, и открытые глаза директора смотрели ясно, как у куклы, — но спиной, всю ночь обращенной к звездам, он, возможно, ощутил сквозь смерть реальность мира, оказавшегося позади буквально и целиком. Возможно, в последние тающие минуты директора физически мучила неодинаковая величина всего пустотного пространства и земной, сырой и кисловатой тверди, в которую он, как в подушку, пустил немного слюны.

Дело в том, что Гера и исполнительный директор, знавшие друг друга вприглядку задолго до встречи в кафе, договорились о сотрудничестве. Гере надоело посредничать по–мелкому, его давно привлекали воздушные денежные потоки, оборудованные хитрой системой непрерывно крутящихся ветряков, — вся эта невидимая энергетическая работа, недоступная глазу простого смертного. Ему давно казались лишними чересчур материальные коробки консервов или рулоны типографской бумаги — эти тяжеленные бочки без единого творческого слова внутри, которые все время приходилось самому закатывать в кузов грузовика, путаясь в хлещущих и грязных оберточных лоскутьях. Угрюмый, с горящими от тяжестей перцово–красными ладонями, Гера мечтал, чтобы цифры сами по себе, своими живительными свойствами делиться и умножаться, возникать и исчезать, выделяли бы ему небольшую сумму или разницу; крохотный подвижный рычажок процента, этот магический значок на два зерна, казался ему действующей моделью вечного двигателя. По–своему Гера искал из своей ситуации интеллектуального выхода. В последнее время он как каторжный хватался за каждую товарную тяжесть, чувствуя себя обязанным работать за любые предлагаемые суммы; переход от грубой буквальности промежуточных товаров к чистой энергии денег виделся ему переходом от физического труда к духовному — к чему всегда и стремился непризнанный романист.

Исполнительный директор в свою очередь был заинтересован в Гериных подпольных связях — в его агентках, сидевших тихо, но прочно в нескольких серьезных конторах и способных на большее, нежели набивать на машинке или набирать на компьютере Герины литературные труды. Сам он давно приладился к потоку виртуальных денег, умело направляемых через ЭСКО, и пил немного выше по ручью, стараясь, чтобы муть не сносило к шефу, но и опасаясь поэтому сделать слишком полный глоток. Чтобы упрочить положение и украсть наконец миллион долларов (что было тайным бзиком исполнительного директора), ему нужны были такие же, как он, вторые лица в смежных, столь же иллюзорных, по сути, структурах. С ними он мог бы скопировать выгодные схемы, создать параллельную, так сказать, теневую проводящую сеть и время от времени подключать ее, будто некий искусственный орган, чтобы у шефа только мигало в глазах, — пока не настанет момент решительного хапка или, чем не шутит черт, полной замены прежних каналов на параллельные, если высокопоставленные персоны, эти языческие боги денежных рек и ручейков, пожелают работать именно с ним.

Для осуществления плана исполнительный директор имел замечательный ум: именно он и изобретал для фирмы комбинации, благодаря которым, в частности, один и тот же (по бумагам) холодильник продавался по нескольку раз, чудесным образом, будто Серый Волк к Ивану–царевичу, возвращаясь в ЭСКО, — что позволяло показывать намного меньшие объемы торговли, чем это было в действительности. Торговля эта, впрочем, была процессом вспомогательным — всего лишь одним из механизмов извлечения денег из воздуха, где рубли и даже доллары размножались гораздо активней, чем на жесткой земле. В этот питательный воздух испарялись почти без осадка бюджетные кредиты, разве что выпадало в какую–нибудь больницу или интернат несколько устаревших компьютеров, что свидетельствовало о высокой степени очистки финансовых потоков от всего материального. Там, в текучей, играющей среде, отрицательные величины — взаимные долги бюджетов и структур — от попыток их сократить и взаимозачесть только обретали новые каналы циркуляции и все больше связывались в единую систему, отчего разрастались точно на каких–то таинственных дрожжах. Там, в иллюзорных потоках, текущих совсем не туда, куда велит экономический и государственный закон, рубль, наряду со свойствами частицы, обретал и свойство волны; там ноль, к которому теоретически сводились многие долги, на практике не оголялся за счет поглощения разнознаковых чисел, но расцветал, как роза, и обильно плодоносил. Далеко не все умели маневрировать в этой громадной, гораздо больше настоящей экономики, воздушной яме, где у человека обыкновенного от перемены верха и низа кружилась голова; тот же Гера даже близко не представлял всей странности и красоты финансового пространства, всех райских узоров его невесомости, всех прелестей игры на курсах рубля к рублю. Но совенок был своего рода гений и космонавт; против воли он зарабатывал для ЭСКО гораздо больше денег, чем ему удавалось украсть, — и чем больше воровал, тем автоматически больше зарабатывал.

Иногда при виде шефа, сидевшего за своим прекрасно оснащенным начальственным столом, будто пупс в игрушечном пароходике или паровозике, совенок буквально впадал в отчаяние. Он, исполнительный директор, был такой хороший, непьющий и некурящий, едва ли не с пуховыми белыми крылышками для полетов в финансовой виртуальности, — но шеф совершенно его не ценил. Неблагодарный (и недальновидный) шеф держал своего маленького гения за глупого мальчишку, угощал его шоколадными конфетами с ликером и отечески подозревал в затянувшейся девственности. Последнее было неверно, но тем более обидно, что исполнительный директор знал за собой один серьезный недостаток: он почти не мог знакомиться с людьми. В схемах, которые он придумывал, люди, конечно, были: совенок логически вычислял, на каком служебном месте должен оказаться нужный человек, каковы его предполагаемые деловые свойства и тайный личный интерес, — он открывал партнера, как астроном открывает планету, по силовым соотношениям власти и бизнеса. Но с конкретной персоной вступали в контакты другие, и когда обретенный партнер вдруг появлялся во плоти, исполнительный директор испытывал странное замешательство. Реальный человек состоял из множества подробностей, совершенно к делу не относящихся, но видных в первую очередь, буквально выставленных напоказ; совенку было трудно уразуметь, что фигура, вызванная из небытия его аналитическим умом, самочинно обладает черной чертячьей бородкой, или горбатым, как рыбина, носом, или пристрастием к бежевой гамме в одежде — обладает, наконец, своими личными вещами, которых особенно много бывает у посетительниц: стоит такой деловой партнерше расположиться в кресле для гостей, как все вокруг оказывается занято ее органайзером, ее сумочкой, ее перчатками, зонтиком, платком.

Со своими произведениями исполнительный директор говорил и гладко, и толково, но голос его при этом был фальшив. Даже просто приблизиться к незнакомому человеку становилось для совенка таинственной пыткой: ему мерещилось, будто человек заранее сопротивляется, распространяет вокруг себя ощутимое, плотное поле отталкивания, постепенно переходящее в его физическое тело, как звучащая музыка переходит в черный магнитофон. Порою коллеги наблюдали, как на какой–нибудь презентации исполнительный директор ЭСКО, совершенно одинокий, с неизбежной рюмочкой, нагретой в кулаке, движется между гостей по непонятной траектории, приставными шажками, делая время от времени резкие боковые повороты, словно разучивая без партнерши технику вальса.

Короче, исполнительному директору, чтобы пообщаться с незнакомцем и при этом не испортить дела, нужен был посредник, менее незнакомый для совенка, уже устоявшийся в сознании; Гера, посредник по натуре, на эту роль отлично подходил. Вместе они разыграли несколько финансовых этюдов; Гера, мало понимая, открывал какие–то банковские счета, тут же приходившие в движение и уподоблявшиеся в его уме тем жутковатым бассейнам со многими вливающими и выливающими трубами, с которыми он никогда не умел справляться на уроках арифметики. Непонимание привело к тому, что Гера, следуя своему естественному инстинкту, захотел иметь в ЭСКО поддержку: боевую подругу. Работавшие там четыре подтянутые женщины, сходные между собою покроем костюмов и самой походкой, несколько механической из–за обязательных в офисе каблуков, не понимали дружеских чувств. Вика, поскольку с инвалидным предприятием ничего не вышло (не из–за стараний Антонова, а просто потому, что у Тихой как–то не составилась послушная медкомиссия), осталась Гере должна. С водворением Вики в офисе ЭСКО у Геры появился там как бы собственный стол, возле которого он неизменно ставил свой хорошо набитый портфель, а стоило Вике отлучиться — прочно садился на хозяйское место и запускал на компьютере любимую игрушку.

 




XIV

На этот раз Антонов не возражал против Гериных деловых инициатив. После выписки и свадьбы (окончившейся ночью первым и единственным конфузом Антонова) разленившаяся Вика оформила академический отпуск. Тогда и начались шатания по подругам; вошли в обычай поздние появления с эскортом из одного, а то и двух молодцеватых негодяйчиков, с какими–нибудь скверными цветами, скрывавшими около самых зрачков, независимо от вида и сорта, дурную козлиную желтизну. Тогда же в полную силу явился перед молодоженами денежный вопрос.

Только теперь до Антонова дошло, что его доцентская зарплата рассчитана на сутки жизни “нормального человека”. Умом Антонов понимал, что должен был обо всем позаботиться заранее: еще до свадьбы найти репетиторство или переметнуться в какой–нибудь частный, очень платный вуз. Но даже и теперь, задним числом, забота о деньгах казалась Антонову несовместимой с чувством, которое он познавал и обустраивал с самого столкновения в дверях аудитории номер триста двадцать семь. В сущности, он проделал колоссальную, в каком–то смысле научную работу, которая и привела к результату — свадьбе; если бы он при этом занимался материальным обеспечением, то есть подготовкой места для будущей жены, сама фигура кандидатки сделалась бы абстрактной и теоретически могла бы произойти подмена: место, то есть пустота, означало не обязательно Вику, а Антонов понимал, что, если бы Вика выскользнула из его кропотливых построений в готовые объятия одного из юных Наполеонов, он бы навсегда остался плавать в незаполняемом коконе этой пустоты. Антонов просто вынужден был следовать за Викой, подстраиваться под нее, совершенно отсутствуя в собственной жизни, так что даже комната его по виду и по запаху сделалась нежилой: заброшенные книги наливались холодом, тут и там неделями не мытая посуда выдавала присутствие как бы нескольких обитателей, из которых ни один не являлся настоящим и полным Антоновым, а случайные следы на пыльных поверхностях засеребрившейся мебели напоминали кошачьи или птичьи. Теперь, в заплесневелой квартире французской старухи, все постепенно проветривалось, старухин мусор, пересыпанный пожелтелым пшенным бисером и вощеными бумажками от аптечных порошков, был заметен и вынесен на помойку, какой–то реставратор с коричневой бородкой, похожей на кусочек вареного мяса, радостно скупил тяжелых мебельных уродов и увез их вместе с молью и шерстяной слежавшейся трухой. Быт, как ни странно, налаживался; рукава домашнего халатика жены всегда были сырые от уборки и стирки. Но денег катастрофическим образом не хватало на жизнь; все для Антоновых дорожало словно бы еще быстрее, чем это реально происходило в магазинах: стоило разменять какую–нибудь крупную купюру, как пестрая сдача утекала неизвестно на что, буквально растворялась в руках, и приходилось шарить по карманам зимней и летней одежды, чтобы насобирать монеток на столовский обед.

Теща Света, трагически счастливая, проявлялась самое меньшее раз в четыре дня. Она выгружала из хозяйственной сумки скользкие булыжники мороженого мяса, полные мешки свисающих сосисок, стопы консервов из Гериных запасов, еще какие–то коробки и кульки; набив холодильник продуктами, она к тому же оставляла под сахарницей три–четыре сотенных бумажки, — и Антонов подозревал, что нечесаная Вика, хмуро провожая мать в прихожую, получает в карманчик халата дополнительную денежную дань. Движимый яростным стыдом, он дал чуть ли не во все городские газеты стандартное объявление насчет подготовки к экзаменам в вузы, — но на его призывы размером с почтовую марку никто не откликнулся. Более удачливый коллега, недавно вставивший новые дорогие зубы и щеголявший на лекциях арифметически– клеточной улыбкой, объяснил Антонову, что теперь не то, что год назад, по объявлению стоящей работы не найдешь, нужно иметь рекомендации и обращаться в фирмы по подбору персонала. Ошарашенный Антонов подумал тогда, что будущее наступает совершенно новым способом: в настоящее уже внедряется частями, не дожидаясь нормального срока, какой–то чуждый, иностранный двадцать первый век, размечает живую территорию своими еще не живыми вкраплениями, — но тем меньше люди, внезапно натыкаясь на новизну, верят в то, что естественным образом, прямо живьем, перейдут в это уже близкое будущее, неизбежность которого стала как–то сродни неизбежности смерти. Может быть, впервые в человеческой истории будущее наступало как небытие, как раннее мертвое утро, словно перевернутое вверх ногами из–за длинных, далеко протянутых теней, — но Антонов старался отвлечься от подобных мыслей и сосредоточиться на поисках денег, тоже без конца меняющих облик и оттого все более условных, нарочно украшенных сложными радугами для удостоверения стараний фальшивомонетчика.

Вика, так и не восстановившаяся в университете, сделалась дерганой, ее неверные движения казались что–то означающими жестами, в то время как она всего лишь хотела дотянуться до книги или намазать бутерброд. Ее прекрасно загорелый прототип — демон с хрустальными глазами и сухими бумажно–белыми ладонями — пребывал в одном хорошем местечке южного полушария, где полеживал на тонком соленом песке, хранившем посеребренные морские ракушки, или посиживал с запотевшим, буквально обтекающим бокалом прохладительного в жесткой, лишенной трепета тени как бы от чего–то сломанного — жалюзи, или забора, или целого дощатого дома, — а оригиналы теней, тропические растения, красовавшиеся на берегу океана, точно на огромном подоконнике, меланхолично шуршали на ровном ветру. Бедная Вика в своем романном пространстве смутно ощущала, где должна была бы находиться в действительности; ее приводила в тоскливую ярость самая мысль о затхлой темноте университетского коридора, напоминавшего убогостью и запахами столовской тушеной капусты какую–то громадную коммуналку. Деньги сделались главной Викиной заботой; ей мерещилось, что как только кончится очередная порция денег, с ними кончится и жизнь, а вместо жизни наступит неизвестность, из которой не окажется выхода даже при помощи отложенного самоубийства — потому что будущее (она это тоже чувствовала) уже обладало всеми свойствами небытия. Теперь, чтобы умереть, не надо было делать ровно ничего, даже пальцем шевелить; поэтому Вика после первого периода домашнего обустройства хронически впала в безделье. Антонов, прибегая с лекций, находил на кухне грязные тарелки с размазанной желтизною утренней яичницы, возле них всегда валялась Викина расческа, такая же черная у корешков, как и ее отросшие, давно не крашенные волосы. Вся она, сутками сидевшая в сумерках квартиры, сделалась такая нездорово–бледная, что казалось, тронь ее тропическое солнце, будет не загар, а только хлорофилл.

Иллюзию занятости и непропавшего года (замужняя Вика по–детски соглашалась с тем, что нормальная жизнь состоит из этапов, подобных переходам из класса в класс) создавали курсы бухгалтерии и менеджмента, обходившиеся теще Свете ежемесячно в кругленькую сумму. Там, в зарешеченном школьном пристрое, с видом на трубы теплотрассы, обернутые, будто пальмы, рыжим волосатым войлоком, изящная принарядившаяся Вика волей–неволей терпела соседство каких–то деревенских девушек с идиллическими гладкими головками, но в ужасных зимних сапогах, похожих на кривые толстые пеньки. Зато она понимала учебный предмет, где числа не служили прилагательными для лишенных существенности символов и не отражались с противоположным знаком в чудовищном зеркале нуля, но исправно означали деньги, существенные сами по себе, восстанавливающие реальные связи реальных вещей. Тем не менее общий налет сумасшествия (блеклость мартовских людей и синяя яркость теней, весна под капельницей, запахи помоек) на какое–то время превратили здравую науку в числоманию. На улице Вика высматривала в сияющем, сигналящем потоке номера автомобилей и воображала, что бы она купила, будь у нее такие деньги в рублях или в долларах. Сумма, поначалу казавшаяся сказочно большой, при распределении на конкретную мебель, бытовую технику и одежду (муж Антонов тоже не бывал забыт) быстро исчезала по частям, и возбужденная Вика, то залезая на высоченный обочинный сугроб, то спускаясь по яминам–ступенькам под самые виляющие колеса, тут же принималась выискивать среди номеров еще большую цифру. Она никак не могла насытиться эфемерным богатством, не справлялась с мысленным поглощением целого города, совершенно не приспособленного для потока иномарок, еще и стесненных по обочинам грудами зимнего строительного мусора, ломом снежных плит и рыхлых кирпичей. Город, страдающий автомобильной гипертонией, не умещался в Викином сознании; редкие его дорожные пустоты, куда, окутываясь бисерными брызгами, тотчас устремлялись на свободной скорости шелестящие авто, были особенно опасны. Все–таки Вика, разинув рот, ступала на эту проезжую часть, чем–то похожую на мертвую скользкую рыбину, с которой яростно шваркают чешую; рыба елозит и пошлепывает вялым хвостом — и вдруг упруго загибается в кольцо, обнаруживая еще не утраченную мышечную жизнь. Видимо, водители машин каким–то образом чуяли, что девица на высоченных тонких каблуках, слезая на дорогу, ступает в собственную судьбу (уже загибавшуюся в кольцо); по–своему это истолковывая, многие тормозили, распахивали дверцы более или гораздо менее комфортабельных салонов, откуда вырывались тепловатые автомобильные смеси музыки, парфюма и бензина, — а однажды неосторожная Вика еле отвязалась от жирного угрюмого кавказца, возмущенного тем, что девушка махала рукой, а теперь нэ хочет ехать в рэсторан.

Курсы, включавшие компьютер, официально позволили Вике занять довольно скромное местечко в холеном кондиционированном офисе компании, где первым делом ее поразило отсутствие пыли, из–за которой предметы обстановки казались совершенно нетронутыми, а все события прошлого дня — как бы и вовсе не бывшими. По–настоящему Вика освоилась только тогда, когда на сурового шефа конторы нашло отлично ей известное наполеоновское беспокойство и началась ее работа над ошибками — вовсе не такая легкая из–за полудохлой холодности его индюка, заставлявшая Вику после жиденьких сеансов на кожаном диване бессовестно грешить с Антоновым, ничего, как видно, не подозревавшим.

В отличие от “интеллихента”, недоглядевшего за женой, Гера с исполнительным директором сразу смекнули неладное; Гера, всегда смотревший понизу и так хватавший взглядом офисных женщин, что с них буквально сваливались туфли, первым почуял подозрительное, словно прочел о происшествии на идеально чистом напольном сукне, где каждый оброненный предмет выделялся, будто на витрине. В данном случае этим предметом были собственно Викины ноги в перекрученных чулках, словно наскоро закрашенные малярной кистью, — да и вся остальная одежда, напоминая скомканные на теле несколько слоев бумаги, на удивление плохо сидела на ней к концу иного рабочего дня. Поскольку через невинную Вику уже прошло кое–что из сомнительных бумаг, партнеры забеспокоились; очевидная глупость нового младшего менеджера (чья излишняя должность, по замыслу совенка, принадлежала не столько структуре фирмы, сколько руслу обводного денежного канала) не давала никаких гарантий безопасности.

Но ничего ужасного не происходило: шеф, не то что повеселевший и переставший вздыхать, но теперь набиравший воздуху в грудь молодцевато, точно перед стаканом водки, продолжал добродушно шпынять своего заместителя, и когда он полуулыбался, череп его с приклеенными крашеными бровями ухмылялся гораздо откровенней. Через некоторое время партнеры были склонны считать, что довольному шефу просто не приходит на ум что–либо выведывать у сахарной куколки (это было их большое заблуждение). Они частично заменили Вику на гарантированно неприглядную девицу, сжимавшую толстые колени тесно, как хоккейный вратарь, которому могут забить решающий гол. Девица, немедленно подпавшая под Герины писательские чары, была готова выполнить любые операции, чувствуя себя, как видно, одной из главных героинь его повествования. Все–таки партнеры жили на иголках до самого финала; после, задним числом, Антонов вспоминал какое–то странное потепление, какой–то необычный Герин интерес, когда недавний враг без просьбы подавал ему салат, стакан, что–нибудь еще и внимательно наблюдал, как Антонов манипулирует засланными предметами. Вероятно, Гера, чтобы предотвратить свои неприятности, хотел открыть “интеллихенту” глаза на поведение жены, подать ему, вдогонку к принятой вещи, еще и известие, которое он смутно понимал как очень ценный подарок — но не был полностью уверен в реакции получателя.

В общем, все довольно быстро катилось к концу. Абсолютно чистые и белые конверты, в которых компания ЭСКО выдавала служащим ежемесячное жалованье (расписывались всегда за гораздо меньшую сумму), становились у Вики все более толстенькими и приятными на ощупь; их больше не оттягивала, как у других, съехавшая в угол скаредная мелочь.

С некоторых пор Вика упоенно таскала послушного Антонова по кондиционированным магазинам дорогой одежды. Эти холодные залы сами были совершенно как витрины, и Антонов, скованно расхаживая внутри среди патетически оформленных пиджаков, чувствовал себя выставленным против воли на полное обозрение улицы. Примерочные кабины, величиной с хорошую комнату, были для него источником дополнительных мучений: стадии одеваний и раздеваний, отражаемые в холодных синеватых зеркалах, не позволяли сохранять человеческую цельность, и Антонов, путаясь в чужих, чрезвычайно извилистых брюках, удивлялся, как это Вика на каждом аналогичном этапе умудряется выглядеть нисколько не смешно и не безобразно, а будто в таком специально задуманном прикиде. Материализовалась, между прочим, пиджачная пара в меловую полоску, как раз такая, какую Вика измыслила и искала по всем магазинам, думая, что непризнанный гений Антонов будет выглядеть в ней как американский профессор (на самом деле она руководствовалась смутным впечатлением от американского фильма про гангстеров); облачившись в обнову перед ясным примерочным зеркалом минусовой температуры, Антонов ощутил себя буквально поставленным перед будущим — таким, где твое обыкновенное “завтра” принадлежит не тебе, но всему объему еще не бывшего, не разделяющемуся, по мере приближения к человеку, на его простые человеческие дни.

Иногда Антонов как бы замирал посреди осторожного наступления будущего — в частности, висящего в шкафу в виде ни разу не надетых вещей. Внутренний его хронометр ощущал какую–то пустотность, нехватку материала, и Антонов догадывался, что мельницы и мельнички обычных часов могут внезапно опустеть — не из–за того, что кончится завод, а из–за того, что нечего станет молоть. Впрочем, субъективно все это могло объясняться затянувшимся бездельем: монография в столе у Антонова уже почти превратилась в кучу перегноя, и даже пачечка чистой бумаги, не успевшая переработаться в исписанную, одеревенела и покрылась какими–то пищевыми пятнами, будто кухонная доска. Пустое время — все эти дыры, образовавшиеся в жизни из–за отсутствия работы, — не могло заполнить никакое другое занятие.

Все явственнее становилось, что дома он и Вика предпочитают держаться спинами друг к другу. Если они и обменивались взглядами, то только через зеркало: в его водянистом, водопроводно–ржавом веществе темные глаза жены странно теряли свою быстроту, и Антонов, стоя позади сидящей Вики — нестерпимо милой с этими по–детски косолапыми лопатками и розовой, словно недозрелой россыпью родинок, ловко схваченных бельевой застежкой, — встречал ее затравленное, жалостное недоумение, в реальности всегда прикрытое косметикой и все никак не грубевшей ее красотой. Так они видели друг друга, понимая, что стоит, поддавшись приглашению зеркала, посмотреть на себя, как тут же между ними исчезнет нечто, подобное недостоверному контакту на спиритическом сеансе. Что касается собственно зеркала, то Антонов, глядя на него, то есть на себя, начинал почему–то мерзнуть. Там, внутри, было действительно пасмурней, чем в комнате, всегда холоднее градусов на десять, вполнакала горело слабосильное электричество, и лампы, будто проржавелые кипятильники, не могли нагреть такого количества воды. Иногда Антонову мерещилось, будто все это может хлынуть из зеркала: внезапно рухнет, сшибая и перемешивая Викину косметику, ржавая волна, вырвется, ахнув и зажурчав под зазеркальным потолком, перекошенная люстра, опрокинутся и изольют земляную жижу цветочные горшки, заплещутся, точно щучки, выливаемые в реку из ведра мельхиоровые ложки и вилки, а на подзеркальник, точно на бруствер окопа, ляжет явившийся с той стороны полосатый костюм.

 




XV

Тем временем остальные персонажи этой близящейся к концу истории по–своему продолжали существовать. Случалось, что Викины открытки из Сочи оказывались в одном почтовом урожае с письмами из Подмосковья. Вынимая сразу оба конверта, Антонов уже не видел возможности увильнуть от того, чтобы оба и распечатать. Прежняя его подруга беседовала сама с собой, не дописывая фраз. Из более–менее связных кусков Антонов вычитал, что дочка подруги учится в московском балетном интернате, сама она теперь работает в больнице. Маленький муж был начисто выполот из письма; его отсутствие Антонов воспринял как нормальную женскую деликатность — а на самом деле этот страшненький чугунный человек давно растворился вместе со своим дальнобойным грузовиком где–то на просторах Европы, похожей в виде карты на какую–то сложенную из хитрых частей головоломку. Бывшая подруга Антонова неопасно, но много болела, из окна ее палаты открывался вид на железную дорогу — непременный в городке элемент, а вернее, индустриальный скелет всякого пейзажа, может быть, сохранявшего прозрачность именно благодаря этим тонким структурам рельсов, столбов, проводов. Пустота широкого, во много нитей, полотна регулярно заполнялась медленными, словно переходящими на увесистый шаг, поездами, — и однажды в пассажирском поезде южного направления через городок проехала красивая осанистая женщина, по паспорту Засышина Зинаида Егоровна, на вид живая и здоровая модель для гипсовых крестьянок, что и по сей день еще белеют, вместе с пионерами и сталеварами, в провинциальных парковых кущах, украшают как могут маленькие грустные вокзальчики. Примерно в это время несчастная Люминиева, бывшая в психушке представительницей рабочего класса, окончательно отказалась встречаться с мужем и сыновьями, чтобы лишние призраки не мешали ей любить настоящую семью, постоянно бывшую у нее в сознании и не нуждавшуюся в дополнениях извне. Люминиев Василий Васильевич, всегда имевший законный пропуск на шестой этаж, стал теперь несмело, не трогая руками ничего белеющего, подниматься в палату. Там его Люминиева сидела, раскачиваясь, на краю кровати, ее колеблющийся взгляд пропускал Василия Васильевича, как пропускает человека, поднявшись по нему и снова спустившись на землю, лиственная тень. По каким–то неуловимым признакам непринятый муж, уже совсем седой, как белый петушок, угадывал в палате присутствие своего двойника — невидимого, но постоянно бывшего здесь, среди женских байковых тряпок и запахов, — и случались моменты, когда Василий Васильевич вдруг попадал на себя другого и чувствовал лишнее сердце в неподходящем месте, как, должно быть, клетка при делении чувствует второе ядро, а уже потом разрывается на куски.

Одновременно с этим... Наберем побольше воздуха в грудь. В это же самое время мать погибшего Павлика, полная развалина, чье морщинистое тело сделалось тяжелым, будто куча мокрого отжатого белья, ощутила наконец свободу от будущего. Тогда она, уже не пугаясь появления сына из пузыря отставших обоев на темной стене, взяла из его бесценных вещей неиспользованную общую тетрадь и стала писать в нее округлым разборчивым почерком совершенно невозможные стихи. От этих жалостных произведений, посвященных Павлику посредством рисунка и надписи на первой тетрадной странице, любой литературный человек не знал бы, куда деваться, и маялся бы с торжественно–судорожной мордой, пока бы (допустим) ему зачитывались величавые вирши какой–то доломоносовской техники, попадающие в рифму, будто в хорошо убитую колдобину, неизбежную на пути ковыляющей, то и дело меняющей ногу пешей строки. К счастью, среди Павликовых одноклассниц, которым читалась тетрадка и показывался рисунок цветными карандашами, изображавший кладбище с таким восходом солнца, как на гербе Советского Союза, — к счастью, среди них не оказалось ни одной, понимающей в стихах.

Примерно в это же время у “бывшего” Викиного отца и его богомолки родился недоношенный младенец мужского пола, настолько маленький по сравнению с горообразной матерью, что не верилось, будто он когда–нибудь вырастет. Его обтянутое тельце было какое–то темноватое, словно на него все время падала тень. Разница между белизною кормящей матери и серой смуглотою безгрешного младенца была такова, что “бывшему” становилось не по себе; он вздыхал, неумело растапливая старую, серебряной краской крашенную печь, и думал, что единственное у него любимое — это пропахшие печью, пропитанные сажей, разбухшие книги и что это, наверное, есть главнейший его нераскаянный грех.

Примерно в это же время законная жена осьминога, будучи близко к небу — то есть проплывая в самолете компании “Люфтганза” над полузатопленными в прозрачности облаками, истонченными, как тело в ванне, околоземной оптической водой, — пообещала себе завести наконец какого–нибудь любовника. Женщина возвращалась из Швейцарии, напоминавшей, из–за флага с крестом и множества плоскощеких и плосконогих европейских старух, прекрасную комфортабельную клинику; там она опять не решилась ни на что, кроме безумных покупок, все равно подобных хорошо организованным терапевтическим процедурам. Дома, в международном секторе бетонного аэропорта, знаменитого серьезной карточной игрой, женщину уже дожидался персональный охранник и шофер — добродушный хозяйский шпион с широченными покатыми плечищами, с неопределенным маленьким носом, на который природа налепила, да так и оставила без употребления добавочную нашлепку материала. Как только самолет, пошедший на посадку, засекло мелькающей в иллюминаторах грязной белизной, женщина необыкновенно ясно представила лицо своего опекуна, и ее охватило отчаяние. Да, она умела желать себе зла, эта увядшая, лживо накрашенная брюнеточка, — именно это она и делала, когда в ее удобной реальности не оставалось никакой лазейки, даже той, которую она сама из трусости только что безвозвратно пропустила. Оглохшая от клейкого шороха в ушах, с болезненно набухшими гландами, она мучительно глотала лишнее давление и желала себе подавиться этой ужасной посадкой, удариться о землю вместе с содержимым остальных одинаковых кресел, — а между тем самолет уже катил, комфортабельно потряхивая пассажиров, по мелким лужам посадочного бетона, и у брюнетки оставалось единственное утешение: дома, в старой вязаной шапке, поеденной молью почти в порошок, у нее хранился настоящий, по–настоящему заряженный револьвер.

В это же самое время... Надо до предела расширить легкие, чтобы передать человеческим голосом этот долгий крик реальности, эту одновременность, которую Антонов решился искать в отношениях с женой, — а между тем кому, как не ему, следовало догадаться, что со временем не все в порядке, что оно заражено размножением случайностей, и только держа человека за руку, можно утверждать, что этот человек действительно существует здесь и сейчас. Но надо ли так уж настаивать на одновременности людей и вещей? Даже если просто пройти по одной из центральных улиц, просто поднять глаза от полированного, с лестными ступенями, магазина туда, куда никто не смотрит и где торчит, вдаваясь в облака, полусгнивший уступ, приподнятый, как плечо инвалида, и с костылем водостока под мышкой, где ржавеют железные койки балконов, где темнеет бурая башенка, кокнутая трещинами, будто пасхальное яйцо, — даже просто из этого можно было сделать вывод, что такое эта якобы одновременность, явленная человеку с простотой наглядного пособия. Наверху, вздымая в небо собранные баснословными пионерами кучи металлолома, сыреет прошлое; внизу как будто двигается настоящее — но слишком много вокруг зеркал, желтоватых, словно клейкие ленты для ловли мух, и пойманные ими люди шевелятся в золотой желтизне, вытягивая то одну, то другую ногу, думая, будто независимо шагают в собственное будущее. Зеркала, эти простейшие механизмы лжеодновременности, явно маскируют отсутствие таковой в реальной действительности — где вместо будущего наступает небытие.

Прежде чем перейти к самому финалу, позволю себе замечание в скобках. Несмотря на то что данный роман не является детективом, в нем уже имеется целых три покойника, не считая маленького сына Вики и Антонова, абортированного из текста, хотя первоначально ему была посвящена целая четвертая глава. Возможно, игрушки этого большеголового, всегда при взрослых напряженно–тихого ребенка (предпочитавшего, впрочем, играть совсем понарошку, то есть без машинок и солдатиков, остававшихся у него новехонькими) где–то, по недосмотру автора, еще остались в тексте, и внимательный читатель непременно их обнаружит. Игрушки вообще удивительно долго, гораздо дольше детства, держатся в помещениях, никакая уборка или редактура не может их истребить до конца, пока не пройдет положенный срок. Но речь сейчас не о ребенке, а о смерти. Мне представляется, что в реальности смерть выполняет псевдохудожественную функцию: все подробности обыкновенных дней ушедшего человека делаются вдруг значительны, вещи его, особенно одежда, обременяют родных, потому что в качестве экспонатов музея требуют гораздо больше места в маленькой квартире, чем занимали при жизни владельца. Любая смерть пытается придать судьбе пациента видимость чего–то целого и завершенного, при том, что на самом деле такая цельность попросту невозможна; превращая человека в литературного героя, смерть получает на него авторские права. Но ни разу у автора с косой не получилось стоящего образа: бездарность смерти очевидна, жанр, в котором она работает, вульгарнее любого триллера. Совершенно некуда деваться от этих подделок, вместе с человечеством возрастающих в числе; но можно по крайней мере противопоставить псевдопроцессу несколько своих вариантов — и положиться на обмен веществ между реальностью и текстом.

Существует, конечно, и более простое объяснение. Поскольку время, засоренное случайностями, замедляет ход, если еще не заболотилось совсем, — гибель одного персонажа означает в романе примерно то же, что конец главы. Необходимо сильное средство, резкая встряска, чтобы отделить прошедшее от будущего — чтобы откроить хотя бы кусочек исчезающего будущего для оставшихся событий сюжета. Даже любви с первого взгляда или иного сумасшествия уже недостаточно: человек, застрявший во времени, не верит себе, и если вокруг него все по–прежнему на месте и ничто не исчезло, то человеку кажется, будто с ним в действительности ничего не произошло.

Еще одна небольшая иллюстрация. Бывает, что, описывая героя или героиню, не понимаешь, откуда что берется, и думаешь, будто внешность и повадки персонажа возникают из головы. Но вот однажды кто–нибудь из неблизких знакомых внезапно исчезает — не растворяется в городе на неопределенный срок, чтобы в любой момент вынырнуть целехоньким, с кучей новостей о себе и об общих приятелях, а именно пропадает совсем. И вот тогда персонаж уже написанного, а бывает, что и опубликованного текста раскрывает инкогнито. Только тогда и видишь, кто приходил неузнанным. Видимо, только исчезнув здесь, человек целиком проявляется там: он словно проходит сквозь какую–то стену, а потом оборачивается, чтобы мы могли всмотреться в его измененные черты. Может быть, это скромное наблюдение косвенно проясняет родственную, буквально кровную связь между персонажем и прототипом.

Теперь о том, что произошло в действительности, во второй половине зимнего бессолнечного дня, когда сугробы, подлизанные ветерком, напоминали осадок чего–то выпитого и можно было при желании гадать на снежной гуще. Осторожно одолевая подъем чрезвычайно скользкой и колдобистой дороги, похожей на какую–то ледяную пашню с четырьмя глубокими бороздами (многие дороги нашего города были в тот день таковы), плотно груженный фургончик–“чебурашка” внезапно вильнул, сунулся боком на встречную полосу, где именно в эту минуту из–за взгорка поднималась оскаленная морда тяжеленного серебряного грузовика с прицепом. То, что через несколько минут осталось от фургончика, дополнительно впечатанного в столб, было сплошной гримасой боли старенькой жести; на задравшемся руле обвисал неясный человеческий мешок, а со стороны пассажира целое стекло являло сочные сплющенные пятна, какие бывают, когда человек лицом прижимается к окну, — но только это было не лицо. Через пару часов пострадавших вырезали из темной измятой кабины. У шофера, бледного, как мыло, с тонкими волосами, налипшими ко лбу, еще прощупывались редкие стежки угасающего пульса, а пассажирка была абсолютно мертва, крашеная прическа ее торчала, будто сбившийся парик; чувствительных зрителей поразило, что указательный палец на ее бессильно раскрывшейся руке был толсто обмотан бинтом.

Гибель псевдо–Вики и ее шофера из–за разрыва тормозного шланга, будучи законным фактом для обсуждения, сделала этих двоих целиком достоянием публики. В них словно ткнули указательным пальцем — не рассчитав при этом силы толчка. Сразу же выплыло, что у псевдо–Вики и этого веселого Володи, симпатичного урода с розовым, как фарш, морщинистым лицом и с локонами Леля на большой бесформенной голове, уже давно образовался не лишенный душевности маленький роман. Володю любили все: девочки на оптовке, все до одного реализаторы, люди нередко тяжелые, обиженные, с инженерным или научным прошлым, складские грузчики — вчерашние бомжи того же душного и потного подвала, где ныне располагался оптовый склад и где они полеживали в перерывах между машинами, словно на вечном бомжовом пикнике, и всегда приглашали Володю к своему антисанитарному столу. Наверное, и псевдо–Вика любила этого незлобивого мужика — на свой деловитый манер, не забывая о хозяйстве, в самые личные минуты, надо полагать, не отключая у себя в кабинетике старый, безголосый, но упорно тарахтевший телефонный аппарат, зато придавая каждой поездке с товаром оттенок ладной семейственности, маленького праздника.

Впрочем, ничего определенного не доказано. Осталось загадкой, куда эти двое пробирались по ледяным колдобинам и по рваным бинтам поземки, с полным грузом баночного пива и пухлых китайских бисквитов, при катастрофе почти не пострадавшим. Впереди по тракту не имелось ни одного принадлежащего псевдо–Вике киоска, не было вообще почти ничего, кроме нескольких блочных хрущевок (жилья окраинной птицефабрики), да белого поля с огородами, похожими на засыпанные снегом старые корзины, да угрюмого, с явным недостатком людей для распахнутых мертвых машин, троллейбусного кольца. Дальше, за кольцом, белесая и пепельная даль уходила складками, словно кто старался отодвинуть, сминая скатерть, хвойные лески с торчащими, будто опята, вершинами высоких сосен, огромный железнодорожный мост над котловиной с мерзлым маленьким ручьем, едва белеющим в кустах, лиловые березы на взгорке, сквозь которые, будто сквозь ресницы, были видны еще какие–то бледные заводские трубы. Но вряд ли нашу пару заманивал пейзаж. Зная псевдо–Вику, высказываю предположение: они катались. Мне доподлинно известно, что в этой взрослой тетеньке сохранялась какая–то девчоночья любовь к бесцельной скорости, к качанию и кружению, к веселому ужасу подлетов и ухабов. На даче у псевдо–Вики, в дверях громадного, еще родительского дровяника, всегда болтались низкие, неуправляемо–верткие качели, которые, будто кошка, ластились и не давали проходу, особенно если человеку надо было выйти из сарая с полными руками. На них тяжелая псевдо–Вика присаживалась бочком, будто просто передохнуть от хозяйственных дел. Но уже через минуту слышался матросский скрип веревочных снастей, и псевдо–Вика, полулежа, белыми ногами вперед, с выражением сосредоточенного счастья на запрокинутом лице, вылетала из темноты дровяника на яркий солнечный свет. По ней, точно она проносилась перед экраном кинотеатра, бежали, словно искаженные всадники на скаку, смазанные тени листвы; замерев в какой–то высшей точке блаженства над сизыми кустами крыжовника, она подбиралась, бычилась и ныряла обратно, чтобы под потолком сарая, где, среди темного шороха птичьей возни, замечательно пахли чаем подвядшие березовые веники, снова распрямиться и, словно что–то зачерпнув неожиданно сильным телом, устремиться на свет.

Это было особое священнодействие; псевдо–Вика признавалась, что на качелях она “мечтает”, но никогда не говорила, о чем. Вероятно, она относилась к особенной породе крупнотелых женщин, у которых их настоящее “я”, в обратной пропорции к грубому кувшину плоти, остается очень маленьким и никак не совпадает с внешним обликом, о котором такие женщины почти не помнят, покупая себе хорошенькие платьица сорок четвертого размера; эта–то малышка, упрятанная в теле псевдо–Вики, и попискивала от восторга, когда ее подхватывала на секунду витающая в небе невесомость. Было что–то несомненно детское в этом желании попасть на ручки; вероятно, присутствовало в вибрации подлетов и провалов и что–то детски–эротическое: юбка становилась пугающе легка, иначе, чем обычно, приливала кровь, сладкой слабостью прохватывало в животе. Однако краткое парение над крыжовником и забором имело и прямое отношение к небу, начинавшемуся, как видно, не так высоко: залетая в нижний из его магнетических слоев, псевдо–Вика какую–то секунду принадлежала не своему хозяйству и бурчавшим при поливе, хорошо ощипанным грядкам, а блаженному миру рассеянных облаков, бывших в эту минуту как бы сквозной волокнистой проекцией всего ее простертого существа, так что казалось — еще чуть–чуть, и она останется среди этого растворения, среди плавного взаимодействия сомлевших облачных протяженностей и мотавшихся на какой–то небесной привязи древесных вершин. Мне кажется, что самое чувство движения, скорости было у псевдо–Вики чувством духовным. Однажды эта чудачка, побывав в Италии (притащив себе оттуда чемоданище узеньких, будто колготки, трикотажных кофточек), рассказывала, что заходила в собор (в какой, не помнит) и в том соборе был удивительный купол, расписанный розовыми и синими фигурами, — и псевдо–Вике, осчастливленной этим сиянием и этой высотой, вдруг так захотелось, чтобы это была карусель!

Прошло немало времени с тех пор, как начинал писаться этот роман, — и вот совсем недавно я увидала псевдо–Антонова на улице. Он оживлял собою скучный, аккуратно стриженный сквер. Его торговая палатка переливалась веерами, цыганскими платками, где букеты роз алели, словно кусты клубники на богатых грядках; на прилавке были разложены какие–то раздвижные коробочки, меховые пауки на нитках, связки разноцветных шнуров, крашеные жестянки, довольно натурально изображающие кучки рыжего дерьма, с мелкой надписью по краешку: “Made in China”. Сам порозовевший на солнышке вдовец, улыбаясь новой крокодильей улыбкой, показывал смущенной покупательнице карточный фокус: покупательница, полная, очень коротко стриженная тетенька, с затылком как толстый грибок и с лиловыми щеками, поплывшими на жаре, робко толкнула колоду ноготком, псевдо–Антонов проворно снял, его слегка дрожащие коричневые пальцы попытались пропустить колоду гармошкой, — как вдруг приготовленный фокус рассыпался, и двусторонние карточки, виляя, будто рыбки, проворно устремились на клумбу, где произрастали мелкие и яркие цветочки, сами похожие на рассыпанные карточные масти. В эту злополучную минуту псевдо–Антонов, сделавший странный плясовой притоп в порыве за улетевшим добром, увидал среди покупателей знакомую, то есть меня: сказать, что он обрадовался, было бы бессовестным преувеличением.

Теперь о внешности моего героя. На лице его можно хорошо рассмотреть: узкий горбатый нос с ноздрями, напоминающими украшения фарфоровых чашек и сахарниц; тонкий синеватый рот, прямой, как прочерк; пару светлых ускользающих глаз, которые, если все–таки в них заглянуть, темнеют и становятся затравленными. Но в манере героя держаться с покупателями проявляется даже что–то менторское, что–то от прошлого псевдо–Антонова, преподававшего, кажется, в Институте народного хозяйства. Должно быть, тот обыкновенный факт, что теперь не он бежит предлагать растительное масло к кому–то в кабинет, а, напротив, люди устремляются к его столу (только очень занятой прохожий не сделает крюк, чтобы поглазеть на балаган), придает моему герою потрясающий апломб. При этом взгляд его порхает между лицами неуловимо, будто мерцающая моль, а руки работают вслепую, отчего коробочки разваливаются на стенки и пружинки, а цветные шнуры ведут себя, как связки обыкновенных шнурков для обуви. Но псевдо–Антонов сохраняет бодрость. На шее у него во время торговли почему–то всегда болтается грязно–белый спортивный свисток.

 




XVI

Теперь о том, что произошло с законными героями романа. Навороченный и вылизанный “мерс”, конечно, не мог попасть в такую глупую аварию, как изношенный грузовой “Москвичок”. Все получилось из–за отсутствия у Вики чувства времени, причем в буквальном смысле слова. Засидевшись в косметическом салоне, Вика опоздала к шефу на сорок пять минут. Теперь на все свидание у них оставалось примерно два часа с копейками; вместо того чтобы смириться с неудобствами и поехать с Викой на затхлую секретную квартирку, упрямый шеф все–таки погнал в пансионат, к раскаленной сауне и шашлычку, к целебному лепету подсиненного березнячка, — надеясь, как видно, умастить измочаленные нервы на лоне июльской природы. На скорости более восьмидесяти километров в час сумасшедший “мерс” вилял по городскому солнцепеку, на переднем сиденье, рядом с водителем, мелькала, как пушинка, новенькая Викина прическа, и облака в чудесном летнем небе были такие, словно там стреляли из пушки.

Любовники уже практически выбрались на шоссе и огибали участок дорожного ремонта, похожий на огород, где долговязая тетка в грязном оранжевом жилете боронила, далеко выкидывая жилистую руку с инструментом, парной комковатый асфальт. В этот самый злосчастный момент неизвестный джип, заглянув со стальною улыбкой в зеркало заднего вида, воющей тенью отсек “мерседес” от правого ряда лилового шоссе и возник впереди, красуясь широкой кормой и четким набором иногородних номеров, прочитанных Викой как тридцать с лишним тысяч американских долларов. Тут же его утянуло вперед, в череду дрожащих знойных миражей: сильно потекший, будто заливаемый горячим дождем, джип напоследок возник на пологом пригорке, откуда навстречу ему поплыл, струясь слепящим серебром, огромный рефрижератор. В это время “мерс”, визжа, вальсировал на встречной полосе; шеф, плачущим лицом кривясь в противоположную сторону, выворачивал руль, закружившейся Вике были видны его внезапно пропотевшие брови и усики, напоминающие горелый лук в эмалированной посуде, и маленький блестящий ботиночек, пытавшийся внизу на что–то наступить. Она еще не испугалась как следует, только кондиционер обдал ее искусственной мятной зимой; она попыталась пристегнуть эластично сопротивлявшийся ремень, который только набросила для поездки, не желая мять дорогую блузку, но пряжка не находила гнезда, — а между тем рефрижератор, нереальный, как дворец Аладдина, серебряным маревом поднимался из–под земли буквально в пятнадцати шагах, и казалось, будто его громадные колеса липко испачканы дегтем. Тут ботиночек шефа наконец придавил какую–то педаль, машина прыгнула вперед, — и Вике, щелкнувшей зубами, показалось, как это бывало не раз, будто все вокруг внезапно увеличилось одновременным и таинственным скачком. В подтвержденье справа вымахнул сияющий на солнце семимильный столб, какая–то пыльная чащоба проволоклась, царапая, по боковому стеклу, и далекий ныряющий удар автомобильного железа о нереальные сахарные камни отозвался у Вики в животе глубоким кваканьем живого вещества. Тут же она ощутила, как внутренний ее состав, костляво–неудобный, внезапно сместился под углом к ее беспомощному телу, как смещается вещь по отношению к контуру, обведенному на бумаге.

Вика, разумеется, не почувствовала, как приехавший на “скорой” одышливый толстяк сделал ей противошоковый укол, не заметила и прилетевшей группы телевизионных новостей, снимавшей пятна крови, мягкие на вид, будто вылитая из банок и быстро загустевшая масляная краска. Жирные синие мухи слитно гудели в раскуроченном салоне, как пчелы в улье, иногда утыкаясь во что–то с коротким жужжанием, словно прижигая нагретую липкую кожу сидений и огненное битое стекло. Телевизионная репортерша, юная, будто пионервожатая, поначалу что–то воодушевленно декламировала в камеру, подрагивая от напряжения голыми коленками; но вдруг она бросила неосторожный взгляд на носилки, куда укладывали пострадавшего мужчину, увидала на его губах кровавый пузырь, шевелившийся, точно прикрытый пленкой чудовищный глаз, и, согнувшись от дурноты, косолапо ринулась в помятые заросли кустов.

Во всю эту ночь шелестящего дождя и плохо задернутых штор Антонов пребывал в таком непрерывном и плотном контакте со временем, что показания часовых приборов, стучавших во всех укромных уголках совершенно застывшей квартиры, были ему излишни: каждая минута и секунда отзывались в его существе маленьким сейсмическим толчком.

Около одиннадцати ночи наступило время звонить. Антонов еще заставил себя подождать до половины двенадцатого, бессмысленно гоняя телевизор с канала на канал (в местной программе новостей, на которую он попал с середины, мелькнуло высокое, как зимняя детская горушка, лиловое шоссе и отъезжающая от группы милиционеров “скорая помощь”). Наконец он кое–как натянул дневную одежду и вышел на улицу. Далеко, за парком культуры, небо беззвучно посверкивало, ветер окатывал плещущие деревья резкими порывами, словно водой из ведра. Антоновский любимый телефон–автомат, похожий на умывальник, исправно работал: проглотив жетон, он немедленно выдал Антонову бодрый, как у Буратино, тещи Светин голосок, сообщивший, что Вика сегодня у бабушки и что ее непременно доставят домой на машине. Собственно говоря, все шло заведенным порядком: как только Антонов вывалился из скрежетнувшей будки, растирая плечи от наждачного озноба, набежавший дождь влепил ему в щеку холодный крепкий поцелуй.

Скоро, однако, время, непрерывно стучавшее в Антонове, перешло за четыре часа: то был последний мыслимый срок, когда Вика, при нормальных обстоятельствах, уже непременно являлась домой. Антонов лежал в постели, на своей освещенной половине, и оцепенело слушал, как на улице дождь сухо сечет разросшиеся кусты, словно резкими ударами ножа обрубает целые ветки с ахающими листьями. Антонов пытался читать рекомендованный Аликом итальянский роман, который без толку мусолил уже несколько месяцев, — но толстый том постепенно тяжелел, на него начинал воздействовать какой–то дремотный магнит, и книга внезапно вырывалась из рук, отчего Антонов крупно вздрагивал и просыпался.

Вдруг он окончательно очнулся в пропотевшей постели, полусваренный и липкий. Спальня была почти целиком занята дощатым и щелястым полуденным солнцем; на полу, в дымящихся солнечных полосах, ковер ярчайше алел пропылившейся шерстью, и сброшенная Викина подушка по ту сторону кровати лежала аккуратная, несмятая, туго застегнутая на все перламутровые пуговки. Антонов, шатаясь, вскочил, босиком пробежал по пустой, словно наглухо закупоренной квартире: всюду стоял нетронутый, покрытый летней непрозрачной пылью вчерашний день, в прихожей ровненько красовались разнообразные пары ухоженной Викиной обуви, только старые, оранжевые снутри от долгой носки замшевые туфли, в которых Антонов ночью выходил звонить, валялись посередине, измазанные зеленью. Призывая самого себя к полному и абсолютному спокойствию, Антонов направился на кухню в поисках какой–нибудь записки (была, ушла, ненадолго улетела к морю), как вдруг из зеркала на него уставилась растрепанная образина: опухшая морда в розовых отпечатках подушки походила на жирный кусок ветчины, на шею налипло пуховое и потное куриное перо.

На кухне, на невытертом столе, не было, разумеется, никакого письма: там стояла кружка черного радужного чаю да валялась на своем обычном месте Викина кулинарная книга мудрых изречений, и в самом деле заляпанная пищей. Соображая, точно ли на кафедре имеется телефонный справочник, Антонов принялся лихорадочно собираться, отыскивая повсюду свою разбросанную одежду, которой, вместе с Викиной случайно прихваченной кофточкой, оказалась почему–то целая охапка. Ему почудилось, будто он не то что сходит, а уже сошел с ума. Все–таки Антонов заставил себя тщательно побриться и залезть под душ: ржавые дырочки душа напоминали перечницу, оттуда еле сеялась тепловатая водица, которую Антонов размазал, как мог, по ноющему телу. Только оказавшись на улице, дохнувшей на него густым асфальтовым жаром и ленивым зноем пьяной травы, Антонов понял, что начисто не знает, который час.

Он бежал по горячей улице в своей вчерашней одежде — балахонистые брюки, белая рубашка с неотстиранным, но почти что белым пятном под лопаткой, — и стоявшие повсюду будки телефонов–автоматов были реальностью того же качества, что бледная полоска от забытых дома часов на антоновском левом запястье. В университете, на кафедре и в деканате, все, с кем Антонов встречался вчера, были сегодня одеты по–другому. Оттого, что Антонов уже побывал сегодня в зеркале, он ощущал себя до ужаса видимым — как бы слишком плотным, тошнотворно сытым всей этой пищевого цвета реальностью, хотя в желудке не болталось ничего, кроме гниловато–сладкого вчерашнего чайку, — и спешил сойти с каждого занятого места, чтобы не обозначаться на фоне обычных, нейтральных вещей. Все–таки он отыскал на подоконнике слипшийся телефонный справочник (в сумрачном углу возник белорукий и белоногий призрак давней антоновской подруги, достающей книгу с верхнего стеллажа), после чего утвердил перед собою общественный аппарат и с безнадежным чувством, будто подкручивает пальцем забасившую пластинку на старой–старой, тяжело берущей с места радиоле, принялся набирать абракадабру номеров. Когда ему ответил — в точности таким, как на старой пластинке, гугнивым женским басом — первый же возможный морг, Антонов сначала ничего не смог сказать и быстро повесил трубку. Но потом он довольно толково перечислил Викины приметы нескольким абонентам, к которым, независимо от пола, обращался “девушка”.

Секретарша декана, одетая в ярко–красное синтетическое платье с ярко–белым кружевным воротником, уже откровенно слушала Антонова, ее ухоженные подбородки отвисли, показывая мелкие нижние зубы, желтые, как обломанные спички. Испытывая мгновенное облегчение от очередного отрицательного ответа, Антонов все продолжал возвращаться к нескольким фатально занятым пунктам, где комбинации цифр, казалось, таили в себе какое–то заклинание недоступности, хитро упрятанное в справочнике между нормальными, действующими телефонными номерами. Секретарша, играя платьем, налила и подала Антонову шипящий стакан тошнотворно теплой минералки (призрак подруги, склонив чудесную голову, напоминавшую отливом золотисто–медный елочный шар, принялся собирать немытую посуду на тонкий, как математическая линия, призрачный поднос). Наконец Антонов сдался: по–женски закусив губу, он навертел на диске номер, которого в обычных ситуациях старался избегать, как зубного врача.

Офис компании ЭСКО подсоединился немедленно, словно только и ждал приглашения: заиграла мерная вступительная музычка, будто для позвонившего открывали волшебную шкатулку. Как ни готовился Антонов непринужденным тоном попросить на минуту к трубочке собственную жену, у него ничего не вышло. Его невразумительный клекот был категорически прерван молодым, скрипуче–свежим, раздражительно знакомым голоском, сообщившим, что Виктории Павловны в офисе нет и не может быть. Далее голосок, то и дело отвлекаясь на каких–то других собеседников, нетерпеливых призраков из комплекта офисных вечеринок, совершенно открытым текстом поведал Антонову, что Виктория Павловна и шеф ехали, как всегда, развлекаться в пансионат (“Мы думали, вы в курсе этих дел”), но попали в автокатастрофу и находятся теперь в реанимации, в Первой областной. Антонов слушал со странным ощущением, будто вмешался в радиопостановку, в какую–то дикую пьесу, на репетициях которой ему доводилось присутствовать и даже общаться с актерским составом, смешавшимся теперь у него в голове на манер конфетти. “Состояние критическое, так что поторопитесь”, — надавил голосок с многозначительным злорадством, затем послышался взрыв сразу нескольких сумбурных, как бы преувеличенно веселых диалогов, и передача прервалась.

Валко пристроив в гнездо неуклюжий нагретый предмет — телефонную трубку с клубком перевитого шнура, — Антонов обнаружил по углам притихшего помещения сразу нескольких человек, глядевших на него с испуганным восторгом, точно на внезапно открывшегося преступника. Все они были знакомы и все безымянны. Антонов аккуратно встал на обе костяные твердые ноги и, чувствуя ими твердость паркетного пола, с глупой ухмылкой двинулся к дверям. Меланхолически ровная трель телефона, зазвонившего сразу, как только секретарша, манипулируя в воздухе его разъятыми частями, распутала шнуры, заставила Антонова почувствовать, насколько он далек от окружающей действительности. Тем не менее его окликнули. Секретарша, выпучив глаза, дрябло начерненные карандашом, вновь протягивала Антонову трубку. Вдруг его охватила безрассудная надежда, что произошла ошибка, он даже почувствовал радость, как будто хорошая новость уже была у него в кармане.

Но на том конце телефонного провода сами ждали новостей. Теща Света, про которую Антонов начисто забыл, спрашивала, слегка задыхаясь, “как обстоят вчерашние дела”, — и Антонов понял, что просто не может взять и выложить правду про аварию, тем более про Викиного шефа. Ему показалось, что если он сейчас расскажет теще Свете про несчастье, которое и сам физически не может осознать (словно для такого осознания телесная оболочка человека должна каким–то образом увеличиться вдвое), то весь его как будто целый мир, нормально пропускающий солнце в нормальные окна и не изменившийся по части человеческих маршрутов в лабиринтах улиц и домов, обрушится еще в одном углу — и ему, Антонову, не справиться с катастрофой. Попросту ему не хотелось ничего объяснять, поневоле придумывать для не верящей, плачущей тещи Светы неизвестные подробности события, которое светилось в уме у Антонова мутным, нестерпимым по яркости пятном. В конце концов, он и сам ничего не знал наверняка и имел полнейшую возможность позвонить теще Свете на службу, как только что–нибудь реально прояснится. Поэтому Антонов, делая всего–то навсего то же, что всегда, сообщил нервически веселым голосом в жалобно поквакивавший телефон, что все в полнейшем и обычнейшем порядке, но сейчас он очень торопится и не может больше говорить.

Умом Антонов понимал, что совершает преступление: ведь если Вика действительно умрет сегодня, то теща Света не успеет проститься с дочерью и останется точно отрезанная ото всех основ продолжения собственной жизни. Однако ум Антонова, сознающий положение вещей, словно находился где–то далеко и работал как радио, передавая в мозговой антоновский приемник разные сообщения, а сам Антонов двигался и действовал независимо от передачи. Он чувствовал одно: надо как можно быстрее и наяву добраться до тех проклятых больничных болот, которые словно принадлежали Антонову, как принадлежит сновидцу его многосерийный тягостный кошмар. Шагая с крутых ступеней непосредственно в воздух, он сошел с университетского крыльца на мягкий, будто серый матрац, тротуар и направился было по прямой к проезжей части, чтобы из потока полурасплавленного транспорта выловить такси.

Однако его остановило нечто нелепое на пестреньком книжном прилавке, скромно оскверняющем суровый храм науки своим развалом детективов и журнальных глянцевых красот. Сбоку, наособицу от яркого товара, темнел простецким гладким переплетом и слепил слегка размазавшимся золотом заглавия Герин исторический роман. Отчего–то у Антонова безнадежно упало сердце; он взял с прилавка девственно–жесткий, плохо открывающийся том и увидел в треснувшей щели витиеватое посвящение какому–то спонсору. Полузнакомая продавщица встала к Антонову из маленькой тени соседнего киоска, едва скрывавшей ее с головой, когда она сидела там на каком–то бесцветном тряпье. Антонов словно загипнотизированный расшелушил в кармане штанов угловатую пачечку денег и подал продавщице две десятки, — но взамен изъятого Антоновым доказательства ненормальности мира продавщица как ни в чем не бывало выложила на опустевшее место такой же точно грубый, ярко позлащенный экземпляр. Мелкая сдача, полученная Антоновым, была горяча, словно со сковородки. Придерживая книгу жестом гипсового пионера, чтобы не было видно заглавия и автора, с сердцем, сжатым будто кулачок, Антонов устремился вперед.

Остановленный не столько взмахом его руки, сколько безумно–безразмерным шагом на проезжую часть, взвизгнул тормозами чумазый “жигуленок”. Быстро сунувшись в душный салон, где пахло будто в старом резиновом сапоге, Антонов сквозь болезненно сжатые зубы выговорил водителю адрес больницы. Водитель, толстый линялый мужик с зализанными волосами, словно частично нарисованными прямо на розовой лысине, грозно развернулся из–за руля, но, увидав перед собой затравленные глаза и плотный пресс морщин на страдальческом антоновском лбу, молча перетянул с переднего сиденья на заднее хозяйственную сумку. Антонов плюхнулся. Водитель не торопился, рачительно объезжая колдобины, искоса поглядывая на ерзающего пассажира, готового, кажется, разгонять машину, будто качели, налеганием задницы, — но все равно на плохих участках дороги изношенный “жигуленок” переваливался чуть ли не пешком, вызывая сзади, в нестерпимом солнце, сердитые гудки.

Шалея, почти не узнавая дороги, по которой наездился в позапрошлую зиму, Антонов думал, что Герино произведение надо бы при первом удобном случае обернуть газетой: получится книга как книга. Глубокая щель между сиденьями “жигуленка”, где уже валялся аляповатый журнальчик, навела Антонова на мысль, что урода можно попросту забыть в чужой машине и больше о нем не вспоминать. Делая вид, что проверяет застежку пассажирского ремня, Антонов спустил роман в естественный тайник и незаметно вытер пальцы, на которые перевелась типографская позолота. По мере приближения края земли, то есть больничного городка, в душе его трескучей радиопомехой нарастал нелепый ужас, совершенно не дававший слышать, какую мучительную флейту передает откуда–то с небес его настоящее “я”: Антонову взбрело, что у него не хватит денег заплатить водителю, и он незаметно стриг большим и указательным в натянутых складках кармана, цепляя и теряя какой–то жесткий бумажный уголок. Наконец приехали. Антонов, полулежа боком, вытащил деньги: к счастью, в кармане обнаружились еще четыре десятки, и водитель, криво ухмыляясь, удовольствовался тремя. Антонов перевалился с левого бока на правый, осторожно вылез на сухой и пряный солнцепек. Кузнечик скоблил в траве, словно затачивал о камень очень острый маленький нож, свеженасыпанные кучи гравия вдоль больничной ограды походили на каменные муравейники. Но водитель, вместо того чтобы хорошенько захлопнуть дверцу за странным пассажиром, явно приехавшим к своему несчастью, снова ее распахнул: держа в руке злополучный роман, он мельком бросил строгий взгляд на заголовок и протянул Антонову непринятого подкидыша, на что Антонов вынужден был пробормотать виноватую благодарность.

 




XVII

Лето изменило больничное болото, как могли бы его изменить многие годы запустения и зарастания жестким дремучим быльем. Откуда–то едко тянуло тлеющим торфом, в мутно–сизых пеленах болотной гари чадно лиловели фантастические иван–чайные заросли, а дальше из развалистых кочек тесно торчали вкривь и вкось горелые черные палки, из–за которых как–то сразу ощущалось, какое это болото мягкое, утробное, набитое, будто коровий желудок полупереваренной травой. Родное окошко на шестом этаже психотерапевтического корпуса было белее соседних: там на подоконнике стояло что–то — не то коробка, не то неразличимое с земли таинственное объявление. Перед тем, как войти в хирургию, расположенную как раз напротив психушки, за мокрой горячей помойкой, пропитавшей гнусным духом рощу смуглых мелколиственных берез, Антонов кое–как очистил штанину от острых, будто блохи, впившихся колючек: когда он наклонился, перед глазами его, как на экране неисправного телевизора, прошла мерцающая полоса.

Полоса сохранилась и в холле, где Антонову немедленно выдали зловеще новенький, плоский, будто выкройка, халат с необыкновенно тесными и длинными рукавами, наводившими на мысли о смирительной рубашке. Молодая пухленькая медсестра, похожая на Володю Ульянова с октябрятской звездочки, улыбнулась блеклому посетителю и, звонко щелкая задниками туфель по круглым яблочным пяткам, быстро повела его по переходам и лестницам в очень длинный, очень чистый коридор с рядом одинаковых дверей по одну сторону и с рядом таких же одинаковых окон по другую. Возле дальнего окна, цепко обхватив себя костлявыми руками, стояла остро сгорбленная женщина, и сгорбленная тень оконной рамы лежала, будто сломанное дерево, у нее на спине. Женщина показалась Антонову не вовсе не знакомой: он вспомнил алое платье с висячими блестками, перекипевшее шампанское и этот крупный намазанный рот, пачкавший, будто кондитерская кремовая роза, тонкий стеклянный бокал. Теперь бесформенные губы женщины казались расквашенными, и духи ее пахли явственно и жалко, словно разбавленные водой. Антонов полупоклонился на ходу. “Это не вы муж Виктории Павловны? — неожиданно крикнула женщина, подаваясь вперед и глядя на Антонова измученными жадными глазами, так что Антонов вздрогнул. — Мы с вами товарищи по несчастью”. Добавив музыкальности в любезный голосок, медсестра попросила немного подождать и ловко увильнула за одну из обшитых пластиком палатных дверей. Антонов тупо стал на месте, глядя на ноги женщины, на некрасивые пальцы–луковки, белевшие из–под перемычки кожаных сандалет. “Это коммерческие палаты, все оплачивает фирма, — хрипло сказала женщина, для чего–то удерживая Антонова торопливым разговором. — Мой муж в четыреста шестнадцатой”, — добавила она и махнула рукой, но Антонов, мельком отметив зрением указанную дверь, сразу потерял ее в разбегавшемся на обе стороны дверном ряду, в этом гладком коридоре, словно бы переходившем за неуловимой, как в хорошей панораме, ладно пригнанной границей в нарисованную иллюзию.

Женщина презрительно скривилась. Обойдя Антонова со спины, она толкнула дверь четыреста шестнадцатой палаты и, даже не глянув внутрь, шагнула в сторону, чтобы Антонов мог посмотреть. Разом постаревшее, в отечных морщинах, лицо бесчувственного врага выделялось, будто орден, на плотной и гладкой подушке; черты его в неподвижности сделались более мужскими, чем были всегда, но он был явно голый под легкой батистовой простынкой, точно нежный младенчик. “Так вот ты какой”, — подумал Антонов, словно впервые видел ненавистного человека, до сих пор как будто не имевшего к нему, Антонову, прямого отношения. Движимый острым, стыдным любопытством, он шагнул поближе к дверям; тотчас ему навстречу поднялся с табуретки плечистый малый с очень приметным уродливым носом, которого Антонов видел раньше среди офисной охраны. Малый, явно не желавший, в свою очередь, узнавать Антонова, стоял, загораживая обзор, держа указательный палец в щели полуразваленного детективного романчика, и Антонов, оттого, что у него в руке тоже висела книга, внезапным приливом ощутил острейшую несообразность происходящего.

Женщина, передернув плечами, саркастически усмехнулась не то Антонову, не то кому–то за его спиной; почти не заступая в палату, она дотянулась до ручки раскрытой двери и резко, едва не смазав охранника по вопросительной физиономии, захлопнула зрелище. В это самое время, озарившись гладким светом, приоткрылась другая дверь, и давешняя медсестра, с жалостными остатками улыбки на купидоновом личике, громким шепотом сообщила Антонову, что он может зайти на несколько минут. Неожиданно женщина, прерывисто вздохнув, взяла Антонова за локоть и крепко, так, что он почувствовал скулою полоску зубов, поцеловала в обтянутую щеку; только секунду ее придержав, чтобы она благополучно опустилась пятками в свои сандалеты, Антонов ощутил, что шкурка женщины ходит по ребрам, будто у кошки, и все, что надето сверху на ее субтильные скользкие косточки, удивительно нежненькое и немного висячее; с машинальной тщательностью оттирая со щеки печать гипотетической помады, он последовал за сестрой.

Антонов не знал, как отыскать пути к жене после того, что она наделала с собой в своей компании ЭСКО; он был готов ее убить за то, что она опять собралась умереть. Она лежала, длинная на твердом, профиль ее на фоне простой, некафельной стены казался плавным и полупрозрачным, будто снег, наметенный на оконное стекло. Лежавшая вдоль тела голая рука, где вчерашний лаковый загар превратился в старую копоть, была примотана к сложной кроватной решетке широким пластырем, и тем же пластырем на смугло–свинцовую ямку, перехваченную суровыми белыми нитками памятных шрамов, была приклеена игла, от которой уходила вверх наполненная жидкостью прозрачная трубка. “Противоотечное”, — в четверть голоса пояснила медсестричка, указывая на валкую моргающую капельницу. Антонов, неудобно опираясь руками о бортики кровати, склонился к неповрежденному Викиному лицу (только верхняя губа казалась странно натянутой на зубы) в надежде ощутить ту плотскую и душную нехватку воздуха, какая бывала в постели, когда их близкое дыхание смешивалось в темноте. Но еле шевелившийся родничок ее дыхания был невероятно слаб. “Она без сознания, — жарким вулканическим шепотом сообщила медсестра, тихонько пощипывая Антонова за рукав рубашки. — С вами хотел поговорить профессор Ваганов, который будет ее оперировать”.

В коридоре старая жена хозяина ЭСКО (теперь, после Вики, Антонов видел, сколько у нее на лице припухлых мешочков и морщин) о чем–то зло, но тихо спорила с широкоплечим охранником. Медсестра, с удвоенной энергией лупившая впереди, привела Антонова в тесный канцелярский кабинет, где из–за письменного стола, точь–в–точь как у доктора Тихой, навстречу ему поднялся плотненький, почти без шеи, человек в какой–то пестрой, зачесанной назад седине, напоминавшей иголки ежа. Выключив разболтанный кудахтающий вентилятор, профессор через стол подал Антонову короткую крупную руку, покрытую пестрыми веснушками. “Наслышан о вас, прошу садиться, — мягко пророкотал профессор, задерживая пожатие. — Говорят, ваши работы в области фрактальной геометрии чрезвычайно перспективны”. Тут Антонов, плюхаясь на стул, почувствовал в носу и на глазах химический ожог: теперь не хватало только слез, чтобы оказаться в здании напротив в качестве Наполеона, только что проигравшего битву при Ватерлоо.

Профессор осторожно хмыкнул, помолчал, постукивая то тем, то другим торцом подскакивавшего карандаша по облезлой столешнице. Потом он так же осторожно высказал свои прогнозы. Получалось, что без операции надежды отсутствуют: либо скорый, в течение месяца, конец, либо, в лучшем случае, растительное и бессознательное существование при поддержке медицинской аппаратуры. С другой же стороны, операцию больная может не перенести — по крайней мере “в настоящее время она нестабильна”. Антонов почувствовал, что его словно начинает что–то тормозить, как бывает на парковых качелях, когда под днищем лодки невидимо поднимается упругая доска. Урча и с хрустом разминая перед выпуклой грудью свои драгоценные пестрые пальцы, профессор зашарил глазами по столу, где все, казалось, было отодвинуто подальше одно от другого и только посередине лежал одинокий листок, изрисованный, как теперь увидал Антонов, заштрихованными квадратиками и дымчатыми женскими головками. “Вы, как близкий родственник, должны предоставить мне возможность поймать оптимальный момент, — напористо проговорил профессор, вытягивая из поехавшей набок бумажной кучи желтоватый бланк. — Соблаговолите заполнить и подписать согласие на операцию”. Антонов кивнул и машинально взял протянутую ручку, вставшую в пальцах поперек письма. Он подумал, что теща Света сейчас, должно быть, ругается с проклятой “сукой Таней” или трудолюбиво возит компьютерной мышью, верстая очередной рекламный продукт. Ей, а не ему следовало бы по справедливости ставить подпись под этой анкетой, которую Антонов неловко и, должно быть, неграмотно заполнил полупечатными буквами, похожими на гнутые канцелярские скрепки. Поспешно, чтобы не испугаться, расписываясь внизу, он увидел, что получился какой–то волосяной запутанный клубок, и подумал, что любой эксперт признал бы эту подпись (как и подпись в загсовской амбарной книге) грубой подделкой. “Очень хорошо, — сурово проговорил профессор, вытягивая из–под локтя Антонова фальшивую бумагу. — Теперь: сегодня Виктории Павловне нужен покой. Завтра придете и принесете памперсы. Смешаете водку с шампунем, чтобы, сами понимаете, протирать больную. Здесь у нас есть кому ухаживать, отделение платное. Оставьте на всякий случай для связи свой домашний и рабочий телефон”.

Антонов, шурша ладонями, зажатыми между твердых костяных колен, продиктовал профессору номера деканата и кафедры. Далее следовало выдать номер тещи Светы, любой человек на месте Антонова поступил бы именно так. “Это все”, — лживо улыбнулся Антонов в ответ на вопросительный, немного кровянистый взгляд профессора из–под воспаленных, длительной бессонницей обваренных век. Профессор тяжело вздохнул и отбросил ручку, со стрекотом покатившуюся по столешнице. Внезапно Антонов сообразил, что сокрытием тещи Светиного телефона он не просто сделался почти недоступен для крайне важной информации, но как бы выпал из реальности, еще больше оторвался от течения событий. Теперь он был не просто преступник, а преступник скрывающийся: изгой и беглец. Профессор, давая знак, что аудиенция окончена, опять потянулся к кнопке вентилятора. В окне за спиной у профессора все предметы внешней обстановки — жесткие березы с недоразвитыми листьями, залитая солнцем, словно свежим ремонтом покрытая психушка, клумба с алыми, похожими на жареные помидоры жирными цветочками — были представлены частями, и только облупленная синяя скамейка, на которой никто не сидел, была видна целиком. Чувствуя, что с возрастом становится все труднее идти туда, где ты со всею очевидностью наблюдаешь собственное отсутствие, Антонов автоматически покинул профессорский кабинет.

Выйдя из дверей хирургии на бетонное крыльцо и затем из тени на помягчевший, уже почти вечерний солнцепек, Антонов обнаружил, что, несмотря на отсутствие оконной рамы, предметы, заслоняющие друг друга, по–прежнему частичны. Однако синяя скамейка получила пассажира: давешняя женщина сидела там, озираясь и нервно покуривая, буквально выдергивая сигаретку после каждой затяжки из саркастического рта. Облитый ощущением собственной видимости от макушки до самых кончиков ботинок, цельный, ничем не заслоненный Антонов поспешил свернуть в другую сторону. Однако, скрывшись за могучими зарослями синеватого, затянутого чем–то клейким, словно обслюнявленного репейника, он не ощутил ни малейшего облегчения и подумал, что абсолютно не важно, где он будет болтаться до завтрашнего утра. Не имело ни малейшего смысла добираться домой: там, из–за отсутствия телефона, стояло точно такое же нигде, как и под любым забором и кустом. Это был совершенно новый способ со стороны коварной Вики отнимать существование. Чувство времени также оставило Антонова. Болото вокруг вечерело, мутилось, погружаясь в гарь и золотую пыль, острые верхушки самых длинных растений были будто шесты, между которыми протянулись провисшие до земли теневые сети, — и Антонов даже приблизительно не мог определить, который час.

Он помнил, что остановка обратного транспорта располагалась как будто не через дорогу от места, где он, бывало, вываливался из тесных, словно лаз в заборе, автобусных дверей, а неправильно, где–то за углом, и там еще горел необычайно сильный фонарь, в луче которого даже при отсутствии в воздухе снега вспыхивали редкие острые точки. Сейчас фонарь, освещенный посторонним солнцем наравне с козырьком, грязно–белой мохнатой собакой и похожей на пушечку треснутой урной, стоял пустой и неприглядный, будто вознесенная на странной конструкции трехлитровая банка из–под молока. Не особенно спеша, хотя как раз успел бы, если бы постарался, на вылезший из–за угла тяжелой колбасой семнадцатый автобус, Антонов свободно шагал по сухой и грязной, словно пеплом покрытой обочине. Сзади послышался неуверенный слабенький голос, выкликавший его фамилию. Антонов вздрогнул, сразу подумав, что с Викой совсем нехорошо и кто–то из персонала больницы зовет его назад. Но это была все та же супруга проклятого шефа, догонявшая его смешной пробежкой птицы, неспособной взлететь, чтобы двигаться еще быстрей. Желая по–быстрому с этим покончить, Антонов повернулся и пошел навстречу женщине — гораздо скорее, чем двигался до сих пор к автобусной остановке. Теперь уже она остановилась и ждала, задыхаясь и дергая на груди блестящее украшение; ее веселые и пьяные глаза маячили Антонову, словно силились уже сейчас, на расстоянии, передать ему какой–то зашифрованный сигнал.

“Что?” — невежливо спросил Антонов, налетая прямо на женщину. “Вы забыли вашу книгу”, — произнесла она заискивающе и протянула рокового урода, которого преступный Антонов взял с неприятной мыслью, что на нем уже полно отпечатков пальцев. Тут мимо них, тяжело качая квадратным задом, проехал автобус, высоко вверху, будто посуда в везомом буфете, проплыли бледные, по преимуществу женские лица, и внезапно на Антонова нахлынуло забытое волнение свободного человека. “Меня зовут Наталья Львовна!” — кокетливо представилась женщина, и Антонов молча кивнул, глядя в длинный вырез трикотажного платья, где плоско и немного не по центру цепочки лежала прилипшая к коже золотая загогулина. “Если хотите, я вас подвезу до дома”, — со значением сказала женщина. “Буду признателен”, — выдавил Антонов хрипло, думая, что время почему–то сделалось таким, каким бывает в романе, и завтрашнее утро может наступить немедленно, после проскочившего, будто легковушка по дороге, номера главы.

Однако Наталья Львовна все воспринимала совершенно реально. Она опять, как в больничном коридоре, уцепила Антонова за локоть и повлекла по растресканному асфальту вдоль заросшего душной шерстяной крапивой бетонного забора. Женщина настолько крепко прижималась к Антонову боком и бедром, что казалось, будто они идут вдвоем на трех неодинаковых ногах, и в то же время озиралась с нервной опаской, заглядывая через антоновское плечо, будто сзади кто–то мог нагнать и вклиниться между ними, тем самым испортив Наталье Львовне ближайшее будущее. Антонов шел послушно и охотно, словно персонаж произведения, двигаемый автором. Казалось, будто все вокруг имеет отношение к нему, Антонову, будто все, что он видит, — пологая куча мусора, скворечники и грядки коллективного сада до мутного горизонта, животастая коза на веревке, длинно хлещущей нагретую траву, — придумано для того, чтобы показать кому–то постороннему, как Антонов шагает под руку с неожиданной, но тоже придуманной женщиной к скромному “вольво”, окрашенному в характерный синий цвет игрушечных машинок. Далее Антонову померещилось, будто объявление на столбе, возле которого мирно синел автомобиль, написано его собственным почерком: тут, перекомбинировавшись, элементы картинки изобразили автокатастрофу, и столб с наклеенным приговором, полетевший враскачку на ветровое стекло, сделался вдруг неизбежным и родным, будто собственный письменный стол.

Резко тряхнув головой, Антонов вернулся к действительности: другие, соседние столбы тоже были сплошь оклеены расплывшимися кусками его, антоновской, рукописи, причем на многих страницах нарезные билетики с формулами были оторваны счастливцами, похожими, должно быть, на того молодого Антонова, который когда–то, записав блеснувшую идею на чем попало, отрывал и уносил в нагрудном кармане драгоценный бумажный клочок. Все–таки действительность вокруг была ненормальной: время не участвовало в физическом движении вещей. Та одновременность собственной жизни с жизнью других, может, даже и незнакомых женщин и мужчин, которая прежде помогала Антонову ощутить реальность своего бытия, — та одновременность отсутствовала. Теперь Антонов мог вступать в реальность только в своем разделе, то есть по очереди с другими персонажами истории, которая была настолько ужасна, что явно происходила из чьей–то головы. При этом он отлично понимал, что положение главного героя его не спасает: если глупая Вика, оставленная в болотной призрачной больнице, вдруг начнет умирать, то это будет настолько важно для повествования, что отсутствие Антонова в ее беленой, нежными тенями устланной палате будет означать его отсутствие вообще. Внезапно Антонов почувствовал изнеможение, близкое к обмороку: он понял, что смертельно устал быть свидетелем и участником главных событий своей реальности, что автор его попросту заездил. Между тем в этот самый момент, когда Антонов неуклюже упал в автомобильное кресло, до отвращения похожее на офисное, для среднего персонала, некий человек, находящийся по отношению к Антонову в положении вниз головой, встал из–за разогретого, будто духовка, компьютера с чувством, что наконец в его жизни произошло большое событие. Под настольной лампой было мутно от табачного дыма, точно горели дрова; за широким незадернутым окном редела ночь, и светлеющий, выцветающий почти до белизны пейзаж среднеамериканского городка казался таким обобщенным и чистым, каким он мог бы видеться из иллюминатора самолета. Скоро этому человеку, устало потирающему кулаком широкую, как основание осевшего мешка с мукой, складку поясницы, предстояло прославиться; скоро его горбоносому лицу, по–индейски расписанному резкими морщинами, предстояло замелькать на полосах журналов и газет. Так вышло, что ненаписанная часть антоновской работы воплотилась в той далекой части света, какую многие, живущие по эту сторону, считают раем; из старенького, с кряхтением и треском думающего принтера выползала страница с простой и ясной формулой, до которой Антонову оставалось каких–то три–четыре хитрые задвижки, — но теперь антоновская рукопись, за исключением одной боковой необязательной главы, действительно годилась только на оклейку столбов. Каким–то таинственным образом эта одновременность, то есть реальность, пробилась к Антонову через слои романного безвременья, и он почувствовал пустую свободу человека, которому больше нечего делать в жизни. Поэтому не было ничего удивительного в том, что он, университетский преподаватель и семейный человек, мчался теперь неизвестно куда в душистом автомобиле, как постель усыпанном крошками, на пару с незнакомкой. Как преступник, Антонов сознавал уместность собственного бегства на чужой иномарке; как персонаж, выведенный из действия до завтрашнего утра, он чувствовал себя заброшенным в какое–то запасное условное пространство, где ни один его поступок не может иметь ни значения, ни сюжетных последствий.

Вдруг сквозь улюлюканье и сыпь помех в мозгу Антонова пробилась его радиостанция, и он, уже смирившийся с леденящей ролью романного героя, почувствовал горячую инъекцию человеческого. Ему представилось, что он нашел единственный путь возвращения к Вике: он станет сегодня таким же грешным, как она, между ними не будет стены. Он совершит паломничество в тот мир богатых людей, где она бывала без него и втайне от него, и что–то там поймет, а потом — потом он смешается с реальной жизнью, со всей ее грязью и жирными красками, потащит из Турции огромные тюки с фаршем базарного тряпья или устроится в какой–нибудь банк, навсегда напитав опрощенные числа и символы содержанием денег. Осторожно скосив глаза на Наталью Львовну, Антонов увидал обтянутые трикотажем, несколько примятые картонки ее бюстгальтера и обрисованный платьем, как бы вдвое сложенный живот. И вот тут добропорядочный и, что важнее, любящий Антонов, которому в конце романа предназначалось спалить опостылевшую рукопись вкупе с фотографиями пресловутого Павлика, соорудив для этого на старом, уже почти чугунном лесном костровище бумажный погребальный костерок, внезапно вышел из–под авторского контроля. В самый момент этого мистического выхода (совпавший с первой детской каракулей молнии на примитивном индустриальном горизонте) Антонов каким–то образом догадался, что автор его истории — женщина. Тут же эта горькая догадка размылась, оставив в подсознании темный осадок, и Антонов, не без едкой мстительной мысли в адрес того, другого мужа, сейчас храпевшего с приоткрытыми глазами под батистовой пеленкой в цветочек, осторожно положил ладонь на костяное, как собачий череп, колено Натальи Львовны. Женщина, не оборачиваясь на Антонова, улыбнулась неожиданно острым уголком намазанного рта.

В том, что горячие и грязные, будто система заводских конвейеров, но ничего не производящие улицы действительно ведут в иные, лучшие города, Антонов убедился, когда автомобиль, преодолев отъехавшую декорацию ажурных ворот, крадучись пробрался в замкнутый квадратный двор многоэтажного кирпичного домища, изобретательно соединявшего в дизайне идею средневекового замка с идеей современной мебельной стенки. Неожиданно “вольво” нырнул в какое–то кафельное, зеленовато освещенное подземелье, оказавшееся длиннейшей автомобильной стоянкой; тотчас к Антонову, неуверенно вылезшему из узко открывшейся толстенькой дверцы, подбежала, тихо цокая когтями, молчаливая овчарка и горячо, без церемоний, его обнюхала. Сопровождавший овчарку декоративный казак, весь перекрещенный ремнями и запечатанный бляхами, будто важное почтовое отправление, подобострастно поприветствовал Наталью Львовну.

“Господи, что я делаю?” — подумал Антонов в необычайно чистом и просторном лифте, похожем из–за обилия зеркал на совершенно безюморную комнату смеха; видимость его, возведенная в куб при помощи четырех зеркальных стен, была почти невыносимой: стоило немного повернуться, и все вокруг менялось, как в калейдоскопе, — а Наталья Львовна, заполнившая иллюзорное пространство ярко–розовым цветом своего трикотажного балахона, казалось, ничего не чувствовала и взволнованно копалась в сумке в поисках ключей. Никого не встретив, они очутились за тремя последовательными, устрашающе укрепленными дверьми, и по смутному женскому запаху ароматизированного жилья Антонов понял, что он уже на частной территории, в самом логове противника. Наталья Львовна, потянувшись за спину Антонова, включила настенный светильник: загорелся золотом угол рамы, содержавшей какую–то картину, похожую сбоку на салат из заправленных сметаной овощей. Глаза Натальи Львовны, когда она, извернувшись, припала к Антонову, сделались отчаянными, быстрый поцелуй ее был точно смазан маслом.

Торопясь, словно боясь потерять друг дружку в громадной квартире, они прошли через несколько непроветренных комнат. Оттого, что каждый предмет тяжеловесной прихотливой мебели — кресла как арфы, диваны как открытые рояли — имел свое неизменное утоптанное место на толстых коврах, Антонов особенно остро чувствовал собственную неуместность в этой гостиной и далее в столовой, где на углу роскошной столешницы отчего–то стояла простая эмалированная мисочка с мокрым мочалом и несколькими подгнившими ягодами черного винограда. В спальне огромная, каких Антонов и не видывал, низкая кровать была застелена атласом ледяной голубизны, на этом атласе шелковой коброй пестрел знакомый Антонову хозяйский галстук, который женщина, охнув, немедленно сбросила на пол. Антонову было стыдно — но, может, этот стыд и спас его от конфуза, вызвав прилив желания, когда разъятое платье мягко упало с зажмуренной Натальи Львовны, и он увидел, что груди у нее висят, будто вывернутые мешковины небольших карманов, что бритый колкий треугольник напоминает паленую тушку маленькой птицы, а ноги женщины непропорционально коротки для бедного тела, которым вряд ли часто прельщался ее состоятельный муж. Стараясь не обидеть женщину, Антонов был осторожен, но незнакомое тело под ним (словно Вика явилась ему из какого–то кривого зеркала) оказалось неожиданно голодным и требовало еще. Антонову, чтобы почувствовать себя другим, согрешившим человеком, было достаточно единственного ритуального раза, но женщина, казалось, уже полумертвая, все продолжала цепляться и льнуть, — и в спальне, чинным саркофагом окружавшей сбитую постель, снова раздавалось мебельное покряхтывание, окающее бряканье какой–то фарфоровой крышечки, хриплый шепот на неизвестном языке.

Иногда Антонов неожиданно задремывал (мощный снаряд качелей тупо тыкался в невидимую доску и резко тяжелел, грузнела посеребренная с изнанки древесная листва); раз из этой замирающей серебряной дремы Антонова вывел настойчивый толчок. Женщина, сидя боком на съехавшем атласном одеяле, показывала Антонову вязаную шапку грязно–зеленого цвета, всю в курчавых дырьях и свалявшейся паутине, сильно пахнувшую тем же самым средством от моли, которым Вика спасала свои роскошные меха. “Посмотри сюда”, — таинственно сказала женщина, разворачивая шапку. Там обнаружился, к сонному удивлению Антонова, небольшой курносый револьвер, покрытый мармеладной смазкой и мелкими шерстинками. Ничего не понимая, Антонов взял увесистый предмет, показавшийся ему простым и бесполезным, как не привинченный к трубе водопроводный кран. “Если он сам не сдохнет, я его убью!” — торжественным шепотом произнесла Наталья Львовна, отбирая свою игрушку и царапая ладонь Антонова сухими острыми ногтями.

 




XVIII

Антонов не помнил момента, когда он по–настоящему провалился в сон; возможно, револьвер его и усыпил, поскольку был абсурден как вещь сновидения, тут же попавшая по принадлежности. Во сне кто–то профессиональный и внимательный прикладывал револьверное дуло к голой тонкокожей груди анонимного мужчины, как врач прикладывает фонендоскоп, и все вокруг убеждали пациента, что это и есть тот самый новейший врачующий прибор, о котором он, конечно, знает из газет. И хотя этот пациент был вполне обычным представителем Антонова в его коротких, легко испарявшихся сновидениях, сам он чувствовал, что находится не в обычном своем помещении сна, а в каком–то тесном боковом чуланчике, где прежде ночевать не приходилось. Что–то темное, дурное сторожило Антонова на выходе в реальность: он помнил, что должен немедленно проснуться и узнать какие–то новости, но все не мог стряхнуть оцепенение медлительного консилиума, где фигуры с затененными лицами и ярко освещенными руками церемонно передавали друг другу блестящие, очень холодные инструменты.

Все–таки сквозь неизвестное, загромоздившее выход из сна, до Антонова дошел знакомый, совсем домашний голос теледиктора местных новостей, и первым сигналом беды было ощущение, что кровать переставлена в большую комнату, будто во время ремонта. Чувство уязвимости человека, лежащего на переставленной мебели, чуть ли не под ногами у каких–нибудь посторонних ремонтников, тотчас сменилось осознанием, что Вика покалечена и, может быть, умрет. Застонав от ужаса и стыда, Антонов боднул огромную, будто свинья, тугобокую подушку, под брюхом которой очухался, точно ее паршивый поросенок. Но тут в телевизоре прибавился звук, и Антонов услышал, как диктор четко произнес: “Компания ЭСКО” — с интонацией, заставившей его подскочить на крякнувшей кровати и выпучить глаза на резкий, словно синтетический утренний свет.

Огромный плоский телевизор, которого ночью Антонов даже не разглядел, работал у дальней стены, противопоставляя свою картину ясному окну — словно изображение золотого, как разогреваемый бульон, полного медленных токов дымчатого утра умышленно транслировалось на стекло, в то время как в телевизоре была настоящая жизнь, до которой можно при желании дотронуться рукой. Там, на тропинке между железных гаражей, лежал в безрукой позе тюленя исполнительный директор Викиной фирмы. Дотошная камера показала широко раскрытый непрозрачный глаз и свернутый ротик, потом поднялась повыше, и сделалось видно, что спина исполнительного директора излохмачена выстрелами. Тут же в кадре появилась юная репортерша, та самая, которая комментировала Викину катастрофу: ее стеклянистые волосы и набрякшие алые уши впитывали много–много утреннего солнца, микрофон с насаженным фирменным кубиком программы она держала неловко, словно где–то за кадром зацепился шнур. Воодушевленным звонким голоском, точно приветствуя большой партийный съезд, репортерша сообщила телезрителям, что дурная слава пресловутой компании ЭСКО подтверждается полностью: не только исполнительный директор, но и генеральный директор фирмы оказались вовлечены в криминальные разборки, и, по слухам, фирма должна кредиторам больше шестисот миллионов новых рублей. Следующий кадр заставил Антонова тихо застонать: показывали выезд из города, воздушным маревом цветения затянутый пустырь, уткнувшийся в ободранные камни знакомый “мерседес”. Потом Антонов увидал, как в раскрытую “скорую помощь” загружают носилки — сперва одни, потом другие — и как со вторых носилок приподнимается худая, будто школьная линейка, женская рука, чтобы рассеянно тронуть жесткую ветку измятого кустарника.

“Гад, скотина, паразит”, — вибрирующим голосом произнесла Наталья Львовна. “Я?” — переспросил Антонов, держа перед собой мешок своих тряпичных брюк, только что найденный на полу. “При чем здесь ты”, — страдальчески откликнулась женщина, и Антонов увидал, что вчерашней его подруги больше нет, а есть человек намного старше по возрасту, с подглазьями будто круги от мокрых стаканов, с мобильным телефоном в трясущейся руке. Неверным нажатием раскрыв мяукнувший аппаратик, Наталья Львовна принялась давить на пикавшие кнопочки, что–то пришептывая и пришлепывая тапком. “Алло! — нервно проговорила она, отгородившись от Антонова трубкой и приподнятым плечом. — Мне Сергея Ипполитовича. Это Фролова. Да, жена. Мне нужно ему объяснить...” Должно быть, ожидая соединения, Наталья Львовна заходила по спальне, прижимая трубку к щеке, словно нянча заболевший зуб. “Сергей Ипполитович! — вдруг воскликнула она неестественно радостным голосом, останавливаясь на месте, прямо на брошенном розовом платье. — Я только что видела в новостях. Нет, не иронизируйте. Мне нисколько не жалко эту сволочь, этого ворюгу, я понимаю, за что с ним разобрались... Сергей Ипполитович, мне сообщили, что вы... — Тут она затравленно забегала глазами, словно читала то, что ей говорили, прямо из воздуха. — Нет, вы не можете так поступить. Уверяю вас, муж его контролировал. Эти деньги не пропали. Муж придет в сознание сегодня или завтра. Он знает, куда перевели... Сергей Ипполитович!” Медленно отняв от уха опустевший телефон, Наталья Львовна неуклюже, будто свернутый рулоном прогнувшийся ковер, села на край кровати, и снова стало как–то заметно, какие у нее короткие ноги; внезапно лицо ее перекосилось, злые слезы побежали криво, и Наталья Львовна впилась совершенно зверским укусом в нежный молочный испод костлявой руки, оттянув зубами обезжиренную складку. Испуганный Антонов, чувствуя мужскую обязанность утешить и защитить (хотя право на защиту этой женщины казалось ему сейчас придуманным и высокопарным, словно взятым из какой–то дурацкой пьесы), осторожно погладил Наталью Львовну по сухим нерасчесанным волосам и медленно высвободил ее закушенную руку, на которой остался пухлый розовый полип. “Он разорит ЭСКО за несколько часов, — гнусаво, в нос, забормотала Наталья Львовна, не поднимая головы. — Он думает, будто мой Фролов уже подох, а я намылилась с деньгами за границу. Если что, у меня не хватит денег даже на паршивый билет до Франкфурта”. — “Принести воды?” — наивозможно мягким голосом спросил Антонов, понимая, что вода, эта извечная основа жизни и утешения, не обладает ни градусами, ни витаминами, что она пуста и нейтральна по отношению к несчастью, которое на всех безысходно обрушилось. Наталья Львовна мокро хрюкнула и нехотя кивнула.

Антонов, уже совершенно одетый, как бы впервые не скрываясь в этой квартире, быстро прошел на кухню, где старательно стучали, показывая половину десятого, круглые, величиной с десертную тарелку, настенные часы. Увидав на квадратном столе большую керамическую кружку, Антонов слил в нее из чайника всю, какая оставалась, кипяченую вчерашнюю водицу, вылезшую вдруг наружу, словно вывернувшись наизнанку вместе с мелким донным мусором. Осторожно перенося излишнее к раковине, Антонов поскользнулся, сплеснул, угодил на мокрое носком — и тут почувствовал, что вторично вступил в один и тот же ужас и что вода содержит в растворенном виде — смерть, и поэтому на ощупь мокрое неизбежно кажется черным. Трясением головы отгоняя отчаяние, Антонов понес остатки воды Наталье Львовне — со смутным чувством, будто собирается дать своей кратковременной женщине какой–то обыденный яд.

К счастью, Наталья Львовна уже не думала о воде. На полу, благодаря открытому и хлынувшему шкафу, стало еще больше разбросанных вещей, а Наталья Львовна, облаченная в жесткое джинсовое платье, сшитое словно из больших полотнищ серого картона, морщилась перед зеркалом, застегивая на дряблом горле тугую кнопку. “Мы сейчас поедем в больницу, — сдавленно произнесла она, не глядя на Антонова. — Но сначала заскочим в офис. Это ненадолго, на пятнадцать — двадцать минут”. Говоря так, кивая сама себе, она развинтила помаду, и свирепый процесс наведения алого глянца, сопровождаемый оскалами и жевками, как будто Наталья Львовна хотела съесть перед зеркалом собственный рот, дал понять Антонову, что женщина настроилась на борьбу. Подтверждая его догадку, Наталья Львовна кинулась к постели, зарылась рукой в ее оскверненные шелка и перевела из–под насупленной подушки в раскрытую сумку что–то увесистое и ценное. Уже у лифтов, когда хозяйка квартиры, накрашенная, будто актриса немого кино, спускала туда же блескучую связку каких–то очень фирменных ключей, Антонов увидал между косметичкой и платочком самодовольное рыльце револьвера. Он усмехнулся, подумав, что вряд ли Наталья Львовна в точности знает, для чего взяла с собой любимый сувенир.

В машине они молчали, и у каждого с его стороны проходил за стеклами его отдельный пейзаж, наспех собранный из частичных, грубо обрезанных вещей. Антонов знал, что с мобильного телефона можно позвонить в больницу прямо из автомобиля, но не решался попросить об этом Наталью Львовну. Ему казалось, что не то что для телефонного звонка, а для обмена даже парой слов им пришлось бы тормозить и парковать послушный “вольво” на какой–нибудь неудобной обочине, в одной из вытянутых луж, жиревших на еженощных дождях и лежавших вдоль тротуаров на своих дегтярно–черных невысыхающих подстилках. Антонову хотелось одного: чтобы все события, которые сегодня произойдут, произошли бы как можно скорей.

Возле офиса ЭСКО, нарушая обычный строгий порядок на асфальтовом пятачке, теснилось множество машин, причем чужие, незнакомые Антонову, были ярче и задастей, и возле них покуривали, по двое и по трое, здоровенные типы в черных майках и лоснистых спортивных шароварах с полосками: в их ленивой холеной мускулатуре, несмотря на накачанность, было что–то грузное, бабье, и у каждого на толстой шее терлось какое–нибудь золотое украшение. Один из типов, низколобый тяжелый блондин, стриженный под велюр, с какою–то яркой краснотою на ключицах, бывшей не то загаром, не то воспалившейся сыпью, замахал руками на “вольво”, заставляя Наталью Львовну припарковаться в стороне, — но даже оттуда Антонов увидал, что бронированная дверь ЭСКО не закрыта, как всегда, а широко и легкомысленно распахнута. Наталья Львовна, едва заглушив мотор, ринулась из автомобиля и налетела на блондина, вразвалочку шедшего ей навстречу; пока она что–то втолковывала ему, тряся головой, блондин глядел на нее в упор, то медленнее, то быстрее работая ковшеобразной челюстью в такт ее темпераментным речам, словно вместе с резинкой пережевывая поступающую информацию. Наконец он нехотя посторонился, и Наталья Львовна побежала к крыльцу, сделав Антонову нетерпеливый знак заведенной за спину рукой, будто ожидая в эту руку эстафетную палочку. Но Антонов предпочел истолковать неопределенное порхание руки как приказ оставаться в машине и не двинулся с места, только спустил со своей стороны боковое стекло, куда немедленно, пребывая в своей горячей и гудящей невесомости, заплыл и тут же вынесся, пропав из слуха, толстый бархатный шмель. Сторожевой блондин, неодобрительно и цепко глянув на Антонова, потрусил за Натальей Львовной, на ходу поддергивая спортивные штаны на слабоватой резинке и повиливая нижней частью гераклова туловища. Парочка других гераклов, поймав какой–то сигнал своего бригадира, растерла брошенные сигареты и деловито присоединилась к шествию.

Антонов огляделся. Не считая приезжих бандитов, в окрестности было безлюдно: немногие прохожие, опасливо поглядывая на обложенный офис, спешили перейти на другую, теневую и укромную сторону переулка или вовсе нырнуть в сырые дворы, где занавесы и кулисы мокрого белья и земляная лиственная тень обещали им подобие безопасности. Молоденькая маленькая мама, налегая, разворачивала обремененную сумкой детскую коляску, все никак не встававшую передними колесами на бортик тротуара; на нее, на ее незагорелые тонкие ноги, разъезжавшиеся от напряжения и страха, с ленивым интересом поглядывал ближний качок, на чьем плече, как штамп на куске базарной говядины, чернильно синела татуировка. Внезапно Антонов понял, что все по–прежнему ужасно. Он вылез из машины на солнце; голова его кружилась, глазные яблоки болели как во время гриппа. Он почти не боялся гераклов, опасаясь только какого–нибудь недоразумения, из–за которого его не пропустят в офис. Но приезжие бандиты почему–то не стали задерживать Антонова, только по очереди общупали его как бы незаинтересованными пленчатыми взглядами, каких Антонов прежде никогда на себе не испытывал: гераклы словно искали у него, как у физического тела, какого–то центра, которым должна обладать каждая нормальная мишень.

Беспрепятственно, на ватных ногах, Антонов взошел на знакомое крыльцо. Но сразу попасть вовнутрь не удалось: навстречу ему, приплясывая, будто цирковые медведи, двинулись приезжие спортсмены, нагруженные мониторами, компьютерами, какими–то коробками, которые едва не лопались от мягкой тяжести бумаг. Все добро сгружалось в распахнутый у крыльца вороненый фургон: там, внутри, все более теснимый прибывавшими вещами, споро поворачивался громадный вислозадый мужик с неимоверно длинными руками и с неясным опущенным лицом, только борода его мелькала в сумраке, будто летучая мышь. Устроив в фургоне очередную единицу груза, бандиты торопились обратно в офис: несмотря на пот, плывший по лицам, будто масло по нагретым сковородкам, они веселели и даже начинали улыбаться, а один совсем по–дружески пихнул Антонова кулаком под ребра, отчего антоновская печень рефлекторно отвердела, будто боксерская груша. Но все равно он должен был немедленно найти Наталью Львовну, чтобы сейчас же, сию минуту, мчаться в больницу — или по крайней мере добраться до работающего телефонного аппарата, чтобы узнать, есть ли у него хотя бы малая отсрочка. Но как только Антонов подумал про звонок, навстречу ему из дверей выдвинулся мелковатый малый с белыми ручонками, где мускулы напоминали недозрелые бобовые стручки: он волок, обнимая из последних сил, полный короб перепутанных телефонов. Из короба свисала, болтаясь почти до пола, синенькая трубка: малый поводил на нее подбородком, матерно пришептывал, кругообразно шаркал ногой, но не мог подобрать.

В офисе действительно не слышалось телефонов, чей оранжерейный щебет всегда звучал здесь на заднем плане даже во время беззаботных былых вечеринок. Зато человеческие голоса, мужские и женские, наполняли опустевшие гулкие комнаты каким–то отрешенным пением, идущим словно с потолков, — так по крайней мере показалось Антонову, осторожно вступившему в разгромленную приемную. Далекое переливчатое сопрано Натальи Львовны то возникало где–то, то пропадало, заглушаемое грубым треском листов оберточной бумаги, которые заплаканная шефская референтка, неодинаково поднимая плечи, зачем–то уминала в поставленную на стол пластмассовую урну. На полу валялось еще несколько таких же урн, набитых до отказа бумажными комьями и листами, легких, как футбольные мячи. Антонов, нечаянно подопнув одну, тихонько извинился сквозь судорожно сжатые зубы. Референтка, вздрогнув, обернулась к Антонову: под ее разбухшим носом было ало и сопливо, прозрачные усики напоминали мокрый мех, а белая, еще с утра, должно быть, свежайшая блузка была замята у плеча какими–то грязными складками. “Ну и как драгоценное здоровье вашей стервы? — громко спросила референтка, оживляясь при виде Антонова от нехорошей радости, должно быть, давно искавшей выхода. — А вы к нам на экскурсию? Хотите, я покажу вам комнату, где она и шеф обычно трахались, а мы сидели и слушали?” Тут у Антонова что–то мигнуло в мозгу: он подумал, что мог бы сейчас ударить референтку по этому милому ротику, так по–детски похожему на анютины глазки, — и тут же понял, что уже делает это. Раздался спелый чмокающий звук, референтка замычала в пригоршню, тараща глазенки, а у Антонова на тыльной стороне сведенных пальцев обнаружилось немного помады и совсем немного крови, будто он удачным шлепком раздавил комара. Напомнив себе, что он — скрывающийся преступник, Антонов хладнокровно вытер руку жестким, совершенно бесчувственным к тому, что мазалось, листом бумаги.

Собственно, офиса больше не существовало. Он исчезал как наваждение, и в планировке оголившихся комнат проступали две соединенные типовые квартиры — такие же точно, какие были в каждом подъезде одряхлевшего дома. Теперь Антонов, словно с глаз его упала пелена, совершенно ясно видел, что именно служило источником той дьявольской симметрии, что так часто мучила его, когда он топтался вот на этом самом месте, оттесненный к неубранным фуршетным столам. Истина была настолько примитивна, что Антонов даже засмеялся: на вечеринках он просто–напросто мыкался и пил в одной квартире, а Вика шалила в другой. Почувствовав от своего открытия новую степень пустотной свободы, Антонов двинулся в недоступное прежде зазеркалье. Ободранный отовсюду пластмассовый плющ, в котором ощущалось теперь что–то неприятно–кладбищенское, лежал в углу мусорным колким стожком; шершавые стены были одинаковы на все четыре стороны и казались слишком белыми, словно оклеенными яичной скорлупой; присмотревшись, Антонов понял, что причина тут — в отсутствии картин, прежде шедших плотно по комнатным периметрам, будто партия в домино, а теперь наваленных на референткин стол, должно быть, приготовленных к отправке. Все, происходящее вокруг, казалось Антонову логичным: он понимал, что имущество ЭСКО забирают за долги (может, неизвестного Сергея Ипполитовича интересовало также содержимое компьютеров), — и те изначальные долговые пустоты, подставные минус–величины, которые были заложены в условия теоремы, теперь засасывают все материальное, уже не защищенное хитроумными фокусами финансового руководства. Антонов нисколько бы не удивился, если бы трехмерное пространство, еще державшееся в офисе, схлопнулось в двухмерное — в изображение фирмы, чем ЭСКО и являлось в действительности. Подойдя поближе к распахнутому шефскому кабинету, Антонов без удивления рассмотрел, что парные полуколонны, так солидно выглядевшие издалека, на самом деле нарисованы, не без огрехов полосатой светотени, на лысом участке стены. На одной фальшивой колонне скверный шутник (должно быть, кто–то из пьяных гостей) косо, учитывая воображаемый изгиб, нацарапал чем–то острым похабное словцо — непременное удостоверение всякой архитектурной, тем более белой поверхности. Жутковатая эта подробность — паразитирование полуреальности на четвертьреальности — заставила Антонова ознобно содрогнуться.

Напряженное сопрано Натальи Львовны слышалось именно из кабинета; за секунду до того, как ее увидать, Антонов ощутил мимолетную уверенность, что на ней сейчас то самое красное платье с висячими блестками, которое он помнил гораздо ясней, чем какой–то невнятный костюмчик, надетый женщиной в спальне почти у него на глазах. Однако, шагнув в кабинет, Антонов так и не рассмотрел, что такое коричневое было на его случайной любовнице, нервно ерзавшей на суконном стульчике для посетителей. Перед нею в хозяйском кожаном кресле развалился мосластый, чисто выбритый господин, рассеянно изучавший пять своих костлявых пальцев на редкость неодинаковой длины, выложенных для осмотра на хозяйском стеклянном столе. Что–то в этом господине показалось Антонову смутительно знакомым, он быстро отвел глаза и увидел, что велюровый блондин тоже присутствует — сидит, служебно–настороженный, в какой–то раскрытой задней комнатке, вероятно, бывшей квартирной кладовке, где теперь помещался тоже кожаный, но очень старый, может быть, даже оставшийся от прежних хозяев квартиры черный диван, а на диване белела обычная, как курица, несвежая кроватная подушка.

Не желая сейчас ни о чем догадываться (собственный грех ни от чего не спасал и словно даже не существовал), Антонов снова уставился на господина, который был, похоже, полным хозяином создавшегося положения. Господин презрительно слушал Наталью Львовну, выдвинув нижнюю губу, будто показывая женщине толстый, молочно обложенный язык; потом, вальяжно глотнув из крохотной кофейной чашки, он принялся сосредоточенно, со знакомым Антонову шкворчанием, сосать сквозь зубы кофейную гущу. “Валерий Евгеньевич, — настойчиво и отчаянно проговорила Наталья Львовна, — нам надо вместе поехать в больницу. Муж пришел в себя, и профессор разрешил побеседовать с ним несколько минут. Вы увидите, что все прекрасно, просто прекрасно разрешится”. Господин в кресле прекратил шкворчать, поплевался и попыхал в чашечку, освобождаясь от кофейных крупинок, и отодвинул подальше, почти под нос Наталье Львовне, запачканную посудинку. Да, Антонов помнил эту бессознательную привычку двигать собственную грязную посуду под нос соседям по столу, проявлявшуюся несмотря на то, что стукачок Валера в той далекой, почти баснословной Аликовой квартире старался быть как можно более предупредительным, как можно более своим. Он помнил эту руку с указательным и средним как бельевая прищепка и почти зачаточным кривым мизинцем; он помнил эту манеру одеваться под вольную богему, нынче выраженную в какой–то полупрозрачной маечке с капюшоном, похожим на сачок для ловли бабочек, и в точно таких же, как на Антонове, балахонистых блеклых штанах, стоивших в магазине “Французская мода” больше тысячи рублей. “А не поздно?” — иронически произнес постаревший, но модный Валера неожиданно скрипучим голоском, обращаясь к Наталье Львовне, у которой от напряжения лицо под пудрой пошло клубничными пятнами. “Ба, кого я вижу! Какими судьбами?” — вдруг воскликнул он, перебивая сам себя, и вскочил из кресла навстречу Антонову, изобразив раскинутыми руками совершенно невозможные приятельские объятия.

Наталья Львовна крупно вздрогнула и обернулась: при виде Антонова страдальческие глаза ее сделались такими, точно перед нею возникло привидение. Поняв, что здесь про него уже успели забыть, Антонов пожалел, что вошел вовнутрь, а не отправился, как всегда, от этого офиса на недалекий, призывно звонящий за сквериком трамвай. “Наталья Львовна обещала подбросить меня до Первой городской”, — произнес он сухо, засовывая руки как можно глубже в тряпичные карманы и не отвечая на Валерину кроличью улыбку, обведенную теперь двойными скобками глубоко прорезанных морщин. “Боюсь, что госпожа Фролова очень занята”, — с отменной вежливостью проскрипел Валера, и его улыбка, выставлявшая напоказ потресканные передние зубы, похожие теперь на ногти ноги, сделалась несколько другой. Наталья Львовна сидела потупившись, на лице ее, как на углях, играли пепел и жар, и Антонов понял ее смущение как нежелание выдать то, что произошло между ними нынешней ночью. “Ну что ж, придется добираться самому”, — произнес он нейтрально и повернулся к выходу. “Нет, ты что, погоди! Столько лет не виделись!” — с каким–то скрытым злорадством воскликнул Валера, вставая из кресла, но тут в смешном нагрудном кармашке его безрукавки заворковал телефон.

Извинившись саркастическим полупоклоном, Валера сноровисто выдернул трубку; по мере того как из трубки в его хрящеватое ухо переливались какие–то чирикающие инструкции, кроличья Валерина улыбка приобретала третий, уже совершенно неопределимый, оттенок, а потом исчезла совсем. “Так, — произнес он сосредоточенно, складывая телефон. — Значит, едем в больницу. Послушаем, что скажут”. — “Сергей Ипполитович?” — благоговейно спросила Наталья Львовна, взглядом указывая на трубку. “Еще не разобрались! — с внезапной злостью ощерился на нее Валера, и постаревшая морда его стала похожа на морду варана. — Сергей Ипполитович вам не Центробанк! Еще проценты за время, пока этот ваш хитрожопый директор бесплатно крутил чужие бабки! Лучше надо соображать, у кого берешь!” Пропасть, разверзшаяся при этих словах между нынешним деловым и битым Валерой и Валерой из прошлого, Валерой почти родным, все еще неприкаянно бродившим в больших, как тряпичные лопухи, затоптанных носках по сумрачному коридору Аликовой квартиры, — эта пропасть вдруг показалась Антонову страшно велика, и он подумал, что представитель неведомого Сергея Ипполитовича, наспех образовавшийся из самых последних кусков бракованного времени, вряд ли отвечает теперь за действия того Валеры, который стучал в КГБ.

Еще он подумал, что время, которое своим ровным напором до сих пор исправно накручивало сергеям ипполитовичам проценты на вложенные средства, теперь иссякает. Что–то вокруг неуловимо изменилось и продолжало меняться: Антонову показалось, что он буквально видит в углах кабинета, куда обычно не ступают люди, пересыхающие лужи времени. Перед ним как бы обнажилось дно реальности; все предметы, представлявшие взгляду не настоящее, но исключительно прошлое, сделались странно примитивны, и те из них, что были полыми изнутри — в основном посуда, которой оказалось не так уж мало в кабинете, — были, словно бомбы, заряжены пустотой. На одну просторную секунду в воображении Антонова возникло математическое описание колебательного, глубокого, как омут, взрыва пустоты: то было мгновенное призрачное сцепление как будто привычных Антонову математических структур, показавшихся вдруг потусторонними, — но все исчезло немедленно, когда в раскрытом платяном шкафу хозяина кабинета Антонов заметил Викин кашемировый шарфик, потерявшийся прошлой зимой: скукоженный, пыльный, забившийся в самый угол шляпной полки, нечистый, будто солдатская портянка.

“Ты можешь ехать с нами, если уж тебе приспичило”, — покровительственно бросил Валера Антонову и устремился на выход, напоследок что–то пнув на полу и шарахнув кофейную чашку о фальшивые колонны. Брызнули осколки. За Валерой, преданно сгорбившись, не пропустив в дверях отшатнувшуюся Наталью Львовну, потрусил задастый от почтения велюровый блондин, и Антонову не оставалось ничего другого, кроме как присоединиться последним к деловитому шествию.

В помещениях офиса уже не оставалось никого из служащих ЭСКО — только референтка, облизывая верхнюю распухшую губу, сомнамбулически собирала в бумажный мешок золоченые куски разбитых тарелок, которые брякали и терлись, когда она переходила с места на место — как видно, в надежде отыскать хоть что–нибудь уцелевшее. Глядя на то, как она пытается приладить вместе, словно ожидая, что они срастутся, два кое–как совпадающих черепка, издававших в ее руках что–то вроде зубовного скрежета, Антонов раскаялся в своем недавнем поступке. Однако долго глядеть, как сумасшедшая референтка пилит фарфор о фарфор, ему не пришлось, потому что и без нее было на что посмотреть. Работа погромщиков перешла в новую стадию. Стены во многих местах были покрыты развесистыми свежими потеками, какой–то налипшей дрянью; большие, особо прочные оконные стекла превратились в непонятно как висевшую на рамах давленую мяшу, и одно, белевшее звездчатыми вмятинами от многих ударов, на глазах Антонова зашуршало и осело, будто кусок тяжело расшитой парчи. Мимо Антонова двое гераклов проволокли по перепаханному черными бороздами напольному сукну роняющий пейзажи референткин стол; сам собою обрушился, сильно шоркнув по стене, календарь на этот год, тоже, кажется, украшенный рыхлым пейзажем с некрасивой, сильно запудренной линией горизонта. Из дальнего кабинета, еще позавчера принадлежавшего исполнительному директору фирмы, едко, махорочно потянуло горелой бумагой; от подразумеваемого, но не видного огня в дневном кабинете потемнело, на стенах зазмеились копотные тени, и все, включая сурового Валеру, невольно ускорили шаг. “Репетиция оркестра”, — подумал Антонов и внезапно вспомнил окраинный кинозальчик, расположенный в белой, как тулуп, бобине бывшей церкви, себя, с зимней шапкой на коленях, в тесноте насаженных на длинное железо фанерных стульев, раскрасневшуюся школьницу с каштановой косой, с трудом протиравшуюся мимо встающих ей навстречу предупредительных граждан к месту, указанному в синеньком билете. “Помнишь └Репетицию оркестра”?” — бросил Антонову через плечо ядовито ухмыльнувшийся Валера и тут же снова посерьезнел, сделав всем своим отмашку на выход. Но все и без отмашки почувствовали, что надо побыстрей убираться из двух обреченных квартир, чем бы они ни стали впоследствии — если станут чем–то вообще.

 




XIX

По пути к автомобилям лихорадочно румяная Наталья Львовна старательно держалась подальше от Антонова, за спинами сопровождающих; это почему–то напоминало такую же внезапную и смутную Герину приязнь, когда недавний враг вдруг принялся ухаживать за “интеллихентом”, норовя и не решаясь подсунуть между разных приятностей какое–то известие — теперь понятно, что о Викиной измене. Равнодушно отвернувшись от женщины, Антонов двинулся, куда его вели. Он шел, будто полуслепой, среди неправильных темнот осатанело–солнечного дня, чувствуя, как вся кровь его становится мутно–розовой от этого пляжного солнца, с силой давившего на асфальт, на плотски–душную древесную листву, где необычайно разросшиеся листья, кое–где дырявые от своей ненормальной величины, словно плавали в перегретом соку, и пьяный сок, казалось, ходил свободно по всей прозрачно–мутной массе тяжелой зелени, под которой парилась и загнивала мягкая земля.

За руль кое–как припаркованного “вольво”, опередив Наталью Львовну, бесцеремонно плюхнулся велюровый блондин; давешний качок с татуировкой на плече, куривший неподалеку, по знаку бригадира сноровисто занял второе переднее сиденье. Поозиравшись и поерзав, он вытащил из–под себя черное с золотом Герино произведение и не глядя передал назад, так что Антонов, притиснутый к правой дверце, вынужден был принять неотвязный, уже совершенно облезлый, хотя еще никем не читанный роман. “Это ты небось книгу написал?” — небрежно спросил Валера, покосившись на обложку. Он удобно разместился посередине заднего сиденья, совершенно закрывая съеженную Наталью Львовну, от которой была видна только торчавшая на коленях бежевая сумка. “С чего ты взял? Ты что, мою фамилию забыл?” — с неожиданной злобностью спросил Антонов, поднимая книгу так, чтобы Валера мог прочесть и фамилию автора, и украшенный веночком виньеток многозначительный заголовок. “Мало ли, может, это псевдоним, — рассудительно проговорил Валера, ловко забирая том и всем своим видом демонстрируя, что, если что–то ему показывают, значит, это можно взять. — Я почему–то все время думал, что ты начнешь создавать литературу. Думал, когда же я дождусь твоих гениальных книжек. Хоть на руках подержать, как чужое дитя...” — “А мне казалось, что ты станешь геройским советским разведчиком”, — не удержался Антонов, хотя в прежней жизни никогда не говорил Валере в глаза о его агентурной работе. В ответ Валера деланно, как–то по слогам, захохотал и хлопнул Антонова по коленке, так что обоим стало сразу заметно, что они сидят рядком, как братья, в одинаковых штанах.

Между тем автомобиль под бесстрастным управлением блондина выплыл на широкую, блеклую от солнца улицу и покатил — мимо памятной Антонову трамвайной остановки, где как раз стоял и загружался всегда возивший его до дому двенадцатый номер; мимо кипящего народом колхозного рынка, чей решетчатый забор, беспорядочно увешанный разнообразными дешевыми тряпками от плаща до бюстгальтера, напоминал раздевалку в женской общественной бане; мимо старых–престарых, похожих на пятиэтажные избы панельных хрущевок, на одной из которых, с торца, ржавел и покрывался экземой старый щит с рекламой “МММ”. За “вольво”, удерживая высоковольтную вспышку в верхнем углу ветрового стекла, неотступно следовал один из бандитских джипов, а может, и не один, — Антонов не видел, сколько их вывернуло из сырого переулка, так что теперь ему казалось, будто плотный хвост посверкивающих автомобилей, только слегка распускавшийся в пробеге от светофора до светофора, сплошь представляет собою бандитский эскорт.

Валера непринужденно, будто ехал не в машине, а в мягком купе железнодорожного экспресса, раскрыл затрещавший по корневому шву девственный Герин роман и принялся раздирать проклеенные страницы, временами поднимая удочкой изогнутую бровь и тонко усмехаясь выловленной из текста особо художественной строке. Антонов помнил, что Валера и раньше был знатоком; сейчас ему пришлось бы слишком много рассказывать и при этом невольно врать, чтобы объяснить ироничному Валере, почему он таскает с собою этот чужой исторический шедевр. Морщась от неловкости, Антонов сделал единственное, что сумел: приспустил окно, откуда сразу же затеребило жгучим ветерком, невежливо забрал у Валеры роман и выкинул всхлопнувшую книгу в серую, как комья старой бельевой резинки, придорожную траву. Это получилось удивительно легко, словно кто–то на бегу выхватил у Антонова из рук привязчивый предмет; удивленный Валера инстинктивно обернулся к заднему стеклу, а маячивший там полурасплавленный джип испуганно вильнул. “Да, это был не твой чемоданчик, — безразлично заметил Валера немного погодя, но Антонов почувствовал, что возбуждает теперь какой–то новый Валерин интерес. — Значит, ты тоже к Фролову по своим делам. Я, конечно, не спрашиваю, по каким...” — “Я не к Фролову”, — поспешно перебил Антонов. “Ну хорошо, пусть будет так, — терпеливо проговорил Валера, откидываясь на спинку сиденья и окончательно затесняя в угол владелицу └вольво”. — Может, нам теперь предстоит общаться. Смотри, я ведь человек не жадный...” Антонов машинально кивнул, наблюдая, как темная мерцающая полоса, к которой он уже привык и почти не замечал ее на фоне видимых вещей, усиливает напряжение своих контрастных, до боли зернистых частиц.

Он сознавал, что, как главный герой, неотвратимо следует на чужом автомобиле к центру и главному действию романа. И внезапно Антонов понял, что больше просто не в силах служить для автора оптическим прибором, видеть для него (для нее!) все эти светоносные чадные улицы, трех красивых девушек, их общий, в складку, длинноногий шаг по тротуару, складные и раскладные перемены на рекламном щите, предлагающем шампунь. Антонов страстно желал, чтобы автор оставил его наконец в покое, дал бы побыть одному. Внутри у Антонова все дрожало. Он не мог совладать с этой мелкой, горячей, постыдной дрожью, не мог умять, задавить ее в своем человеческом, а не романном естестве. Собственно, никто не мешал Антонову надеяться на лучший исход — даже на полное выздоровление жены (все равно законной жены!). Но сжавшийся Антонов болезненно понимал, что автор был бы не автор, если бы не приготовил для финала какого–нибудь трагического события. Он ощущал, что роман, тяжело груженный нажитым добром — разросшимся сюжетом, раздобревшими от регулярного кормления метафорами, второстепенными героями, сильно превысившими нормы перевозки багажа, — еле–еле влачится — не сравнить с первоначальным бегом налегке в условное пространство замысла, — и что весь этот табор скоро заскрипит и встанет, являя себя во всей красе неизвестно откуда взявшемуся читателю. У Антонова было полное ощущение, что он, как тощая кляча, тянет груз романа на себе из последних сил — а ему хотелось распрячься, просто побыть человеком, имеющим право на собственное горе, которое совсем не обязательно демонстрировать ближнему.

По–моему, всем уже понятно, что сейчас произойдет. От романа, чью толщину усталый читатель наверняка промерил на глазок, чей верхний угол, шуркая, завил нетерпеливым пальцем, осталось каких–то жалких три странички, которые можно держать большим и указательным, будто крылья пойманной бабочки, не нащупывая между ними ничего, кроме плоской черно–белой пустоты. Наберитесь терпения: осталась только бумага, которую при желании можно считать оберточной. Может, это и всего–то одна страничка, тем более бесплотная, что несет на весу, почти на воздухе, две стороны остаточного текста; может, ее, эту бестелесную вещь, стоит просто уничтожить, вырвать и смять в легкий угловатый ком, утешительно похожий на игрушку. В общем, кто не хочет, тот пусть не дочитывает; я же считаю необходимым до конца остаться рядом со своим героем, который сейчас поднимается на четвертый этаж хирургического корпуса, потрясенный фактом, что совершенно забыл и про памперсы, и про смешанный с водкой гигиенический шампунь.

На четвертом этаже дежурная медсестра — уже не вчерашняя, похожая на Володю Ульянова, а новая, с плохо завитой челкой, лезущей в квадратные очки, — вдруг испугалась Антонова точно так же, как давеча Наталья Львовна. Нечувствительно отделившись от общества, сразу набившегося в палату номер четыреста шестнадцать, Антонов тупо подергал Викину дверь, потом рванул сильней, ощутив ее форму высокого и шаткого прямоугольника, — но дверь стояла перед ним точно примерзшая к стене. Собственно, Антонов знал заранее, что так оно и будет. “Мы не могли до вас дозвониться... — услышал он за спиною дрожащий, в несколько ниточек, голос медсестры. — Понимаете, у больной началась аллергия на лекарство. Понимаете, Ваганов приезжал, но опоздал. Было поздно. Только хочу сказать, что больная не мучилась и не приходила в сознание, она не знает, что умерла”. Бледная медсестричка говорила что–то еще; из соседней палаты тоже слышались бубнящие толстые голоса, среди которых единственный женский казался чище и ценнее остальных. “Я хотел бы увидеть... побыть...” — тоже произнес Антонов довольно отчетливо. “Конечно, конечно, — заторопилась медсестричка. — Вообще–то не полагается, но профессор сказал, когда вы приедете, чтобы вам помогли и все такое... Вам накапать успокоительного?” — “Нет, я спокоен”, — еле слышно ответил Антонов, чувствуя, что пол под его ногами, чтобы облегчить ему первые шаги от этой запертой двери, приобрел ощутимый уклон.

Дверь в соседнюю палату была приоткрыта. Щурясь от мелкого тика под левым глазом, где словно билась и мешала смотреть какая–то жгучая мошка, Антонов заглянул туда и увидел изо всех столпившихся только двоих. Центром композиции был хозяин ЭСКО, уже облаченный в пижаму из того же богатого шелка, что и царские покровы на его домашней кровати, навсегда зараженной теперь абсурдными снами Антонова. Хозяин что–то говорил врастяжку, сильно перекашивая серое лицо, словно держа во рту тяжелый угловатый камень, и по каким–то неуловимым признакам Антонов определил, что тот еще не знает о смерти своей легкомысленной спутницы, тоже по–своему близкого человека. Зато Наталья Львовна, боком сидевшая у изголовья мужа, почти лежавшая головою на его подушке, вслушиваясь в гнусавые, как бы пьяные фразы, знала все, потому что звонила в больницу из офиса и разведала, что муж ее может говорить. Вероятно, та малая доля тепла, что возникла между Антоновым и этой женщиной, испарилась немедленно при непрошеном добавочном известии, вдруг потребовавшем от Натальи Львовны непонятных дополнительных усилий. Кто–то (должно быть, автор) подсказывал Антонову, что через небольшое время Наталья Львовна будет страстно каяться в несчастной слабости и эгоизме (считая их своими чисто женскими чертами) и ими объяснять все то плохое, что с ней еще произойдет. Но сейчас Антонов знал, что револьвер не выстрелит. Кожаная сумка стояла на полу, притираясь к ножке хозяйской кровати, будто ласковая кошка, а Наталья Львовна ворковала над стариком, пытаясь засунуть в перекошенный рот чайную ложечку с кокетливым кусочком какой–то еды.

Мимо. Хорошо, что никто не обратил внимания на замешкавшегося Антонова, хорошо, что никто из палаты его не окликнул. По коридорам и лестницам, в совершенстве похожим на коридоры и лестницы психушки, Антонов почти бежал за белой как снег медсестрой и сильно шаркал дырчатыми туфлями, потому что все полы и ступени шли под уклон, а цель была, как видно, глубоко внизу. Некоторое (неопределенное) время их путь лежал по кафельному подземному переходу, где квадратные колонны напоминали большие холодильники, а искусственный свет полосато выкладывал потолок, и самые чахлые трубки были как резервуары перьевых авторучек, в которых кончились и высохли фиолетовые чернила. Далее был уже только искусственный свет, то синюшный, то желтый, пригорелым подсолнечным маслом заливавший несколько железных дверей, — и из–за той, которую с лязгом открыла на звонок какая–то небритая, соленым самцовым здоровьем пышущая личность, выплыл тошный сладковатый запашок и вкрадчиво стал пропитывать для начала ткань антоновской рубахи, смазывать Антонову ноздри слоем жирной белой мази, не дающей дышать. “Вы посидите вот здесь”, — заботливо сказала медсестричка, направляя деревянного Антонова в служебную комнату–пенальчик, где не было ничего ужасного, кроме удобрявшего липкий запашок сытного духа вареной колбасы. Все–таки Антонов успел увидать через чье–то плечо длинный кафельный зал, напомнивший ему общественную баню: там на тусклом цинковом столе лежало, будто мыло, облепленное приставшим волосом и измятое огромной пятерней, голое тело тощего мужика; соседний стол пустовал, и другой, живой и кое–как одетый мужичонка охаживал кровянистый цинк прыщущей струей из черного шланга, чьи лоснистые кольца норовили перевернуться с боку на бок на мокром полу, — а пена на столе урчала, словно вздутые кишки. Медсестричка торопливо отвела Антонова от опасного проема и, потянув его вниз за тяжело висевшую руку, усадила на кушетку. Некоторое время Антонов так и сидел, бездумно глядя то на свои неодинаково завязанные ботинки, то на обшарпанную тумбочку, усыпанную крошками батона, то на металлический бачок с намалеванным синей краской словом “Процедурная”.

Наконец издалека донесся грохоток раздрызганных колес, и длинная каталка с накрытым чистой ломкой простынею невозможным грузом въехала к Антонову, отгородив его от мертвых и от немногочисленных живых. Благоговейно, словно фату от лица невесты, Антонов отвел от лица покойной воздушную простыню. Он хотел бы еще раз жениться на Вике, если бы только это было возможно. Волосы ее, нового для Антонова парикмахерского оттенка, уже успели сваляться, как хранившаяся дома войлочная девичья коса. От носа, заострившегося, будто грубо заточенный карандаш, легли незнакомые тени. Лоб ее, обтянутый смертью до выпуклого лоска, был холоден глубоким холодом лампы, в которой выключили электричество. Странно было представлять, что теперь под этим лбом не текло ни единой мысли, что там теперь стало темно и плотно, как в любом куске неживого вещества, не знающего внутри, что он представляет собою снаружи. Кто–то глазел на Антонова из проема условных дверей, и он догадался, что, как на свадьбе, здесь обязателен прилюдный поцелуй. У мертвой Вики натянутая верхняя губа приоткрывала передние зубы, сильно пожелтевшие с позавчерашнего утра, и Антонов, склонившись, почувствовал, что один ее резец шатается в гнезде.

Еще не понимая, что делает это окончательно, Антонов опустил слегка светившуюся ткань на острые черты, и тотчас каталка поехала прочь, показав Антонову напоследок то, на что не хватило покрова: две пересохшие трясущиеся пряди и темноту у корней, как будто там уже было присыпано землей. Далее Антонов горячо и радужно ослеп; все поплыло перед ним. Попадая ногами то на какие–то пустые ведра, то на неясные ступени, дававшие почувствовать тяжесть собственного тела, Антонов куда–то двигался — и был на его дороге странный закуток, где громоздились тарные ящики с остатками старой тряпичной картошки, и на этой тощей почве густо и призрачно, словно вытянутые вверх каким–то мистическим притяжением темного потолка, стояли перламутрово–белые, чуть тронутые, будто заразой, желтоватой полузеленью голые ростки.

Выбравшись по раскрошенной, донельзя замусоренной лестнице из полутемного подвала, Антонов почувствовал, что солнце, уже как будто низкое, жжет его лицо, точно коснувшийся свежей ссадины медицинский йод. Разлепив оплывшие веки, убрав с них пальцами то тяжелое, толстое, что налипло, словно загустевший свечной стеарин, Антонов увидал сквозь остаточную муть, что стоит буквально в четырех шагах от главного крыльца хирургического корпуса. Теща Света, страшно синея опухшими глазищами, направлялась по асфальтовой дорожке к этому крыльцу — мелко ступала на широко расставленных ногах, точно дорожка была покрыта льдом, и временами как бы заваливалась, теряя равновесие, теряя то приличное выражение лица — губки бантиком, брови стрелками, — которое, должно быть, силилась донести до мертвой дочери и до ее врачей. Около тещи Светы суетился, не давая ей присесть на скамейку, новоявленный писатель: глазки у Геры отчаянно бегали, он то танцевал приставными шажками, путаясь в собственной тени, будто в свалившихся брюках, жестами побуждая тещу Свету двигаться активнее, а то вдруг начинал нащупывать у себя под рубахой сбившееся сердце, точно это был какой–то важный внутренний карман. Если бы теща Света взглянула в упор, она бы увидала за жидким кустом пропыленной черемухи замершего преступника. Но, должно быть, разбухшая лиственная муть была сейчас непроницаема для ее прекрасных небесных глаз. Мерно перехватываясь за перила, теща Света приставными старческими шажками взобралась на крыльцо; Гера, забежав вперед, рванул перед нею высокую дверь и сам, переступив на месте, утолкался туда же. Антонов вдруг подумал, что теперь обездоленная теща Света (Гера сразу же устремится в палату номер четыреста шестнадцать) будет преследовать его внутри больницы, двигаясь через коридоры, лестницы, подземный переход, замороженный банный подвал, — пройдет все это с той же безошибочностью, как если бы путь Антонова был помечен светящейся краской, и через какое–то время тоже выберется вот сюда, в мозолистые тощие кусты. Впрочем, тут же Антонов сообразил, что выражение “через какое–то время” теперь абсолютно бессмысленно.

Спокойно, читатель. Осталось совсем небольшое скопление слов, ибо исписавшемуся автору кажется, будто он (вернее, она) использовал (использовала) для романа все слова, какие только имеются в русском языке. Сейчас любое слово, не употребленное в тексте, показалось бы автору неожиданным, будто иностранное, и заманчивым, будто свежеотчеканенный радостный рубль. В романе этому факту истирания материала соответствует полная остановка времени, о которой Антонов догадывался давно, но по–настоящему почувствовал только теперь. Раньше Антонов даже не представлял, что можно до такой степени не знать, что будет через несколько минут. Нежная многослойная завеса будущего, всегда скрывающая дальние складки местности за нашими представлениями о ней, всегда невинно кутающая множество ближних и дальних вещей (среди них одну особенную, с черной начинкой, а именно смерть), внезапно исчезла. Пейзаж, который часто помогает автору завершить произведение патетическими или лирическими подробностями, теперь лежал совершенно голый, совершенно безумный, как бы ненужно удлиненный вечерними тенями, — и Антонов, у которого окончательно отняли существование, не мог заставить себя осознать, что такое “ветка”, “вечер”, “скамья”, “автомобиль”. Всюду, куда бы он ни посмотрел, он видел только свое отсутствие и больше не находил причины не верить собственным глазам. Наконец–то Антонову мир явился таким, каким его наблюдают души, отделенные посредством смерти от физического тела, — а они, как представляется автору, наблюдают одновременность, достигшую совершенства. Проще говоря, все, что в последний раз видел для автора главный герой, было нарядным и подробным и напитанным медовым светом, будто картинка из диафильма. Но под картинкой барабанно натягивался экран, а за экраном угадывалась стена.

Теперь нам действительно придется оставить бедного Антонова в покое. Я больше не знаю этого человека. Думаю, что в целом он такой же, как и прочие люди, потому что конец реальной личности — совсем не обязательно смерть. Мне кажется, что если не со всеми, то со многими из нас, живых людей (а особенно с детьми случайностей, смутных времен), происходит то же, что и с персонажами романа: завершается какая–то главная наша история, и неведомый Автор, не интересуясь нашими дальнейшими делами, оставляет нас пребывать в том самом иллюзорном бессмертии, в каком пребывают неумершие герои литературного текста. Отдельные счастливцы, оптимистические личности, умеют возродиться, как птицы фениксы, прочие же несчастливы. Собственно, что меня занимало больше всего, так это таинственное и самое что ни на есть житейское событие конца: оно почти не ловится в реальности, а литература имитирует его варварски затратным способом, приближаясь к нему по длинным петлям сюжета, выстраивая множество вспомогательных конструкций. Хотелось бы, очень бы хотелось достичь математического изящества, свести роман к паре–тройке лаконичных формул. Но из этого ничего не вышло, не помог и главный герой, специально созданный для конца из малодаровитого прототипа, ничего почти герою не давшего, кроме житейской подлинности — как оказалось, вовсе герою не нужной. Теперь перепачканный в паутине и ржавчине усталый человек наконец уходит, и картинка, на которую он только что внимательно, по просьбе автора, смотрел, бежит по нему, соскальзывает с него, будто легкая цветная сеть. Смазывается, напоследок погладив человека по лысине, длинный корпус психушки, утекают в небытие бандитские джипы, протягивается, будто цветочная шаль с бахромой, цыгановатая клумба, ссыпается в невидимый карман пустоты древесная листва. Все, что осталось от моего Антонова, — вот это скольжение пьяных пятен по трезвой реальности, наконец–то стряхнувшей наваждение и тронувшейся собственным путем...

Екатеринбург.

1997 — 1998.

 


Версия для печати