Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1999, 11

Сияющая бездна

ДМИТРИЙ ЮРЬЕВ

*

СИЯЮЩАЯ БЕЗДНА

— Как вы объясняете, профессор, — вдруг спросил меня граф к концу обеда, — да, как вы объясняете дуализм, или двойственность, нашей природы?

Видя, что я не совсем понимаю его вопрос, он продолжал:

— Не случалось ли вам, оказавшись на вершине башни или на краю пропасти, испытывать одновременно искушение броситься вниз и совершенно противоположное этому чувство страха?..

Проспер Мериме.

Александр Зиновьев вернулся в Москву из ненавистного Мюнхена в последних числах июня. Вернулся, встреченный рукоплесканиями политических фундаменталистов, приехал на хорошо удобренную ими почву ненависти и раздражения, приехал в тот самый момент, когда технологии, культивируемые им в последние годы, оказались как никогда остро востребованы организаторами и вдохновителями всех своих побед над народом России. Надо сказать, что ко дню возвращения Зиновьева в Москву текст этот был уже практически завершен — совпадение оказалось случайным. Хотя скорее это очень закономерная случайность. Потому что совершенно не случайно оказалась именно сегодня в центре внимания тема беспредельных в своей истинно русской широкости взаимоотношений нашей интеллигенции со Злом. Сегодня — когда Россию вновь искушают альтернативой бездны.

 

Феномен зиновьевизма

Что такое для меня и для многих таких же, как я, претендующих на интеллектуальность гомосоветикусов Александр Зиновьев? Пожалуй, ни один из его современников не произвел такого глубокого и мощного по своим последствиям воздействия на общественное сознание в пределах достаточно значимого социокультурного слоя (я имею в виду “научную” и околонаучную интеллигенцию).

Были и те, кто недоуменно пожимал плечами, удивляясь: как это можно читать подобную скучищу? А главное — как можно так ею восторгаться?

Действительно, Зиновьев довольно скучен. У него однообразный по приемам юмор, сводящийся в основном к разным формам достаточно примитивного передразнивания, а также к доведению советских штампов и формул до абсурда. Он злоупотребляет намеками разного уровня (понятными то всем “интеллигентным читателям”, то исключительно однокурсникам Зиновьева по философскому факультету). Он злоупотребляет “говорящими” псевдонимами, иногда слишком явными (Правдец — Солженицын, пока Зиновьев его еще любил, потом он же — Писатель Земли Русской; поэт Распашонка — Евтушенко; Хряк — Хрущев, Хозяин — Сталин, Мазила — Эрнст Неизвестный; Крикун — скорее всего, сам Зиновьев), иногда куда менее очевидными, но тоже подвязанными к лично известным Зиновьеву людям (Шизофреник — по всей видимости, Шафаревич, Претендент — возможно, академик Фролов И. Т. и так далее). Он злоупотребляет шутливыми аббревиатурами и сокращениями (ООН — Органы Охраны Народа, ЖОП — Институт Житухо-Обыденных Проблем, гомосос — гомо советикус) и банальными переименованиями (Братия — Партия). Он слишком уж поверхностно отыгрывается на марксистских святынях (“изм”, “псизм”, “дубалектика”). Он как-то по-бурсацки пытается насмешить читателя нелепым акцентом узнаваемых Хозяина (“Новоэ пышшыт, но лэзыт и пабыждаэт”) с Хряком (“Нонишное пакаление, твою мать, будит жить при полном изме”) и гипотетического Заведуна XVIII (“Викавой мисита силавесисытыва, одынака, сыбылася, атыныни и насавысемы усытанавыливаетыса полыная изыма, и тыпелися, одынака, на насым зынамини...”). Его произведения однообразно и утомительно скомпонованы — мнимая структурная сложность обеспечивается механическим перемешиванием нескольких параллельных сюжетов, “прослаивающих” друг друга и вынуждающих читателя постоянно переключаться с одного событийного плана на другой. В общем, это даже не самиздат — это стенгазета...

Но каким же суровым, бесшабашным мужеством дарила нас эта “стенгазета”! Каким удивительно востребованным был этот неуклюжий, но такой до боли, до колик смешной сюр Хозяина, Хряка, Желтого Дома Академии Наук (украшенного Бюстом Головы Ленина и Бюстом Ленина с Ногами)! Какой отклик находила зиновьевская апология научного метода, апология знания и понимания в советской научной среде, ошалевшей от ненавистной и откровенно тупой идеолого-пропагандистской муштры! Какой свежестью веяло от зиновьевской уверенности в том, что истина поверяется наблюдением, анализом и юмором и что человеческий разум несоизмеримо мощнее, благороднее и изощреннее, чем костоломная машина коммунистической пропаганды!

Но главное, что противопоставлял одиночка Зиновьев советскому партийно-государственному колоссу, — это убежденность объективного наблюдателя. Из раза в раз повторял он, что “разоблачение может стать врагом понимания не в меньшей мере, чем апологетика”, что “стремление к пониманию сущности коммунистического социального строя страшнее для него, чем любые сенсационные разоблачения его язв”. И тем самым подрывал основу основ материалистического солипсизма советской власти — массовое наваждение о якобы объективном, научно постигнутом и доказанном, раз навсегда данном и ни от кого уже не зависящем состоянии дел в политической Вселенной советского человека. Школа Зиновьева была школой логики, наблюдательности, иронии, но прежде всего — школой интеллектуального мужества.

Зиновьев представал творческой силой, опирающейся на энергетику естества, на мощь по-настоящему объективной реальности, не зависящей ни от ощущений какого-нибудь очередного Заведуна, ни от псевдонаучных изысканий бесчисленных Троглодитов и Сотрудников, посвященных проблемам построения полного и окончательного Изма. Зиновьев обозначал в идейно-смысловом пространстве то единственное место, которого на самом деле достойны были тогдашние вожди, — заплеванный угол институтской курилки. Зиновьев казался разрушительным тараном, наносящим удар не по бетонным стенам и колючепроволочным ограждениям, как Солженицын, и даже не по фундаменту Системы, как Восленский, — Зиновьев разлагал тот самый цементный раствор, который скреплял воедино и фундамент, и стены, и колючую проволоку, и беспросветную готовность людей к пребыванию на этом фундаменте, в этих стенах и за этой проволокой.

Вот почему рассуждать о Зиновьеве сегодняшнем — Зиновьеве, громящем “западнизм” и защищающем “великий коммунистический эксперимент”, Зиновьеве, призывающем со страниц коммунистических газет к наказанию предателей родины, — мучительно и трудно. Но избежать этого невозможно, да и не следует. Потому что в феномене зиновьевизма отразилась во всем своем титаническом безобразии трагедия русского общественного сознания, трагедия его вековой неспособности обустроить окружающее пространство по “основанным на разуме этическим идеалам”, трагедия кровавого смыслового колеса, затягивающего в бесконечную мясорубку взаимной ненависти и самоубийственной раздражительности миллионы душ, которые — да будет позволено предположить — заслуживают куда лучшей участи на этой Земле.

И единственное, чем смог я облегчить себе решение своей задачи, — это пригласить на помощь самого Зиновьева, того, каким он был когда-то и каким остался сегодня где-то там, среди руин недоумевающей памяти.

 

СИЯЮЩАЯ БЕЗДНА

Этот трактат составлен из обрывков компьютерной распечатки, подброшенных умышленно (т. е. по заказу неких сил) на Новоибанскую Свалку Истории.

Свалка была торжественно открыта Дедуганом, первым новоибанским Заведующим, специально чтобы отправить туда Изм. Новоибанск возник после того, как Изм отменили, а бывший Ибанск распался на свободную Иберию, незалежное Ибанько и собственно Новоибанск. Открывая Свалку, Дедуган сказал, штаа, панимаишшь, тыкая палучаицца зафигуевина, штаа типерь... Типерь Ииззм здесь и... воот... и больши уже иво не буудиит, панимаишшь... После чего Дедуган приказал разломать Бюст Головы Чучела С Ногами (что напротив Новоибанского Института Катастройки — бывшего Желтого Дома ИбАН), само Чучело вынести из центрального Чучелохранилища и водрузить на месте проданного немцам за долги Бюста Ног Чучела Без Головы (что в заднем дворе бывшего Института Чучела — Мачучела, ныне Академии Западнизма при ХОЗУ УПД АП ФСБ ЦРУ) вплоть до повторного задолжания немцам и возможной высылки Чучела в Амстердам по закону о ституции, если и когда Дедуган научится выговаривать слово “ституция” и прикажет Новоибанской Умудуме такой закон принять.

Однако Дедуган, по обыкновению, запамятовал, что установить Чучело на месте Бюста Ног Чучела Без Головы нельзя — потому что собственные ноги Чучела были ужасно цепкие и хватались за двери Чучелохранилища так крепко, что все вокруг растрясли, и на Дедугана (за стенкой от Чучелохранилища) свалился с антресолей упрятанный туда скульптурный портрет Бюста Груди Чучела Без Всего. Решили, что виновата Братва (бывшая Братия) во главе с Бородавочником, стали взламывать Дырки в стене и шарить в урнах с прахом Соратников Чучела, но никого не нашли, потому что, действительно, главному братану спрятаться в Дырке мешала его Бородавка (секретный символ братийной власти, в который братаны запрятали свою реликвию — Мемориальные Брови Великого Заведуна).

Вот и получилось, что пока возились с Чучелом, бегали за Бородавочником с жидким азотом, ругались с часовыми Чучелохранилища и т. д. — про Изм как-то забыли. Так и осталась Свалка Истории сама по себе, а Изм — сам по себе.

Изм (если кто не в курсе) есть вымышленный общественный строй, который реализовывался бы в обществе, если бы люди в нем говорили между собой на языке, единственной грамматической реальностью которого являлся бы суффикс.

 

ЧТО ТАКОЕ ПЛОХО

Однажды Крикун, Шизофреник и Банан собрались в Забегаловке, устроенной Органами Охраны Народа (ООН) в подвале Театра на Ибанке специально для того, чтобы там можно было кого-нибудь прищучить, а также хорошо вдоволь пожрать. Накануне Мазила позвонил Крикуну и предложил ему лишний Талон (было известно, что на днях в Забегаловке обязательно будут давать Пельмень По Талону). Вот они, собственно, и собрались, но дали им не Пельмень, а только Скумбрию ХК, и они принялись ее есть.

Шизофреник как раз закончил свой эпохальный труд “Изм как объективная реальность, данная нам в паскудных ощущениях”. В своем труде Шизофреник, опираясь на сто восемьдесят семь специально доказанных им по этому случаю теорем многофакторно-бесконечномерной алгебры и используя глубоко засекреченные Органами методы абстрактной гиперлогической топологии, высказывал предположение, что Изм — дерьмо. Банан, популярный в молодежных кругах штаб-квартиры ООН на Ибянке поэт-закройщик (единственный в своем роде специалист по фигурному машинному вышиванию джинсовых гульфиков), прочитал вводное предложение к предисловию труда Шизофреника, понял почти все (особенно одно слово во фразе “опуская сто сорок три страницы несложных вычислений”) и сочинил неплохое псевдояпонское стихотворение “С буддийским некоим оттенком плевал на всю эту возню”.

Я прочитал твою тягомотину, сказал Крикун Шизофренику, нервно закусив углом рта желтый плавник Скумбрии ХК. Что ж, моего математического образования вполне хватает, чтобы понять: твои выводы корректны. Вполне глубокая научная работа, ничего за уши не притянуто. Действительно, Изм — дерьмо. Только вот что меня заботит сегодня — почему это так нас с тобой раздражает? Почему это так сильно воняет? Почему мы к этому так относимся? Да потому что это плохо, буркнул Шизофреник, вынимая из-под стола полбутылки особого, талонного же, “сучка” с повышенным содержанием сивушных масел лучших (дефицитных) сортов. А что такое плохо? — спросил Крикун. Где это “плохо” лежит, если работаем мы с тобой в рамках научного метода, да куда уж научнее: ты — математик, я — логик. А получается, что изо всего этого только крик один выходит: Изм — дерьмо!

 

Коммунизм как субъективная реальность

В основе зиновьевского учения о коммунизме — представление о коммунизме как реальности.

Надо сказать, что в 70-е годы такая постановка вопроса была далеко не банальной — более того, по всей видимости, она становилась ответом на наиболее острые вызовы времени. И Зиновьев был всего лишь одним из многих, но ставил он проблему наиболее остро, логично и последовательно.

Почему такой, казалось бы, банальный вопрос попадал в центр внимания политической мысли? Да по той простой причине, что реальный, объективный характер социализма оказался именно тогда — на переломе 60 — 70-х годов — болевой точкой общественного сознания. Идейно-смысловое противостояние завязывалось именно вокруг темы “реального социализма”, причем завязывалось на самых разных уровнях.

Мир, выдуманный Лениным — Сталиным, мир, разложенный по полочкам, мир метрический, ранжированный, мир, в котором бирочки со штампом “Уплочено. КПСС” подвешены ко всем без исключения понятиям и явлениям, мир, в котором про любого человека можно сказать, на сколько процентов он лучше (или хуже) другого человека, — такой мир представал в качестве реальности куда более окончательной, чем реальность урагана и землетрясения, более того, в отличие от тупой реальности урагана, реальность социализма защищала сама себя изощренными методами фонтанирующего и фантазирующего террора.

В этом мире никакие природные и социальные катаклизмы, никакой голодомор, никакая мировая война не могли — по степени важности и значимости — стоять рядом с проблемой интерпретации той или иной ленинской цитаты. И совершенно естественно, что даже когда саморазрушительный кровавый хаос сталинизма — после смерти Хозяина — вынудил его соратников пойти на “преодоление культа личности” хотя бы из элементарного инстинкта системосохранения, то и тогда вся страна заговорила с болью душевной в первую очередь не о миллионах загубленных душ, не о нарушениях линий жизни ни в чем не повинных людей, но о нарушениях ленинских норм партийной жизни, то есть о нарушениях правильной интерпретации цитат.

Вся динамика массового сознания — смена настроений и представлений той самой рядовой интеллектуальной прослойки общества, которая просиживала штаны на провинциальных кухнях, не приближаясь к московской элитарной круговерти, — так вот, вся эта динамика была связана с противопоставлением “сталинских искажений” и “ленинского плана”. Смерть Ленина представлялась историческим узлом огромной степени важности — что было бы, если бы Ленин прожил еще хотя бы пять лет, мучило профессоров и студентов, рабочих и домохозяек, отображалось в самиздатских текстах, анекдотах и частушках.

Годами “политический мейнстрим” советской общественной мысли оставался именно здесь — в зоне противостояния между временными “отступлениями” и незыблемой реальностью пока что неосуществленного коммунизма. Именно на этом поле вступал в полемику с интеллигенцией советский официоз: с одной стороны, всячески поддерживая главный тезис о реальности нереального, никогда не существовавшего “хорошего ленинского социализма”, с другой — пытаясь вдолбить обществу мысль о том, что “реальный социализм” ленинского курса существует, и именно сейчас.

Тем временем страна проживала десятилетие за десятилетием, в ней возводились колоссальные стройки, рушились могучие карьеры, выстраивалась совершенно новая система власти и управления, под видом мифического “народовластия” объединяющая все элементы и структуры общества в некую единую, чудовищную и совершенно реальную народовласть. В обществе развивалась жесткая, косная классовая структура, куда более антагонистичная, чем в окружающем “капиталистическом” мире. И при этом десятки институтов, тысячи марксистских начетчиков и сотни тысяч партийных пропагандистов неустанно раскручивали бессмысленный маховик схоластических измышлений по поводу несуществующих идейно-теоретических проблем вымышленного социалистического общества. “Власть слов над людьми, — отмечал впоследствии Зиновьев, — поистине поразительна. Вместо того, чтобы использовать слова лишь как средства для фиксирования результатов своих наблюдений реальности, люди самое реальность видят лишь в той мере и в том освещении, к каким их вынуждают слова, а часто вообще обращаются к реальности лишь как ко второстепенному средству в их главном деле — в деле манипулирования словами”1.

Именно на этом фоне советская интеллектуальная общественность как-то вдруг пришла к мысли о том, что реальность социализма существует, что ее очень много и что само по себе описание и называние ее адекватными словами представляет собой колоссальный творческий вызов и может стать основой для совершенно нового этапа развития массового сознания в стране. И принялась атаковать эту реальность по всем возможным направлениям.

Солженицын аккумулировал и обратил против нее мощный культурно-этический ресурс, представив социализм как исключительно живой, энергетически насыщенный и отталкивающий литературный образ. Пожалуй, никакой другой творческий продукт советской эпохи не значил так много, как основные тексты Солженицына, для этически и эстетически мотивированной мобилизации антикоммунистических общественных настроений.

Шафаревич применил всю силу своей логики для осознания парадоксального, но удивительно логичного, внутренне непротиворечивого образа коммунизма (социализма) как исторической реальности — реальности, тесно связанной с наиболее регрессивными устремлениями человеческой души.

Выходцы из разных слоев номенклатурного истеблишмента, Восленский, Авторханов и Джилас, упорядочили свои знания внутриаппаратных процессов и смогли — с той или иной степенью глубины — сформировать представление о технологической реальности социализма как системы всепроникающего управления.

В их ряду Зиновьев выделяется одним — объектом исследования, — но выделяется существенно.

Читатель Солженицына склоняется перед литературным даром гиганта. Читатель Шафаревича — если он, как и большинство, является дилетантом в истории — поражается новизне ярких и талантливо скомпонованных фактов, впервые представших перед ним в свежем, неожиданном контексте. Читатель Восленского с замиранием сердца следит за подробностями передвижений по таинственным коридорам Старой площади, временами отвлекаясь на вспышку негодования при виде, например, стандартного меню столовой ЦК КПСС. Так или иначе, во всех вышеперечисленных случаях авторы предъявляют читателю свежие аргументы, апеллируют к его чувствительности, требуют принять и понять нечто новое.

С Зиновьевым — все по-другому. Он строит свой анализ коммунизма как реальности, “выделяя в качестве предмета внимания свойства людей и правила их поведения друг по отношению к другу (т. е. их отношения), обусловленные самим фактом скопления их в некое целое для совместной жизнедеятельности”, и предполагая “рассматривать при этом не исключительные и кратковременные явления такого рода, а обычные, будничные и общераспространенные, дающие о себе знать лишь в течение длительного времени”2. Таким образом, Зиновьев претендует на то, чтобы представить в качестве объекта исследования повседневный, если можно так сказать, бытовой коммунизм, то есть совокупность фактов и отношений, в принципе доступную для индивидуального исследования каждому зиновьевскому читателю. А значит, приглашает своих читателей не только к сопереживанию, осознанию и доверию, но и к соавторству, к совместной работе по расширению персональной реальности бытового коммунизма до настоящего всеобщего коммунизма, во всем его отвратительном, крысином безобразии.

Потому что реальный коммунизм Зиновьева — это исключительно тягостный, безобразный коммунизм.

“В противоположность догмам марксизма, — констатирует Зиновьев, подводя итог своему антикоммунистическому └исследовательскому проекту”, — я исхожу из факта существования вполне сложившихся обществ коммунистического типа”3. А в основе таких сообществ, по его мнению, лежат глубинные характеристики человеческого сообщества в целом, характеристики, существующие всегда и при любом типе общественного устройства, а при коммунизме лишь приобретающие главенствующий и самодовлеющий характер.

Что же, с точки зрения Зиновьева, лежит в основе коммунистических общественных отношений? В целом Зиновьев называет это “коммунальностью”, системой отношений между личностями и коллективами (“Положение и поведение человека во внутреннем аспекте жизни коллектива детерминируется определенными правилами (законами), без соблюдения которых человек не может нормально существовать в своей социальной среде и добиваться успеха. Совокупность этих правил и совершаемых в соответствии с ними поступков и образует коммунальность как таковую”4), однако конкретика “коммунальности”, по Зиновьеву, оказывается куда более определенной, куда более жестко позиционированной и эмоционально окрашенной (“Суть коммунальности была известна некоторым мыслителям прошлого еще много веков тому назад. Она довольно точно выражается формулой └человек человеку — волк”, которую впоследствии стали приписывать лишь буржуазному обществу. Суть коммунальности состоит в борьбе людей за существование и за улучшение своих позиций в социальной среде... Борьба всех против всех образует основу жизни людей в этом аспекте истории”5).

Какие же формы принимает “коммунальность”, когда исключительно на ее основе начинает возводиться общественный организм? Она, с точки зрения Зиновьева, задает всему происходящему совершенно неизменный морально-психологический ритм, формирует совершенно неизбежную и неизбывную среду обитания для человека — среду, в которой каждый человек прикреплен к той или иной “коммуне” и встроен в общую систему взаимоподавления и взаимоугнетения. Среда коммунизма только внешне может быть уподоблена концлагерю — в концлагере (действительно, как считает Зиновьев, в концентрированном виде воплощающем основы коммунальности) жестокость среды задается внешней по отношению к заключенным силой — лагерной администрацией. Повседневный концлагерь коммунистической среды есть результат общественного согласия на взаимное насилие, взаимное ограничение свобод и человеческого достоинства.

Господствующий цвет этой среды — серый.

Господствующее ощущение человека в этой среде — униженность.

Господствующий мотив поступков, действий и человеческих отношений — предательство.

Серость является важнейшим элементом зиновьевской картины мира (кстати, совершенно не случайно, что наиболее часто упоминаемым в текстах Зиновьева животным оказывается крыса). “Доминирующим состоянием жизни коммунистического общества, — утверждает Зиновьев, — является унылость, серость, скука, но облеченные в форму официальной бодрости, праздничности, ликования. Здесь все серо — праздники, будни, речи, книги, фильмы, успехи, поражения, преступления, радости, любовь, ненависть. И даже вранье, имеющее целью приукрасить жизнь, является серым”6. При коммунизме “выживает среднейший”7. Множество страниц “Зияющих высот”, “Желтого Дома” и других лучших зиновьевских книг посвящены феномену воинствующей бездарности, безошибочно и властно выжигающей на своем пути все мало-мальски талантливое, яркое, нестандартное (пусть даже вполне лояльное власти и Изму).

Как элемент глубинных коммунальных отношений, функционирующий на самых разных уровнях общественного организма, выступает в коммунистической реальности Зиновьева власть. “Это — самодовлеющая власть, не имеющая никаких иных основ, кроме самой себя. Здесь не власть существует для общества, а общество признается и допускается лишь в той мере, в какой оно нужно и достаточно для производства и функционирования власти. Здесь общество есть лишь питательная среда и арена для спектаклей власти”.

“Усреднение” коммунистического общества достигается через опосредованное унижение всех его членов. “Нельзя сказать, что человек в коммунистическом обществе совершенно беззащитен перед властями, перед другими людьми, перед коллективом. На самом деле здесь человек защищен. Но средства защиты здесь таковы, что человек оказывается плохо защищенным именно от этих средств защиты”8.

Коммунистическое общество, по Зиновьеву, строится на энергии изотропного предательства (направленного во все стороны сразу и в первую очередь на самого предателя). Коллектив предает каждого своего члена, и прежде всего того, который хочет и может “выделиться”; каждый член коллектива втайне лелеет мечту как-нибудь предать свой коллектив, начальственная каста предает всех своих подчиненных по многу раз на дню, а подчиненные не упускают случая, чтобы вцепиться в спину поверженной или пошатнувшейся коммунальной верхушки.

Коммунистическое предательство — в мире, описываемом Зиновьевым, — носит в основном вербальный характер: это предательство в пространстве разговоров, взаимных оценок, неофициальных доносов и вполне официальных характеристик. А значит, главной технологической формой такого предательства неминуемо оказывается клевета. “Клеветали люди и в прошлом, — утверждает Зиновьев. — Но только в коммунистическом обществе клевета стала нормальным социальным явлением, не вызывает открытого осуждения и никаких угрызений совести. Только здесь она достигает чудовищной силы и применяется на всех уровнях жизни”9.

Коммунизм по-зиновьевски предстает квинтэссенцией всего того общечеловеческого зла, которое растворено в человеческих сообществах на протяжении их тысячелетней истории. А главное — он предстает воплощением бессмысленной скуки и беспросветной тоски. “Здесь все затруднено — еда, жилье, отдых, развлечения, продвижения, мысли, речи. Все надо брать с боем, хватать, выгадывать, ухитряться”. И тоска эта непреодолима — не поможет ни внутренний голос, ни друг, ни сосед, ни соратник. “Конечно, коммунистический коллективизм, — замечает Зиновьев, — имеет и свои достоинства. Он разрушает личностную └оболочку” индивидов, обрекающую их на духовное одиночество, и сливает людей в некое духовное единство. Но что, — с неожиданным эмоциональным напором, подкрепленным нетипичным для Зиновьева знаком препинания, — из себя представляет это средство излечения людей от одиночества?!! Оно подобно грязной коммунальной московской квартире довоенного времени, в которой ютится пять или более семей, вечно враждующих между собою и вечно впадающих в слезливо-дружеское состояние”10.

Такой тоскливый коммунизм представляется Зиновьеву неспособным к саморазрушению и принципиально неразрушимым снаружи, совершенно и объективно безысходным. “В мире еще есть люди, — удивленно констатирует он, закончив описание всех мерзостей и нелепостей коммунизма в их совокупности, — которые надеются, что Советский Союз и другие коммунистические страны вернутся в докоммунистическое состояние. Надежды эти напрасны. Коммунизм — не временный зигзаг в истории, а эпоха. Это — не политический режим, который можно сбросить и заменить другим, сохранив социальный строй страны. Это есть самый глубокий социальный строй, на котором базируется все остальное. Можно сбросить и заменить остальное, но не самую эту основу этого остального”.

И этот коммунизм агрессивен, опасен и склонен к экспансии. “На наших глазах, — настойчиво предупреждает Зиновьев беспечный Запад, — происходит грандиозный процесс завоевания мира коммунизмом. И никакие разоблачения ужасов коммунистического образа жизни в Советском Союзе и других странах не могут остановить этот процесс”11.

ОБЩАГА

А ты хоть понимаешь, что лучше бы ты сам отнес на Ибянку письмо о том, как ты только что прочел последнюю глыбу Правдеца и тебе очень понравилось? — спросил Скептик. Апологет вынул из дырявого кармана пальто две провалившиеся туда бутылки “Жигулей”, открыл их и стал лихорадочно заглатывать из двух горлышек сразу. Вчера они со Скептиком отправились к Прибалту — послушать новую кассету Певца, поболтать и выпить водки. В результате Апологет вернулся в Общагу на автопилоте, ехал он при этом на такси, а при себе имел почему-то не забытый в такси дипломат со свежеотпечатанным клеветническим текстом Крикуна и собственным студбилетом. Ты хоть понимаешь, продолжал Скептик, меланхолически сворачивая пробку с очередной бутылки “Жигулей”, что если про Правдеца можно в газетах писать, какой он ужасно антиибанский, то про Крикуна тебе вообще знать нельзя, что такой в Ибанске когда-то воздухом дышал?

Да уж, вздохнул Апологет. Какой он все-таки клевый. Он очень хороший и очень веселый, рассудительно заметил Скептик, мечтательно вздохнул и отставил в сторону пустую бутылку. Жалко, что его сейчас здесь нету. Чего ж тут жалкого? — осведомился Прыгун, сметая веником в совок четыре десятка жестяных пробок от утреннего пива, сейчас ему о новых вещах думать надо — пусть там у себя в Нюрнберге и думает. А мы тут как-нибудь — с его помощью, — что нужно, сами додумаем. Во-во, мечтательно потянулся на своей проволочной кроватной сетке Скептик. Чем Крикун хорош? Да тем, что он наш. Он вообще зря себя Крикуном назвал. Он Лектор. Нет, скорее — Преподаватель. Ага — преподаватель Родины, подхихикнул из сортира Прыгун, машинально опрокидывая содержимое совка в унитаз и дергая за ручку слива. Эй, ты чего, закричал Апологет. Да ладно, ухмыльнулся Скептик, наши сортиры выстроены по нашему образу и подобию: им что пиво, что пробки... А преподавательство Родины действительно хорошо получается. Ведь он что делает — он же не лезет в “тайны и загадки”, он нормальный физик: берет то, что есть, наблюдает, выдвигает гипотезу, потом проводит эксперимент — пусть даже мысленный. Потом формулирует. А поскольку у нас, в Ибанске, запрещено именно видеть и формулировать — получается, что ему очень много о чем рассуждать приходится. Интересная мысль, ухмыльнулся Апологет, хорошо бы нам все, что мы знаем про Ибанск, кодифицировать. Написать Настоящую Ибанскую Конституцию. Вот было бы хорошее “алаверды” Преподавателю. А то он все рассказывает нам, чем ибанское право отличается от ибанского лева... Клево! — взвился Скептик. Только это должна быть не Конституция, а... а Неконституция! Да-да, подхватил Апологет, неконституционный механизм. Неконституция! Никогда и никем официально не принята! Введена в действие с момента засекречивания! Ага, взвизгнул Прыгун, любое устное, письменное или мысленное разглашение факта ее существования — преступно! Точно, промурлыкал Скептик. Только вот незнание Неконституции усугубляет ответственность за ее неисполнение...

НЮРНБЕРГСКИЙ ПРОЦЕСС

Преподавателя разбудили среди ночи и отвезли в ООН. Там его встретил давний знакомый, чуть ли даже не ученик, когда-то защитивший у Преподавателя диплом на тему “От Фейербаха до Прибабаха: среднеевропейская материалистическая мысль накануне начала процесса просачивания трех источников Изма в три его составные части”. Потом этот Выкормыш защитил кандидатскую диссертацию, в которой предложил дополнить свод основных законов Дубалектики Законом единственноверности борьбы с противоположностью и Законом порицания отрицания, а еще через год стал любимым референтом у самого Гэбнюка, и всякий раз, заканчивая очередной пасквиль, Преподаватель улыбался про себя: дипломная работа Выкормыша каким-то непостижимым образом представала высшей санкцией самого страшного в Ибанске начальника на антиибанскую деятельность.

Впрочем, видимо, на сей раз санкция была на что-то другое. Мы очень вас ценим, процедил Выкормыш сквозь зубы. Особенно мы ценим вас за то, что вы такой хороший ибанский ученый — и поэтому читают вас только такие же ибанские ученые. Потому что ученые — вы же сами знаете, — они живут своей мыслью... А вы им подсовываете такого классного резинового Заведуна, такой замечательный надувной Ибанск. Вот они попинают это все мысленно — и привет... Но тут вот какая штука получается. Мы тут задумали все-таки как-то конюшенки-то поразгребать. Пограничная, знаете ли, ситуация. Шефа в Заведуны, мабуть, протолкнем, кстати. Так что, дорогой вы наш человек, придется нам вас чуток заизолировать. Сука! — чуть не охрипнув, во все горло подумал Преподаватель. Но ведь я как раз и пишу о том, что надо сделать, чтобы Изм перестал быть таким тошнотворным, добавил он вслух. Отлично написали! — радушно закивал Выкормыш. Вот и ладушки! Езжайте, дальше пишите. Сейчас — звиняйте, дядьку, — мы на вас для профилактики наденем наголовный такой мешочек, так уж принято, а там, в конце маршрута, сымем. Между прочим, — под большим секретом — расскажу: летите в Нюрнберг. Там для вас прекрасный номерович забронирован, отель “У одиннадцати повешенных” — держат на паях ООН... и ООН, естественно. Поживете, хлеб, как говорится, пожуете... А мы тут сейчас такой свежий ветер задуем!

...Господи, как же они мне осточертели, думал Преподаватель, пока его вежливо волокли по бетонной взлетной полосе к люку военно-транспортного самолета. Свежим ветром подуло, сволочи...

 

Превратности метода

Образ коммунизма, по Зиновьеву, страшен и убедителен. Оперируя общеизвестными фактами, выворачивая наизнанку обыденную картину повседневного коммунистического мира, он исподволь подталкивает читателя к ощущению какого-то первобытного страха перед первобытным же могуществом, перед атавистическим происхождением коммунистических общественных отношений.

Но особую убедительность интеллектуальным манипуляциям Зиновьева придает его отношение к методу.

Метод находится в центре зиновьевской творческой лаборатории, он — стержень и оправдание поиска, он — из-самого-себя-доказательство обоснованности и действенности предлагаемых выводов. И это — научный метод.

Декларируя научность своего метода исследования коммунистической реальности, Зиновьев, во-первых, существенно расширяет его рамки, говоря уже не о научном исследовании, а о научном стиле мышления. Видя в научном подходе к реальности единственную альтернативу кустарщине реформаторов, интуиции пророков и эмоциям диссидентов, он принимает адекватность результатов научного постижения действительности в качестве аксиомы и предлагает пойти по пути “изучения общества, совпадающему с научным в установках и основных приемах, но отличающемуся от науки по целям и результатам. Это — путь развития в себе научного стиля мышления и осмысления наблюдаемых фактов жизни так, как будто бы они являются объектами внимания науки. Результатом этого будут не точные величины и формулы, а приблизительные оценки и ориентации в понимании окружающей жизни, свободные от иллюзий и не поддающиеся влиянию пропаганды, демагогии, обмана и самообмана”12.

Во-вторых, Зиновьев последовательно и осознанно апологетизирует научность как таковую, противопоставляя ее идеологии и давая различиям между наукой и идеологией не столько научные, сколько оценочные, эмоционально окрашенные характеристики. “Наука и идеология, — утверждает он, — суть качественно различные явления. Наука предполагает осмысленность, точность и однозначность терминологии. Идеология предполагает бессмысленные, расплывчатые и многосмысленные языковые образования. Терминология науки не нуждается в осмыслении и интерпретации. Фразеология идеологии нуждается в истолковании, в ассоциациях, в примысливании”13.

Обсуждение метода как такового занимает одно из центральных мест в творчестве Зиновьева. Основная претензия, предъявляемая официозной марксистской науке, — ненаучность, вымышленность как изучаемого предмета, так и прилагаемых к нему иллюзорных лжезакономерностей. Основная угроза для исследователя, ученого, просто человека, пытающегося осознать свое место в мире, — отрыв слов от смысла (“Когда людям нечего сказать, они маскируют ничтожность говоримого ими ложной видимостью, будто у них есть скрытое мощное основание и затаенная глубина мысли”14). Зиновьев подробно — даже несколько занудно — разбирает и раскладывает по полочкам методологию своего анализа, разъясняет внутреннюю структуру исследовательского процесса, жестко и последовательно противопоставляет обывательский метод мышления научному.

Именно здесь коренится первая опасная онтологическая ловушка для Зиновьева и его читателей, ловушка абсолютизируемого метода — метода, самая суть которого противится абсолютизации.

Зиновьевский наукоцентризм лег на благодатную почву. Он родился, развился и возрос как на дрожжах в искаженной советским идеологическим давлением интеллектуальной среде, взращенной, в свою очередь, исключительно в традициях научной парадигмы. Гипертрофированное почтение к науке и ее возможностям в советском обществе не было каким-то эндемичным проявлением собственно советских реалий: как и во всех остальных своих проявлениях, советское общество в подходе к методам познания реальности предстало некой исторической черной дырой, остановившей время в момент собственного зарождения — в первые десятилетия двадцатого века.

Советская система ценностей — в ее наиболее привлекательном виде, обытовленном и лишенном зверского оскала коммунистического мракобесия, — находила свое яркое выражение в “бригантинных” настроениях предвоенных выпускников ИФЛИ, в неудержимом расцвете научной фантастики, в бешеном интересе советских мальчиков к эпохе великих географических открытий, неудержимой уверенности в прямой связи между полной и окончательной познаваемостью мира и неизбежностью победы коммунизма.

И когда Зиновьев рассуждает о научном постижении окружающей действительности, “по определению” свободном от воздействия пропаганды, демагогии, обмана и даже самообмана, мне слышится в его словах та же наивность, что и в стихотворных мечтах о “Родине моей”, которая должна сиять “от Японии до Англии”.

Несколько наивная апологетика метода заставляет повнимательнее приглядеться к тому, как именно этот метод применяется на практике. И тут раздаются первые — пока что относительно тревожные — звонки.

Во-первых, из текстов Зиновьева начинает все более грубо выпирать гипертрофия частностей. Как маленький ребенок, заболев ангиной, ночью в жару и в полубреду рассматривает огромные, отдельные друг от друга, тяжелые пальцы своей ручонки, так и научный метод Зиновьева начинает спотыкаться и расплываться в мареве высокотемпературных иллюзий. Например, совершенно удивительное впечатление производит отношение Зиновьева к проблематике научных статей. Мир статей, докладов, диссертаций и монографий, понятное дело, близок бывшему советскому научному работнику, но слишком уж центральное место занимает он в списке проявлений жестокой коммунальности, слишком уж непропорционально существенную роль играет в ходе предъявления претензий к коммунизму в целом, наконец, слишком много раздражения и негодования концентрирует вокруг себя. “Человек, который взял меня на работу в свою группу после окончания университета, — говорит └лирический герой” романа └Гомо советикус”, — был полнейшим ничтожеством в науке и довольно подлой тварью в житейском отношении. Я три года └ишачил” на него за одно только обещание помочь └протолкнуть” маленькую статейку в печать под моим собственным именем... За одно это можно возненавидеть советское общество со всеми его достоинствами”15.

Во-вторых, внутри “научного подхода” у Зиновьева возникают свои личные предпочтения и отторжения, основанные на не вполне отчетливо артикулируемых критериях. В частности, Зиновьев в достаточно категоричной форме противопоставляет социологизм (адептом которого он считает себя) историзму, аргументируя такое решение следующим образом: “Историческая ориентация сознания отвлекает внимание в сторону явлений, от которых в первую очередь следует отвлечься, если мы хотим понять тело нового общества... Исторический процесс есть, конечно, тоже реальность. Но это — реальность, исчезающая в прошлое”16.

Что стоит за этой причудливой методологической селекцией? На поверхности — простой ответ: историзм, с точки зрения Зиновьева, повинен в излишнем внимании исследователя к ярким, занимательным историческим фактам в ущерб более скучным, но значительно более существенным аспектам существования и трансформации общественного организма. Однако аргументы Зиновьева выглядят рваными, отчасти нервными, а отношение к историческому знанию как знанию несистематическому, поверхностному опровергается хотя бы коллегой Зиновьева, выдающимся математиком и историком-дилетантом Шафаревичем — в его руках именно исторический анализ предстает механизмом нетривиального и вполне научного познания социальной реальности.

В контексте рассуждений Зиновьева о методе более значимой представляется другая “вина” исторического подхода — его завязанность на человеческую личность, на человеческую волю, на человеческие поступки, вступающие зачастую в конфликт с социальной средой и с нормами, главенствующими в рамках социологического подхода.

Именно здесь мы сталкиваемся с ключевой проблемой научного подхода по-зиновьевски — с той проблемой, которая превращает наше исследование из критического разбора нескольких его трактатов в рассуждение о трагедии личности и крахе ценностной системы целого социального слоя.

В давние советские времена, когда обязательный новояз насиловал всякую творческую личность, когда основная масса газетного, публицистического и общественно-научного текста не содержала ни информации, ни ее осмысления и когда за несанкционированное разглашение общеизвестных фактов можно было получить тюремный срок, — так вот, изнасилованная творческая личность искала способы дать выход своим невостребованным и оскорбленным эмоциям. Поэт-лирик чуть не плача требовал “убрать Ленина с денег”, знатная молодежная журналистка посвящала серии погромных статей разоблачению ею же выдуманных молодежных группировок (как сейчас помню, каких-то “хайлафистов”). Формой существования относительно приличных творческих людей становилась своеобразная творческая истерия — имитация протеста и правды на основе чисто бытовой, “кухонной” информации.

Результатом этой многолетней истерии и стало характерное для определенного круга интеллектуалов умение не верить надписи “Слон” на клетке слона — умение, порожденное десятилетиями лубянских страхов и стремлением не погибнуть физически (и при этом по возможности если и погибнуть нравственно, то не до конца). Понятно, однако, что такая вот “не до конца гибель” возможна только под мощнейшим тоталитарным давлением. Будучи поднятыми на воздух относительной свободы, некоторые из таких “глубоководных рыб с отравленным хвостом” приобрели обыкновение лопаться с пренеприятнейшими звуковыми и ароматическими последствиями для окружающих.

Отрицая узурпированное Партией право на безусловный и эксклюзивный моральный авторитет, на объявление добром или злом всего, что ей (Партии) угодно, они не смогли уйти от куда более глубокого и циничного элемента “партийного” мироощущения — подсознательной убежденности в том, что “внепартийной” морали, “внепартийной” этики не существует вовсе, а следовательно, в том, что добро и зло, убийство и неубийство, воровство и неворовство равноправны и что различие между ними лежит в сфере оценок, а не фактов. А значит, любое преступление, любое злодейство относительно и может быть преобразовано в праведное деяние исключительно путем смены точки зрения. С точки зрения пролетариата, цена слезинки буржуазного ребенка — ломаный грош. По мнению Молотова, Сталин и его банда загубили десятки миллионов жизней, всего лишь подчиняясь объективным требованиям сурового времени. Противоречия между полицией и бандой убийц должны решаться за столом переговоров — во всяком случае, убийцы решительно в этом убеждены...

...Да, Зиновьев фиксирует чудовищные в своей убедительности и достоверности черты коммунистической реальности, доказывая с фактами в руках, что в ее основе — взаимная злоба и агрессивность людей, принцип “человек человеку — волк”, атавистическое стадное чувство, вырождающееся в коллективе, состоящем из homo sapiens, в жесточайшее и всеобщее взаимоугнетение и взаимоунижение. Да, Зиновьев осознает и помогает осознать своим читателям, что жизнь в коммунистическом обществе безысходна, бессмысленна и непоправима. Но — останавливается в недоумении. Потому что “все то, что мы считаем добром и злом, вырастает из этой сути коммунальности в одинаковой мере. Причем здесь зло образует базу для добра, а добро неизбежно порождает зло. В природе человеческого общества не заложено никаких моральных зародышей и критериев оценки происходящего. Последние суть искусственные изобретения цивилизации”17.

Именно в этот момент блестящий инструментарий зиновьевской науки (пусть даже наукообразия) оказывается опустошенной оболочкой, лишенной внутреннего смысла, живой энергии. Именно в этот момент возникает понимание уже успевшего надоесть пристрастия Зиновьева к суффиксам (-изм, -ация и т. д.).

Гневно обрушиваясь на тех исследователей, которые абсолютизируют слова, Зиновьев в своем суффиксизме заходит намного дальше их. Его злоупотребление суффиксами в какой-то момент приобретает полуанекдотический характер — всякая фамилия вождя, всякое политическое или географическое явление может послужить для создания неологизма через присоединение к тому или иному корню суффикса “изм” (сталинизм, брежневизм, горбачевизм, ельцинизм, западнизм...). Причина понятна: отрицая наличие значимых гуманитарных сущностей, исследователь рано или поздно приходит к необходимости объяснять все явления из них самих, не выходя за пределы ярлыков и первичной систематизации.

Маховик научного метода, не завязанного на живую жизнь, не осознающего своего вторичного, прикладного по отношению к жизни, к реальности характера, несется дальше и начинает подпитываться энергией гордыни, энергией самоослепленного интеллекта. Характерной особенностью творческого метода Зиновьева в этот момент становится его способность с безошибочной и холодной точностью описывать нелепые и жестокие заблуждения, причем точность описаний и глубина понимания ничуть не мешают автору через некоторое время (а может быть, через несколько страниц) впадать — при полном тождестве симптомов — в только что описанное заблуждение.

Отрицая независимый статус эмоциональных и нравственных оценок, отвергая существование объективных духовных ориентиров, Зиновьев неминуемо попадает в плен к собственным эмоциональным и нравственным порывам существенно более низкого уровня, которым он оказывается не в силах противопоставить ничего — в том числе весь свой развитый и могущественный (в другой области) аппарат научного познания реальности.

Зиновьев еще в силах осознать и обозначить, что “коммунистическое общество есть общество людей, недовольных своим положением. Здесь люди принимают свой образ жизни, ибо это есть их собственный продукт и собственная сфера их бытия. Но они недовольны тем, что принимают. Тут недовольны все от мала до велика, снизу доверху... Короче говоря, жизнь для большинства населения построена так, что всегда находится повод для недовольства. Причем, если даже особых причин для недовольства нет, граждане здесь привыкли портить друг другу жизнь просто так, без всякого повода. Состояние раздраженности, недовольства, опасения, озлобленности на других, недоброжелательства является здесь обычным психическим состоянием по крайней мере значительной и уж во всяком случае самой деловой части населения”18.

Однако он уже не в силах осознать и проконтролировать, куда заведет коммунистическая озлобленность и раздражительность лично его — и многих таких же, как он.

ОБЩАГА

Да, вот сейчас бы Преподавателя сюда, он бы нам пригодился, сказал Апологет, заканчивая фаршировать раздобытого незнамо где на Ибанском базаре рябчика консервированными ананасами. Очень это забавно было бы, согласился Скептик, задумчиво опрокидывая бутылку “Саперави” над кастрюлей с расплавленным сахаром. Мы б ему глинтвея заварили. А серьезно, продолжил Апологет, как бы он отнесся ко всему этому? Мне вот все время очень странно за всем этим наблюдать. Как будто идут заведуны по нашему Ибанску, как сталкер по Зоне, впереди себя по гаечке пробрасывая... Вы посмотрите, какой чуши мы с вами, вообще говоря, достаточно всерьез радуемся! Вот в “Синей тетрадке” напечатали большой научный доклад под названием “Чучело учит нас, что всякое министерство — говно”. Все сразу — шушушу, бубубу. Во-во, отозвался из угла Прыгун. В журнале “Стремя” пиесу напечатали. О том, что Любимчик, которого расстрелял Хозяин за методическую статью “О подлинном чучелизме словосочетания └Может быть” в сравнении с догматическим штампом └Быть может” в └Программе-экстремум” Изматической Партии Мумбо-Юмбо”, может быть (или быть может), мог бы быть и не расстрелян — и уж во всяком случае не исключен из Братии. Так там один Белогвардеец вообще говорит без многоточия слово “просрали”. Эй, ты про что? — заинтересовался Скептик. Про обсценную лексику в партийной печати или про Любимчика этого маринованного? Ну, ответил Прыгун, во-первых, мне кажется, что обсценная лексика — это действительно гайка сталкерская пошла. Это серьезнее, чем Любимчик. А во-вторых... Вы понимаете, что это все обратимо! Причем в любую секунду! Это же Зона! Здесь вообще никак нельзя! Сразу — хлюп, блямс, чпок, — и где вы все со всеми своими гайками? Точно, заметил Скептик, а Любимчика снова посмертно исключить из Братии — за то, что не пресек с того света публикацию апологетической статьи о себе в популярном, но антиибанском по сути журнале “Гнилушка”. Я тут как раз прикинул, как мог бы выглядеть в такой ситуации диалог между ибанской интеллигенцией и Братией, сообщил Апологет, опрокидывая в дымящуюся кастрюлю ложку корицы и сто граммов коньяку.

— Ура! У нас настали
какие времена!
Осанна! Трали-вали!
Пробьемся! Ни хрена!
Ура! какого ради я
молчал, как будто пень!
Теперя демократия!
И гласность! трень-день-день!
Вперед, интеллигенция!
Пуд сахара во рту!
Ура! Партконференция!
Кунаева — ату!
Долой запрет дурацкий
на фильм, который клев!
Высоцкий! Пастернацкий!
Таркоцкий! Гумилев!
Долой шептать на ушко!
Всю правду! вслух! смелей!
Осанна! Мишка! Душка!
Побольше света! Гей!
Ура! Долой молчание!
Пущай поговорят!
Гей! “Плаха”! “Покаяние”!
Брависсимо! Виват!
Нас били! Растлевали!
И втаптывали в грязь!
Все! Хватит! Трали-вали!
Свобода!

— Смир-рна!

— Ась?..

Ой-ой, в комнату вбежал Прибалт. Вы слышали? В “Ибанских новостях” письмо Преподавателя напечатали! Он там что-то такое требует от Заведуна! Что, его собственное письмо? — подскочил Скептик. Да не только! Там еще и Курьер подписался, и Хулиган подписался, и Географ злобный подписался, и даже старик Ромашишка с Ибанки подписался! Вот так так! А как называется письмо? — спросил Апологет. А называется оно странно, это да. Называется “Пускай Заведун пообещает нам вести себя хорошо”. И что тогда? — ошарашенный Прыгун чуть не выронил изо рта кусок рябчика. Когда что? Ну, когда он пообещает. Они что, поверят? Да, удивленно покачал головой Скептик. Как бы нашего Преподавателя одной из гаек случайно по лбу не зашибло...

Западение

В какой-то момент интеллектуальная вычислительная машина “Зиновьев” начинает сбоить. Диагноз сбоя — “западение”: западает то ли одна из клавиш на клавиатуре, то ли какая-нибудь другая кнопка. Западает она на теме Запада.

Зиновьев никогда не идеализировал Запад. Многочисленные антикоммунистические книги Зиновьева — как до его отъезда из Союза, так и после — буквально пронизаны едкими филиппиками в адрес чрезмерно доверчивой, простодушной западной цивилизации. Зиновьев то ёрничает, удивляясь отсутствию должной бдительности Запада в отношении многочисленных советских шпионов (“Тут один тип сам сознался, что двоих наших на тот свет отправил с помощью каких-то бактерий. Так в полиции ему не поверили. Сказали, что у него нет достаточных доказательств. Это называется демократией”19), то раздражается до отвращения и презрения к цивилизованным “слабакам”, не способным осознать весь ужас и гнусность противостоящей им коммунистической угрозы (“Новым главой Партии (Генсеком) стал бывший председатель КГБ Ю. В. Андропов, — случай в советской истории беспрецедентный. Запад, однако, не содрогнулся от ужаса и возмущения. Наоборот, Запад вздохнул с облегчением. Одни люди на Западе испытали сладострастное удовлетворение от того, что Советский Союз будет теперь насиловать Запад более настырно, более квалифицированно. Другие решили, что теперь в стране начнется либерализация и подъем экономики...”20).

Тем временем нарастает эмоциональное отторжение Запада — тем более сильное, что оно не поддается ни мотивации, ни самоконтролю. Сначала в этом отторжении еще проступает объективность, а в отношении к собственным реакциям прослеживается прежняя зиновьевская самоирония. Однако в оценках уже сквозит нечто похожее на личную неприязнь. “Вырвавшись из родной гнусной семьи, — говорит └лирический герой” романа └Гомо советикус”, — я вынуждаюсь здесь вступить в аналогичную гнусную семью, только совсем чужую. Я делаю все для того, чтобы избежать этого и остаться одиноким, никому не подконтрольным волком. Чем это кончится? Боюсь, что, отбившись от стаи, я становлюсь легкой добычей для охотников”21.

Насчет охотников Зиновьев не ошибся. И происходит все довольно быстро и травматично.

Еще недавно коммунизм обвинялся в текстах Зиновьева в том, что лепит из Запада искусственный, притянутый за уши образ врага. “Имеется множество причин, — объяснял Зиновьев, — по которым недовольство масс направляется по наиболее удобным для всех каналам, — оно, как вода в реках, течет туда, куда можно течь. А так как нужное русло отбирается умело и настойчиво, то дело и происходит так, как я говорил выше: находится общепризнанный враг. В нем теперь фокусируется недовольство населения своими условиями жизни. Здесь оно вырывается наружу, и это приносит облегчение... С первых дней существования коммунистического общества в Советском Союзе идеологическим врагом номер один для него стал некий └Запад”...”22

Однако очень скоро Запад перестает быть “неким”, а характер обвинений, предъявляемых брежневской пропаганде, радикально меняется. “В брежневские годы, — считает теперь Зиновьев, — Запад обрушил на советское общество мощнейший поток информации (скорее дезинформации) о жизни на Западе, западной культуры (скорее массовой псевдокультуры), идеологии, пропаганды западного образа жизни и критики образа жизни советского. И надо сказать, что он нашел тут благоприятную ситуацию. Советский идеологический аппарат оказался не в состоянии ему противостоять”23.

Начинается “объективированное” исследование Запада, все более насыщаемое мощной (и скрытой) эмоциональной составляющей.

В центр картины мира-Запада Зиновьев помещает “западоида”, специфическую человеческую породу, которая якобы является первоосновой “западнизма”. В основе западоидности лежит приоритет личного интереса над всем остальным. Зиновьев готов признать присутствие личного интереса как одного из важных мотивов поведения человека коммунистического, но при этом отводит ему в общей картине проявлений человеческой активности при коммунизме самое неприглядное место — “когда люди в коммунистических странах отлынивали от работы, лодырничали, халтурили, занимались очковтирательством, воровали, брали и давали взятки, доносили, клеветали и т. п., они руководствовались своими личными, а не какими-то иными интересами”24.

Зиновьев доходит в своем подробном, тщательном и зачастую нетривиальном анализе “западнизма” до вполне серьезных и реальных проблем современной цивилизации, акцентирует внимание на “деловом аспекте” как основе жизни “западоидов”, предопределяющем высокую эффективность “западной” экономики, убедительно и ярко фиксирует парадоксы “западнизма”, выворачивающие наизнанку некоторые основные принципы, лежащие в основе “западного” общественного устройства, — прежде всего принцип прав и свобод личности. Он активно протестует против глянцевого муляжа “западной демократии” и, казалось бы, подходит довольно близко к решению интересной и важной задачи — к исследованию “Запада” во всем бесконечно противоречивом многообразии его реальных проблем — проблем, неразрывно связанных с историей человеческой цивилизации и с особенностями человеческой психологии.

Но... не задерживаясь, проскакивает мимо. Вместо погружения в кропотливую творческую работу наблюдателя и художника-бытописателя Зиновьев вдруг принимается за совершенно иную деятельность: он начинает грубо и зримо лепить из советских предрассудков и традиционных претензий левой интеллигенции нефотогеничную, отталкивающую карикатуру.

“Весь образ жизни западных стран, — констатирует Зиновьев, — есть результат и проявление индивидуализма западоидов. Если в нескольких словах выразить его психологическую суть, то можно сказать, что фундаментальным принципом бытия западоидов является такой: работать на себя, рассматривая всех прочих как среду и средство бытия”25. При выстраивании своего образа Запада Зиновьев пытается удержаться в рамках исследовательской добросовестности. Но сила эмоциональных коннотаций велика — и вся она канализируется Зиновьевым в сторону отторжения “ленивого”, “корыстного”, “холодного”, “жирного” Запада. На месте объемной, социологичной картины грандиозного фрагмента современной цивилизации (хотя бы столь же объемной, каким оказывался в подаче Зиновьева коммунизм) возникает шаржированный, целлулоидный образ не то чтобы врага — вражины.

Вражине свойственны: ожирение и паразитизм (“В западной экономике производятся не только жизненно необходимые продукты, но и излишние, без которых люди, в принципе, могут обойтись, сохраняя жизненный уровень, — а кто будет решать, без чего люди могут обойтись, а без чего нет?! — Примером производства такого рода может служить производство пиротехнических средств и праздничных безделушек... — да чем же шутихи-то помешали? — ...Тенденция к росту степени паразитарности Запада является очень сильной и, пожалуй, неодолимой”); применение нечестных, тайных и закулисных методов во власти и управлении (“Особое место в системе власти занимает совокупность секретных учреждений официальной власти и вообще всех тех, кто организует и осуществляет скрытый аспект деятельности власти. Каковы масштабы этого аспекта и какими средствами он оперирует, невозможно узнать — и это социолог Зиновьев, всегда настаивавший на анализе исключительно фактов, а не домыслов! — Те данные, которые попадают в печать, фрагментарны и скорее всего фиктивны. Зачастую этот аспект власти играет решающую роль в политике”); наконец — “принудительно высокий жизненный стандарт большинства населения, для которого этот стандарт зависит от личных усилий”26.

А главное, оказывается, что весь смысл жизни вражины западоида состоит в стремлении добиваться максимально высокого жизненного уровня за счет других; в желании обеспечить свою личную свободу путем самоизоляции от других людей; наконец, в расширении жизненного пространства.

Именно в этот момент западоид и олицетворяемый им Запад превращаются из просто отталкивающей карикатуры в карикатуру, вызывающую ненависть и зовущую к мести. Потому что Запад навязывает свою западнизацию, причем коварно и насильственно, всем окружающим странам и народам, стремясь завлечь их прелестями западнистской цивилизации и высоким жизненным уровнем. На самом же деле “цель западнизации — довести намеченные жертвы до такого состояния, чтобы они потеряли способность к самостоятельному развитию, включить их в сферу влияния Запада, причем не в роли равноправных и равномощных партнеров, а в роли сателлитов или, лучше сказать, колоний нового типа”27.

Система восприятия Зиновьевым мира и его составных элементов — коммунистической и западной реальности — полностью переворачивается. Ненавидимая и презираемая, но незыблемая и безысходная коммунистическая реальность не оправдывает главного научного прогноза великого социолога — она оказывается не вечной, она рушится под своим собственным весом.

Зиновьев не сомневался в высшей стабильности коммунистического общества (“Когда я в своих выступлениях говорил о том, что коммунистическое общество стабильно, многие мои слушатели и собеседники выражали по сему поводу недовольство. Они, наоборот, настаивали на нестабильности этого общества, выдавая желаемое за действительное. А между тем это общество не просто стабильно, оно стабильно в высокой степени...”28). Коммунистическое общество развалилось изнутри, безо всякого силового противодействия.

Зиновьев говорил об исчерпанности национальных проблем в СССР (“Расчеты на то, что межнациональные конфликты в Советском Союзе послужат причиной гибели советской империи, основаны на полном непонимании фактического состояния страны с этой точки зрения”29). Межнациональные конфликты развалили Союз в течение нескольких месяцев.

И в этот момент зиновьевизм приобретает совершенно новые методологические черты — он трансформируется в способ псевдонаучной рационализации истерического припадка, в попытку имитировать научный подход, колотясь в падучей от неконтролируемой злобы.

“Научному методу” Зиновьева отказывает элементарная добросовестность. Он перестает сверяться с результатами эксперимента, не брезгует откровенной их подгонкой под заранее сфабрикованный ответ.

Еще недавно Зиновьев — человек, проживший насыщенную, тяжкую советскую жизнь, — с болью и гневом рассказывал со страниц своих главных книг (“Зияющие высоты”, “Желтый дом”) о чудовищной бедности как неотъемлемом элементе “советского образа жизни” простых людей, об издевательствах власти над человеком, загнанным в полную беспомощность прежде всего за счет искусственно пониженного уровня жизни, за счет навязанного стране общегосударственного нищенства.

Сегодня прежняя нищета объявляется относительной, а виновником ее осознания обществом именно как нищеты оказывается чрезмерный западный стандарт, непредусмотрительно впущенный в российское ценностное пространство идеологами КПСС. “Рост благосостояния населения стал одной из причин краха нашего русского коммунизма, — на удивление цинично заявляет Зиновьев. — Он усилил расслоение общества и материальное неравенство. Жажда иметь росла быстрее и сильнее, чем возможность ее удовлетворять. На этой основе возникло другое, чисто обывательское истолкование принципа └по потребности” — как удовлетворение желаний современных людей. А желания эти возросли настолько, что даже официальная идеология Советского Союза отодвинула исполнение этого принципа в неопределенное будущее”. Вот кто, оказывается, был виноват в советском убожестве — сами люди, посмевшие счесть свою жизнь убогой!

Еще вчера Зиновьев подробно и внятно аргументировал свой любимый тезис: коммунизм агрессивен и представляет собой постоянный вызов и угрозу Западу. Сегодня Запад обвиняется не просто в противодействии коммунизму, а в коварном использовании темы борьбы с коммунизмом для реализации гораздо более зловещих замыслов. (“Самая глубокая цель Запада в этой войне — разрушение Советского Союза и России с любым социальным строем. Коммунизм был удобным предлогом и прикрытием сути войны. Кроме того, коммунизм был настолько органичен для России, настолько прочно вошел в образ жизни и психологию русских, что разрушение коммунизма было равносильно разрушению России и русского народа как народа исторического... Одним словом, целились в коммунизм, а убивали Россию”30.)

 

НЮРНБЕРГСКИЙ ПРОЦЕСС

В Нюрнберге Преподавателю не понравилось. Во-первых, отель “У одиннадцати повешенных” оказался под завязку набит ибанскими эмигрантами, которые все без исключения показались ему очень похожими на сотрудников ООН (не помогло даже то, что в четвертом томе своего пятнадцатитомного эссе “Клизма из Изма” сам же Преподаватель убедительно доказывал, что сотрудники ООН неотличимы от ибанских эмигрантов). Во-вторых, как-то раз, во время приема в Мумбо-Юмбийском посольстве, Преподавателя прижал к стене пятый секретарь Отдела культуры посольства Западной Фингалии и стал, размахивая руками, наизусть цитировать отрывки из новой книги Преподавателя “Совокус вульгарис”. Обычный ибанец, писал там Преподаватель, приезжая на Запад, ждет, что его встретят с распростертыми объятиями, дадут очень много денег, подвергнут многомесячному допросу в ЦРУ и Госдепе, потом назначат руководителем главного антиибанского мирового заговора, потом дадут еще очень много денег, а потом напечатают на пяти языках одновременно все те его статьи о научном Изме в контексте дубалектического метода, которые за прошедшие тридцать лет зарубили косные коллеги по кафедре в Институте Чучела — Мачучела. Такая избирательно цепкая память фингалийца почему-то очень расстроила Преподавателя: сам он по не вполне понятной причине успел подзабыть текст собственной книги.

Тем временем дела в Ибанске шли куда-то семимильными шагами. “Ибанские новости” напечатали огромную статью о Преподавателе, с большой и хорошей фотографией. На фотографии Преподаватель был очень веселый, толстый, растрепанный, на левой руке он держал улыбающегося ручного крокодила, а правой показывал непосредственно в фотокамеру кукиш. Апологет иногда думал, что если Преподаватель приедет в Ибанск и хотя бы раз покажется перед ибанским народом со своей веселой рожей, крокодилом и кукишем, то Изму тут же придет конец, а жизнь настанет смешная и правильная.

Произошли и многие другие события. Так, одного из одноклассников Преподавателя по Высшей Школе Изма, которого он в злую минуту вывел в одной из своих работ под именем “Притырок”, сначала назначили Старшей Служкой при Последнем Заведуне (про которого тогда еще не знали, что он последний), а потом сделали ибанским Начпоправдом — главным редактором журнала “Журнал” и газеты “Газета”. Преподаватель когда-то гордился тем, что, описывая Притырка, сумел употребить в своей интеллигентной манере слово “дерьмо” семнадцать раз в пределах одного не очень длинного предложения. Однако при известии о том, что “Газета” собирается напечатать огромную доброжелательную статью о Преподавателе (“Из Ибанска с любовью...”), а также о том, что Начпоправда Притырка назначили одновременно еще и Глапоидом и Вторперсеком, Преподаватель заволновался. Не то чтобы он на что-то особенное рассчитывал, но вот мысль о возможности опубликовать многомиллионным тиражом — и желательно в “Газете” — текст его собственной, незабываемой и исключительно талантливой дипломной работы “Философский метод снисхождения от пустого к порожнему”, работы, из зависти репрессированной кафедральным начальством (путем отказа опубликовать ее текст в студенческой стенгазете “За Ибанск”), — так вот, мысль такая грела.

Однако вместо этого стали происходить очень странные вещи. Ибанск развалился, заведующим Новоибанска стал Дедуган, который знать ничего не знал про Преподавателя, а своим Глапоидом и Вторперсеком назначил вообще какого-то Сурипопика — ассистента кафедры моральной и физической культуры Дырюпинского новотрубного техникума, что на окраине Ибановской области. Сурипопик принял делегацию истов-академиков, директоров Института Катастройки (бывшего Желтого Дома Ибанской Академии Наук), Академии Западнизма (бывшего Института Чучела — Мачучела) и Высшего Заведения Приятностей и Изящных Искусств (бывшей Высшей Школы Заплечного Мастерства ООН имени Железного Феникса), которые пришли к нему с проектом преобразования Трех Источников и Трех Составных Частей Изма в один, но очень большой источник своего дальнейшего существования. Сурипопик пошевелил длинным носиком, проект взял, сказал, что это в возвышеннейшем смысле позиционирует апокалиптические возможности акклиматизации человеческой духовности в ее апперцептуальных коннотативных трансмутациях (чем полностью очаровал истов-академиков) и ушел советоваться с Дедуганом. Однако по пути он взял красный карандашик и переделал проект в схему финансирования продажи Дырюпинского новотрубного техникума за индийские рупии в обмен на ресурсы довоенных ибаноармейских складов скоропортящейся продукции, а истам-академикам послал на экспертизу проект производства в промышленных масштабах и отгона на Запад эшелонами в коммерческих целях самого легкого на Земле железа — Металлического Водорода (и чтобы обязательно по дороге испарился). Восемнадцать ибанских НИИ (в том числе ИТД и ИТП АН) закрылись по причине инфаркта всех своих сотрудников, а Преподаватель, к которому напросился погостить и попить нюрнбергского пива Притырок, окончательно поскучнел и написал монографию под названием “Крысоферма без крыс”, в которой впервые, в достаточно неявном виде, сформулировал вывод о том, что Крысоферма на то и мерзкая Крысоферма, чтобы жили там Крысы, и жили мерзко, а те Крысы, которые хотят жить как-нибудь еще, а тем более перестать быть Крысами, они, во-первых, никем, кроме как мерзкими Крысами, быть не достойны, а во-вторых, совершают что-то похожее на предательство.

 

НОВОИБАНСКИЕ НОВОСТИ

Преподаватель вернулся в Новоибанск по приглашению Простотитуса. Раньше Простотитус работал в главном ибанском информационном агентстве “ТАЗ”, потом был откомандирован по линии ООН в Сандинию, потом, возвратившись в Ибанск, возглавил левоправую оппозицию в “Ибанских новостях” и основал первый в ибанской истории совершенно независимый газетожурнал “Публичная политика”. Над логотипом газетожурнала нависал эпиграф, набранный шрифтом большим, чем шрифт заголовка: “Make love not war! / Мэйк лав нот вор! (Джон Лэннон)”, который символизировал, по словам Простотитуса, мирный характер “Публичной политики”. Однако настоящая слава пришла к Простотитусу чуть позже, когда он опубликовал в четырех номерах “Публичной политики” с продолжением огромную статью в стиле сюрреалистической переписки Дедугана с Простотитусом, как будто Дедуган во сне представляет себя Простотитусом и пишет самому себе ответное письмо, в ответ на которое было написано предыдущее письмо Простотитуса Дедугану. В частности, в этом письме Дедуган, окончательно запутавшись в авторах и адресатах, извинялся перед Простотитусом за допущенные ошибки, объявлял самому себе строгий выговор с последующим перезахоронением в Чучелохранилище, а Простотитусу клятвенно обещал пост министра по ибано-японским делам.

После этого на Простотитуса обратил внимание знаменитый олигарх Пузявка. В доновоибанские времена Пузявка был доктором чернометаллургических наук, а работал фарцовщиком, таксистом и массовиком-затейником по совместительству. В последние дни Катастройки Пузявка, по рассказам, подобрал на Свалке Истории самого Шишигу, бывшего в Органах главным в Отделе перлюстраций и проскрипций, и назначил его к себе в фирму “СпекулянтЪ” начальником департамента люстраций и кастраций. По другим рассказам, правда, получается, что подобрал кто-то другой кого-то третьего, но очень скоро Пузявка вместе с Шишигой объявили в Новоибанске крестовый поход в защиту свободы правды и потребовали заменить тоталитарную идеологию Изма плюралистическим выбором из двух совершенно новых идеологий — левославия и праволевия. А тут как раз вышла статья Простотитуса.

Пузявка предложил Простотитусу новую коммерческую форму: инвестиции в независимость. Для этого он дал “Публичной политике” денег, наградил собственной премией “Самый клевый чувак” (в сумме 200 миллионов условных долларов) Пушкина, Чайковского, Айвазовского, Растрелли и Церетели и объявил о созыве в Новоибанске международного конгресса “Свобода и правда на службе ума и справедливости”. Туда-то и приехал Преподаватель. Привез его из Нюрнберга на собственном армейском вертолете популярный депутат Умудумы Бабуин, известный своим активным участием (в роли ротного стукача) в борьбе Заграничного Контингента за свободу Павиании. С тех пор Бабуин сменил несколько мест работы, убеждений, партийных кличек и осведомительских псевдонимов и в какой-то момент даже удостоился эпиграммы на страницах “Ибанского пустомельца”:

Его пример — другим наука...
Но боже мой, какая сука!

Вместе с Преподавателем подтянулись многие другие, изрядно потрепанные жизнью. Из Парижа приехал Банан, который прославился там своей длинной шинелью и исполняемым с ее помощью концертным номером “А вот это я, видели?”. Банан давно перестал писать стихи и вышивать гульфики, а после того, как его сильно побили в кафешантане “Голубой гром”, объявил о создании новой идеологии — интернационал-ибанизма, сутью которой является творческая классовая ненависть к представителям всех наций и наружностей, которые кому-либо чем-то не нравятся. Откуда-то притащился Шизофреник, помятый, бледный, с огромной растрепанной математической рукописью в заштопанной наволочке. Рукопись называлась “О некоторых следствиях транспонирования нелинейной матрицы положительно определенных преобразований самосопряженного, унитарного и линейного нормального характера для осознания роли жидов как злобных врагов всего сущего”. Отметить встречу собрались в Забегаловке, но на ее месте обнаружили тысячеэтажный небоскреб Пузявкиного “Шмазь-банка”. Ну вот, сказал Преподаватель, теперь-то вы поняли? Какие все сволочи, сволочи! Что же делать? Как же это все? Не может быть, чтобы вот так...

И они пошли в горком Братвы (бывшей Братии) и организовали там Народное объединение “Бей одно, спасай другое”. Шизофреника избрали в высший совет Объединения (председателем стал Бородавочник), Банану поручили издавать газету, которую он назвал “Сука, где моя базука?!”, а Преподаватель устроился в Умудуму помощником Бабуина и преподавателем навыков прямохождения. В последнее время он пишет новую книгу “Преподаватель против Предателей”. Так оно все и кончилось.

 

Сияющая бездна

Мюнхгаузен врал. Вытащить себя из болота за волосы невозможно. Попытка Зиновьева избавиться от коммунизма, не найдя вне его ни одной точки опоры, в полном соответствии с законами физики привела к еще большему затягиванию в коммунистическое болото, в зону действия пещерных законов “коммунальности”.

И предательство, описанное Зиновьевым как основополагающее качество коммунистического человека, становится сутью творческого роста самого автора “Зияющих высот”.

Оказываясь в ситуации выбора между старым, хорошо известным Зиновьеву злом — коммунистической реальностью — и реальностью новой, постсоветской, Зиновьев ни секунды не сомневается, чью сторону взять. Логика отказа от идентификации зла ведет к полному и самоотверженному переходу на позиции его защиты.

Нынешняя российская власть — это что угодно, только не воплощенное добро. Но даже с точки зрения Зиновьева, во всяком случае Зиновьева, не ослепленного ненавистью, вряд ли можно считать “злом” власть, воплотившую в жизнь все сокровенные мечты поколения шестидесятников. Свобода выезда за рубеж — вы столько об этом мечтали и писали? Пожалуйста! Научные статьи? А где тот партком, который запретит вам их печатать?! Диктат коллектива? Рассосался вместе с парткомом!

Мучительная, искаженная, но постепенно взрастающая на своей собственной живой основе новая российская реальность, однако, не вызвала никакой заинтересованности у Зиновьева — объективного ученого. А вызвала яростное, животное отторжение.

Это отторжение является оборотной стороной всей системы взаимоотношений советской “образованщины” с властью — системы, не предусматривающей возможности общения “лицом к лицу”. Присущая значительной части обсуждаемого нами общественного слоя психология “просвещенного холуизма” тесно связана либо с сакрализацией власти, с приписыванием ей божественно-дьявольских функций, либо с ненавистью и местью, обращенными на власть в тот момент, когда она утрачивает тоталитарную эффективность и способность быстрого репрессивного реагирования. Причем оба эти якобы противоположных подхода пронизаны глубочайшим внутренним ощущением первичного, изначального и непреодолимого собственного с властью неравенства.

В результате в ситуации общественно-политического кризиса, в ситуации перехода от одной системы функционирования государства к другой поведение интересующей нас части общества приобретает характер изотропного предательства. Под изотропностью предательства понимается в данном случае его равномерная обращенность в сторону любого из возможных партнеров, оппонентов и структур, имеющих отношение к существованию данного индивида, готовность на вероломство и немотивированную агрессию по адресу любого субъекта взаимоотношений, склонность в ситуации выбора принимать ту из сторон того или иного конфликта, которая проявляет наибольшую агрессивность и непредсказуемость, то есть представляет наибольшую угрозу как для индивида, так и для сообщества.

Научный метод Зиновьева с фантастической скоростью модифицируется в “метод восхождения от абстрактного к безумному”.

Устами своего альтер эго из “социологического романа” “Русский эксперимент” Зиновьев прежде всего доносит на самого себя, предавая десятилетия собственного творческого подвига, предавая всех тех, кто слушал и слышал его, всех своих безвестных и благодарных соавторов. “То, что тогда случилось со мной, — докладывает Зиновьев корреспонденту коммунистической газеты, — объективно сыграло роль предательства. Такие, как я, учили наших врагов, как наиболее эффективно убивать нашу страну, наш народ, нас самих. Конечно, мы об этом не думали. Мы видели врагов в аппарате КПСС, в КГБ, в бюрократии, в идеологии, в привилегированной верхушке, в └номенклатуре”, в идеологической элите. Мы в наших внешних врагах нашли союзников. А они нашли в нас предателей, коллаборационистов, └пятую колонну”...”

Зиновьев сам отвергает свое главное достоинство, свой главный капитал — интеллектуальную добросовестность, творческую свободу, сам представляет себя марионеткой западных спецслужб. “Западные службы, — утверждает он, — работали умно и терпеливо. Они — вот ведь какое фантастическое коварство — поддерживали всякую критику советского общества, причем так, чтобы наши власти обрушивались даже на критику в интересах нашей страны...”31

Облик и речь Зиновьева меняются на глазах — как лицо какого-нибудь очередного “Чужого” из западного фильма ужасов. Вот два персонажа “Русского эксперимента” обсуждают некоего “академика, бывшего секретаря ЦК КПСС по идеологии”, который поддерживает нынешнюю российскую власть. Персонификация Зиновьева впадает в истерику: “Давно ли этот подонок и кретин вопил, что именно └вечно живое учение марксизма-ленинизма является подлинно научной идеологией”?! Ради Бога, выключи его!”

А вот Зиновьев оценивает духовную ситуацию в стране. “Новые хозяева России создают систему растления новых поколений с раннего детства и во всех жизненных проявлениях, присваивая им чуждую русским традициям и характеру народа прозападную систему ценностей... Растут поколения людей, являющихся карикатурной имитацией всего худшего, созданного западной цивилизацией. С таким человеческим материалом уже невозможны никакие великие свершения”32.

Новая логика Зиновьева ничем не отличается от хорошо развитых технологий ненависти, которые вот уже восемь лет подряд — с первого дня после конца СССР — скручивают массовое сознание жителей страны в тугую спираль злобы и мести.

Эта логика сводится к нескольким простым, но безотказным приемам. Сначала все, кто ненавистен “защитникам принципов коммунальности” — будь то демократы, будь капиталисты, будь президент, будь абстрактные евреи — объявляются чем-то единым, движимым общей мотивацией злобы и всемирного заговора. Затем сущность этого заговора раскрывается в терминах унижения национального достоинства, в терминах, порожденных безумными комплексами национальной неполноценности, агрессивно внедряемыми в подсознание русского народа в последние годы. Затем выстраивается образ унизительной, тошнотворной угрозы. “Как бы русские ни оплевывали коммунистический период своей истории, как бы ни усердствовали в разрушении всего того, что было достигнуто за этот период, как бы ни ползали на коленках и ни холуйствовали перед Западом, как бы ни подражали всему западному и как бы ни перенимали все пороки Запада, Россия все равно никогда не станет частью Запада. Какая судьба ожидает ее в сфере западнизации, об этом в свое время откровенно сказал и показал Гитлер”33.

А потом в действие вступает спусковой механизм мести и насилия.

“Сейчас, — говорит умница, профессор, интеллигент, сатирик, социолог Зиновьев, — в стране идет война в полном смысле слова. Страну захватили враги. Я делаю все, что в моих силах, чтобы пробудить в людях понимание этой ситуации. Это мой гражданский долг... Отчаиваться не надо, выход все-таки есть. На свете полно гадов, а средство от них — месть... Повторяю, меня поражает то, что в огромном народе еще никто не встал на путь активной мести предателям. Многомиллионная армия членов партии └разошлась” по домам. Огромная армия офицеров и генералов осталась безучастной к предательству. Есть от чего прийти в отчаяние! Так позорно не вел себя ни один народ в истории человечества. Позор!!!”34...

...России сейчас и вправду приходится тяжко. Совсем не этого ждали десять лет назад те, кто радостно высыпал на улицы — приветствовать долгожданную свободу. Сегодня они готовы видеть и воспринимать прежде всего то, что нравиться не может. Они видят, как по улицам ходит белоглазая новорусская нечисть. Как бывшие комсомольцы и гэбэшники делят сферы влияния и очень большие деньги с бандитами и госчиновниками. Что физики и лирики в загоне — в законе только воры. Но в том, что свобода предстала перед нами именно в таком своеобразном виде, — не наша ли вина? И имел ли в виду Вольтер, когда сочинял любимую цитату постсоветских журналистов (про готовность умереть за право высказывания другими мнения, пусть даже это мнение ненавистно самому Вольтеру), — имел ли в виду Вольтер мнение о допустимости людоедения, о допустимости Освенцима и Дахау, о применимости мачете в качестве инструмента воспитания самосознания камбоджийских крестьян?

Искушение оказалось слишком опасным. “Коммунальность” — притягательная бездна межчеловеческой агрессивности, стадной злобы, изобретательной и самоубийственной жестокости, которую невозможно назвать “зверской” (потому что звери не бывают так жестоки), — проявила свою безграничную мощь, свою способность ухватиться за самый маленький, совсем слегка увязший “коготок” и погубить самую быстролетную, самую свободную и певучую “птичку”.

И вот мудрый, высокообразованный Игорь Шафаревич, как никто близко подошедший к адской сущности “социализма как явления мировой истории”, погружается в кропотливую работу по сооружению теории “малого народа” — двусмысленной проповеди, которую могут подхватить новые Розенберги и Эйхманы.

И вот талантливый, изломанный поэт и прозаик Лимонов с гнусной, площадной самоуверенностью мелкого блатного цедит сквозь зубы кощунственные слова о “санаторном” Западе, сделавшем бизнес на трусливом иудеохристианском “культе жертв” (от Христа до жертв Холокоста) — вместо того чтобы и далее культивировать языческих героев-победителей.

И вот проживший долгую и насыщенную жизнь ученый-социолог Зиновьев, отшатываясь от неприглядностей и парадоксов, через которые вынуждена пробиваться сегодня христианская цивилизация, становится на яростную защиту крысиного права на людоедение, на защиту серой и тоскливой “коммунальности” — коммунальности освенцимской текучки, магаданского конвейера, камбоджийской мясорубки.

...Экран гаснет. По обыкновению западнистского Голливуда, по нему долго ползут невнятные титры. Я сижу в полупустом зале и в течение какого-то времени не могу заставить себя забыть о только что увиденном — молодцы американцы, хорошо у них со спецэффектами! Чудовищная рожа вампира с окровавленными клыками, соткавшаяся из веселой, добродушной, респектабельной физиономии доброго мистера Пиквика, не выходит из головы...

Иногда они возвращаются. Иногда возвращается побежденный было ужас кровавой коммунальности — и особенно ужасно, что, как и всякий вампир, с присущей вампирам злорадностью он предпочитает возвращаться в теле какого-нибудь охотника за вампирами, бывшего истребителя нечисти.

Не нам судить, с чего начинается и чем обуславливается переход той или иной живой души на сторону бездны. Может быть, и с того, что нравы и законы “крысария” слишком уж безапелляционно провозглашаются первоосновой человеческой природы. А может быть — и с того, что вызвало яростную отповедь поэта:

...Пусто твердишь: светоч и тьма вроде два брата.
Сам и плодишь! Резвость ума — хуже разврата...

Человек слаб. Хуже того — всякий человек слаб. Даже такой, как Зиновьев. Коммунист в нем оказался сильнее и сожрал человека изнутри. Остается надеяться, что даже этот мрачный и тоскливый случай — еще не свидетельство бессилия человеческого духа: в следующий раз кто-нибудь другой, пройдя по следам Зиновьева и не споткнувшись там, где рухнул он, все-таки сумеет загнать в нужное место осиновый кол. Жалко, что при этом зацепит и Зиновьева...

Юрьев Дмитрий Александрович — публицист, политолог. Родился в 1961 году. В  1984 году окончил Московский физико-технический институт. Кандидат физико-математических наук. В настоящее время — заместитель директора Межведомственного аналитического центра социальных инноваций (Москва), руководитель Информационно-идеологического центра “Политпросвет”. Статьи Юрьева публиковались в газетах “Сегодня”, “Утро России”, “Русская мысль”, журнале “Деловые люди” и др. В “Новом мире” выступает впервые.

1 Зиновьев А. Коммунизм как реальность. М., 1994, стр. 13.

2 Зиновьев А. Коммунизм как реальность, стр. 59.

3 Там же, стр. 20.

4 Там же, стр. 60.

5 Там же, стр. 61.

6 Зиновьев А. Коммунизм как реальность, стр. 282.

7 Зиновьев А. Зияющие высоты. Т. 1. М., 1990, стр. 218.

8 Зиновьев А. Коммунизм как реальность, стр. 158, 240 соотв.

9 Там же, стр. 149.

10 Зиновьев А. Коммунизм как реальность, стр. 283, 154 соотв.

11 Там же, стр. 289, 37 соотв.

12 Зиновьев А. Коммунизм как реальность, стр. 44 — 4 5.

13 Там же, стр. 252.

14 Зиновьев А. Гомо советикус. Пара беллум. М., 1991, стр. 14.

15 Зиновьев А. Гомо советикус..., стр. 88.

16 Зиновьев А. Коммунизм как реальность, стр. 35.

17 Зиновьев А. Коммунизм как реальность, стр. 61.

18 Там же, стр. 284 — 285.

19 Зиновьев А. Гомо советикус..., стр. 20.

20 Там же, стр. 223.

21 Там же, стр. 90.

22 Зиновьев А. Коммунизм как реальность, стр. 260.

23 Зиновьев А. Русский эксперимент. М., 1995, стр. 261.

24 Зиновьев А. Запад. Феномен западнизма. М., 1995, стр. 46.

25 Там же, стр. 47.

26 Зиновьев А. Запад. Феномен западнизма, стр. 148, 236, 312 соотв.

27 Там же, стр. 416.

28 Зиновьев А. Коммунизм как реальность, стр. 275.

29 Там же, стр. 208.

30 Зиновьев А. Русский эксперимент, стр. 211, 312 соотв.

31 Зиновьев А. Русский эксперимент, стр. 209.

32 Там же, стр. 249, 427.

33 Зиновьев А. Запад. Феномен западнизма, стр. 16.

34 Зиновьев А. Посткоммунистическая Россия. М., 1996, стр. 62.


Версия для печати