Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1999, 1

Свидетельские показания любителя стихов начала XX века

ДАЛЕКОЕ БЛИЗКОЕ

Л. В. РОЗЕНТАЛЬ

*

СВИДЕТЕЛЬСКИЕ ПОКАЗАНИЯ

ЛЮБИТЕЛЯ СТИХОВ НАЧАЛА XX ВЕКА

 

Бодлэр

В глубине отцовского библиотечного шкафа, за мелким частоколом политических брошюр 1905 года возвышались мрачные увесистые тома Салтыкова-Щедрина, Глеба Успенского, Михайловского. Среди них в соседстве с затхло пахнущими, порыжевшими “Круговоротом жизни” Молешотта и “Историей индуктивных наук” Уэвелля приютилась книжка стихов Надсона. Наш дом был буржуазным домом, хранившим остатки разночинно-интеллигентских традиций, и в нем Надсон был неизбежен. Наш дом был буржуазно-еврейским домом, и в нем также неизбежно должен был появиться Фруг. То был поэт, шаблонно воспевший тоску Израиля по Сиону и умевший понятным бесцветным языком пересказывать библейские сказания. Было своего рода традицией дарить его книги детям на день рождения. И вот в нашей детской библиотеке ко дню тринадцатилетия моего брата появился Фруг. За неимением подлинных национальных традиций нас пичкали этим невкусным суррогатом.

Для подростков моего поколения и моего круга с этих двух поэтов и начиналось обычно приобщение к лирической стихии. Ощущение одиночества и беспомощности, неспособность свершать подвиги находили свое полное выражение в столь же беспомощных надсоновских строках:

Бессилен слабый голос мой.
Моя душа к борьбе готова,
Но нет в ней силы боевой.

Длинная и вымученная поэма о безумце Герострате, пленившем юношеское воображение унылого поэта, с жаром заучивалась наизусть. В ней звучало презрительное равнодушие к общепризнанным любимцам истории:

Герои древности с торжественной их славой
Отзывных струн души во мне не шевелят.

Подростками мы уже сознавали свою непригодность для деятельной творческой жизни, ограниченность своих сил. Однако признаться в своей заурядности нам не хотелось; тем охотнее мы воображали себя в родстве с героями, непризнанными толпой, чьи имена можно было лишь с трудом разыскать “во тьме времен”. И точно так же книжный образ угнетенного, гонимого всеми Израиля, проходящего сквозь века страданий, привлекал наши детские симпатии.

Так согласно установившемуся порядку Надсоном и Фругом утолялась потребность в лирике. Других стихов в доме не было. Пухлые однотомники Пушкина, Лермонтова, Жуковского в счет, конечно, не шли; то были “классики”. Однажды, правда, отец принес книжку стихов П. Я. в красном переплете. Но для этого нашлись особые причины; автор был чем-то вроде личного знакомого, он жил долгие годы в ссылке вместе с товарищами отца по юношескому революционному кружку. Однако стихи П. Я. нашего признания не получили. Самые инициалы звучали несолидно, даже немного комически; П. Я. прочитывалось как “Пья”. Внимание привлекла лишь прозаическая статья, помещенная в конце книги. В ней рассказывалось о каком-то замечательном, но малоизвестном и неоцененном иностранном писателе, перевод стихов коего тут же прилагался. Статью я не дочитал, но имя писателя запомнил, поставив неверное ударение — “Ббодлэр”. Прошло несколько лет, и неожиданно томик П. Я. стал моей настольной книгой. П. Я. заслужил такой почет как переводчик “Цветов зла” Шарля Бодлэра, которого я избрал тогда в любимые поэты.

Было это в 1909 году. Символизм стал всеобщим достоянием. Творения “декадентов” лежали уже на столах в приемных зубных врачей. Желтенькие десятикопеечные выпуски “Универсальной библиотеки” популяризировали Ибсена, Гамсуна, Метерлинка, Уайльда. От Надсона был лишь один шаг до Бальмонта, хотя тогда казалось, что их отделяет друг от друга неизмеримо огромное пространство. Эту мнимую неизмеримость расстояния мы, пятнадцатилетние мальчики, храбро преодолевали. Презирая суждения обывателей, мы внимательно прислушивались к голосу чванливых авгуров, вещавших со страниц захиревших “Весов” и только что народившегося “Аполлона”. Недоступность подлинного высокого искусства людскому большинству утверждалась в качестве непреложной истины. Глубоко презираемы были те, кто тщетно пытался постигнуть утонченность новой поэзии. Надо было остерегаться вульгаризации; пускай рядовой читатель любил поговорить о Ббальмонте, посвященные знали, что имя поэта произносится: Бальмбонт. Впрочем, и Бальмонт скоро был взят под подозрение. Дешевая магия его безудержного словесного потока разоблачалась без труда. Он слишком быстро становился общедоступным. Надлежало обращаться к иным, менее признанным и оцененным именам, искать их в прошлом. Создавался культ малоизвестных писателей, понятных лишь “избранному меньшинству”. Один из моих товарищей долгое время увлекался Уайльдом. Но Уайльд слишком много и часто переводился на русский язык. Тогда симпатии были перенесены на весьма таинственного Вилье де Лиль-Адана. Я же культивировал одновременно двух совершенно различных поэтов: Бодлэра и Новалиса. Сочетание этих двух имен казалось особенно изысканным. По существу, это было культом не столько поэтов, сколько личностей. Насколько мне помнится, решающее значение для знакомства с ними имело чтение немудреной книжки П. С. Когана “Очерки по истории западноевропейской литературы”. В отношении Новалиса дальше интереса к биографии и к некоторым его идеям я не пошел. Воздействие же Бодлэра было глубже и серьезнее. “Цветы зла” в переложении “Пья” оказались под рукой. Это не было только случайной находкой; это стало счастливым открытием.

Итак, на шестнадцатом году моей жизни Бодлэр стал для меня кумиром. Чем затруднительнее было знакомство с ним, тем значительнее и заманчивее казалось оно. Самый культ писателя находил себе поддержку в том, что его сочинения надо было разыскивать. Приходилось тщательно собирать всевозможные сведения и суждения о нем. И, наконец, оформлялся этот культ в попытках наивного подражания, подражания даже не творчеству, а всего лишь внешности поэта.

Я старательно разыскивал книги Бодлэра. Французский подлинник приобретали мои товарищи. У меня же в те годы не хватало энергии взяться за надлежащее знакомство с французскими стихами. К стихотворной форме тогда относились еще безразлично. Важнее было содержание переживаний поэта. И потому я был почти несчастен, что никак не мог приобрести в собственность русское издание дневника “Mon coeur mis а nu”. Что же касается “Цветов зла”, то по-прежнему я довольствовался переводом П. Я., который подвергался суровой критике со стороны глубоко почитаемых мною авторитетов. Но это не смущало: “Цветы зла”, выпущенные только что по-русски отдельной книгой, были мною старательно облечены в холщовый переплет с серебряным обрезом и с корешком из настоящего пергамента (изысканный подарок моего товарища, того самого, который культивировал Вилье де Лиль-Адана). Книга эта претендовала на роль евангелия. Огорчало лишь то, что она не давала Бодлэра полностью; из ста пятидесяти “Цветов зла” в ней была переведена или, вернее, засушена лишь сотня. Но я не гонялся за другими, более полными, переводами. Эллис был скомпрометирован немногим менее П. Я. Случайно как-то у букиниста я купил полный перевод Панова. На первой же странице я прочел: “И кусаем мы возбужденья ради грудь у б...”. Столь смелая рифма вызвала во мне неистовый гнев. Подлая книжонка, оскорблявшая поэта любимого, была соответствующим образом казнена. Я изодрал ее в клочки и низвергнул в уборной в канализационную трубу.

Одновременно шло собирание сведений о Бодлэре. Увы, они не были обильны. Но это лишь разжигало страсть охотника, азарт коллекционера. Малейшее упоминание имени поэта учитывалось как лишнее доказательство его значительности. Отрицательные же отзывы служили только к вящей славе его. Со злорадным торжеством был принят суровый приговор над Бодлэром, произнесенный школьным учебником по истории французской литературы.

Столь ревниво относясь ко всему, что было связано с именем избранного мною в “учителя жизни” поэта, я, естественно, впадал в грех смешного, порой фетишистского подражания ему. Случайно было обнаружено сходство моей прически с прической на портрете Бодлэра. С тех пор я вопреки протестам парикмахеров, стригших меня, сохранил на всю жизнь пробор на правой стороне. И еще: мне очень нравилась блуза Бодлэра, я мечтал завести такую же, но это оказалось невыполнимым.

Что же, на прическу, на блузу я имел все права. Я глубоко ощущал свое внутреннее сродство с поэтом. Правда, настоящая жизнь с ее борьбой и страстями, творческие порывы, удары судьбы — все это было совсем неизвестно, и все же казалось, что я точно так же воспринимаю мир, как Бодлэр. И когда поэт взывал к немногим близким ему: “Читатель-лицемер — подобный мне, мой брат” или же после грозных предупреждений разрешал: “Тогда читай и братским чувством сожаления откликнись на мои мученья”, то все это я добросовестно принимал по своему адресу. В стихах говорилось о “ребенке, влюбленном в глобусы и в эстампы, глазами жадными взирающем на мир”. А я как раз и был таким ребенком, мечтающем о неповторимом путешествии. Это именно мне казался мир “огромным при скудном свете лампы”, то была моя висячая лампа на тяжелом блоке, набитом дробью, с плоским металлическим абажуром. И кто другой, как не я, мог бы сказать, что у него “Леты затхлая струя, не кровь течет в зеленых жилах”. Меня не тяготили никакие преступления, кроме разве проявлений обычного в отроческом возрасте порока, но я повторял как свои собственные слова: “Возможно ль боль забыть сердечных угрызений”. Как молитву перед отходом ко сну под звон милых старинных часов фабрики “Le roi а Paris”, доносившийся из столовой, я бормотал обличительные стихи “Испытание полночи” — перечень грехов. Кидаясь на кровать, я с искренним отчаянием восклицал:

Задуем же скорей лампаду,
Потонем в сумраке ночном.

И вот, повернув электрический выключатель, я погружался в мрак, у которого молил:

...укрой меня

Твоим холодным покрывалом.
И к небу тихому лицом,
Засну я крепким мрачным сном.

“Heautontimoroumбenos”* — греческое слово, гипнотизирующее обилием своих букв, определяло сполна мое с Бодлэром “роковое сродство”. Бичевать самого себя без устали, без жалости, быть одновременно и ножом и раной, разящей рукой и беззащитной щекой — в этих истерических призывах заключался, казалось, смысл существования. Позже я даже изобрел своего рода философскую систему, утверждающую страдание как основу бытия. К этой системе был взят двойной эпиграф из Бодлэра:

Soyez bбeni, mon Dieu, qui donnez la souffrance.


Que bбeni soit ton fouet,

Seigneur! que la douleur, o Pиre, soit bбenie!1

Мистическо-религиозный оттенок этих строк я простодушно игнорировал. Но одновременно с такими изъявлениями покорности высшей воле я с той же, если не с большей охотой повторял бунтарские выкрики, богохульства и призывы к разрушению:

Лавина, скоро ль ты разбудишь воздух сонный.

Этой, по существу, мало мотивированной сменой несовместимых друг с другом переживаний как раз и привлекала к себе поэзия Бодлэра. Выражаемые ею душевные контрасты были порой чрезмерны, парадоксальны, упрощены, но тем пленительней они казались неискушенному вкусу подростка. Теперь, пожалуй, смешно вспомнить, с каким упоением когда-то я повторял наизусть “Путешествие на остров Цитеру”, поэму, в которой изображение экзотического пейзажа вытеснялось описанием разлагающегося трупа повешенного. С еще большим восторгом я прислушивался к голосу поэта, когда он сменял крики проклятий и обличений на шепот любовных признаний. Нежнейшей музыкой казались банальные строки “Приглашения к путешествию”, превращенного неуклюжим переводчиком в романс для шарманки. А когда наступала весна, я раскрывал окна моей комнаты и ложился на подоконник; надо мной расстилался клочок неба со звездами, бледневшими от молний трамваев, и я шептал в каменный ящик двора:

Ты во сне хоть порой улетала ль, Агата,
Из нечистого моря столицы больной...

Почти рыдая, я повторял спотыкающиеся анапесты:

Я в вагоне умчусь, улечу на фрегате.
Здесь от слез наших грязь под ногами течет...

Затем приходила осень; за окном кололи дрова. Этот стук напоминал мне так же, как Бодлэру, постройку эшафота. Неясное томление и былая нежность к грезящей Агате сменялись мрачнейшим отчаянием. Смутная юношеская тоска, казавшаяся безысходной, находила себе исход в словах чудовищного пафоса:

И сердце станет вновь в груди моей больной,
Как солнце полюса, лишь глыбой крови льдистой.

Я смотрю сейчас на портрет поэта — прекрасную бесхитростную ксилографию, приложенную к подлинным “Цветам зла”. Театральный жест руки, засунутой за пазуху, черные точки неестественно больших зрачков, презрительная улыбка чрезмерно выпяченных, совершенно прямых губ. Нет, на том портрете, который имелся в моем отроческом “Евангелии от Бодлэра”, не было этой проницательности взора, не было такого огромного рта. Подлинного Бодлэра я тогда не знал. Но и посейчас к нему, к старому, но малознакомому “учителю жизни”, сохраняю и нежность, и признательность. В детстве бывают такие встречи с взрослыми, чей характер, чьи действия непонятны, но которые почему-то сразу внушают к себе любовь, которым начинаешь подражать. Обычно то бывают друзья родителей, их родные. Позже, когда вырастаешь, они исчезают куда-то, больше их никогда и не встретишь; и все же на всю жизнь остаются нежнейшие воспоминания об этих так и не разгаданных, почти таинственных героях детских мечтаний. Таким старшим родственником, с которым не пришлось завести более близкого знакомства, был Бодлэр. Не думаю, чтобы в свое время он был мною правильно понят, но полагаю, что мои симпатии к нему, вопреки всему различию наших “возрастов”, были не случайны. Неверие в свои силы, отчаяние, озлобленность в сочетании с неутоленной потребностью в чьей-то нежности, трезвость позитивного мышления, которая не освобождала, однако, от малодушной жажды возвышающего обмана, — все это было, пожалуй, уже тогда органически мне свойственно. Бодлэр помог оформиться во мне тому, что объединяло сознание людей моего поколения и моего круга. Его призыв — “опьяняйтесь” — мог показаться упрощенным, но зато он был лишен всяких лицемерных прикрас. Неизбежен был путь опьянения если не чем-либо другим, то искусством. Но жизнь в искусстве не сделалась “искусственной жизнью”; и в этом помощь оказал Бодлэр. Никому иному, как именно ему, принадлежат возвышеннейшие и восторженные стихи о “маяках”, зажженных создателем, чтобы человечество не сбилось с пути:

C’est un cri repбetбe par mille sentinelles
Un ordre renvoyбe par mille porte-voix
C’est un phare allumбe sur mille citadelles,
Un appel de chasseurs perdu dans les grands bois2.

Бодлэр был тоже заблудившимся охотником, который в лесу веков перекликался с другими. Его энтузиастическое восприятие искусства не только в прошлом, но и сейчас находит отклик в наших душах. В порыве отчаяния и восхищения он заставил говорить самую красоту:

Je suis belle, бo mortels! comme un rкve de pierre
Et mon sein, ou chacun s’est meurtri tour а tour
Est fait pour inspirer ru poete un amour
БEternиl et muet ainsi que la matiиre3.

Пускай этот образ, который Роден наивно пытался воплотить в мраморе, кажется гиперболическим, он все же не может не волновать нас всякий раз вновь и вновь.

И точно так же романтическая лживость, которой пропитано мрачное великолепие заключительных строф книги Бодлэра, не ослабляет их магической силы. Поэтому трудно отрешиться от некоего сентиментального пожелания: пусть возникнут в памяти эти строфы в то решительное мгновение, когда будет кончаться мое земное путешествие:

O Mort, vieux capitaine, il est temps, levons l’ancre.
Ce pays nous ennuie, бo Mort! Appareillons!
Si le ciel et la mer sont noir comme de l’encre,
Nos coeurs, que tu connais, sont remplis de rayons.
Vers nous ton poisson pour qu’il nous reconforte.
Nous voulons, tans ce feu nous brыle le cerveau,
Plonger au fond du gouffre. Enfer ou Ciel, qu’inport
Au fond de l’Inconnu pour trouver du nouveau!4

 

Блок

 

I

Именем Александра Блока может быть обозначена эпоха. Так представлялось сознанию буржуазно-интеллигентской молодежи времени мировой войны. И в этом была своя правда.

Блока знали многие. Блока любили. Горький в своем дневнике сообщает, что даже “барышня с Невского” знала о Блоке как о знаменитом поэте. Я не обладаю эрудицией Горького в области литературных вкусов массового читателя, но могу засвидетельствовать, что и в более узком, чем у Горького, круге моих знакомств, на самой его периферии имя поэта воспринималось как весьма значительное. Так, еще в школьные годы неожиданно о Блоке, о только что появившейся книге “Ночные часы”, со мною заговорил мой сосед по парте Левушка. Левушка хорошо играл в теннис, учился английскому языку, с трудом одолевал математику, пользовался успехом у девиц. Поэзия была за пределами его интересов. Дальнейший его жизненный путь пошел в области делячества и авантюр. Однако мальчиком о Блоке он рассказал мне с необычным увлечением — и в этом увлечении было веяние времени. Года два-три спустя передо мною, тогда уже студентом, знанием Блока похвасталась вертлявая кокетливая гимназисточка. Выяснилось, что весь ее класс — за исключением двух-трех девочек — читал стихи этого поэта. Разговору во время вечерней прогулки по шумным улицам с пустеньким самодовольным существом, каким была моя собеседница, можно было бы и не придавать значения, если бы в ее словах не слышался отзвук чьей-то большой любви к Блоку. Наконец, много позже, уже после того, как миновали годы гражданской войны, я с величайшим изумлением услышал, как в часы безделия в зимние сумерки внезапно стала вспоминать стихи обыкновенная жена совработника. То была молодая женщина, уже истрепанная и жизнью, и революцией, отличавшаяся исключительным духовным убожеством и ограниченностью интересов. И она-то вспомнила самые страшные стихи из цикла “Плясок смерти”: “Ночь. Улица. Фонарь. Аптека”. У нее была на редкость скверная память — она не могла назвать даже только что виденных кинофильм, но эти стихи она знала, она понимала их смысл. Потому ли, что была жительницей Петербурга и провела детство и юность в доме на набережной Фонтанки, у “ледяной ряби канала”? Или потому, что сама осознала когда-то свою убогость и ненужность?..

Слава Блока не была случайной литературной модой. Некоторой части интеллигенции, совершенно освоившейся с символической поэзией, казалось, что он является выразителем лишь ее настроений, исканий и чаяний. Фактически же Блок значил гораздо больше; вряд ли он сам или его поклонники того хотели, но он выполнял миссию поэта более широких кругов, миссию поэта томящегося — не побоимся слова — мещанства. И поэтому-то его именем так легко обозначается эпоха.

В 10-х годах такие стихотворения, как “На железной дороге” или “О доблестях, о подвигах, о славе...”, перекочевывали со страниц чтецов-декламаторов в альбомы чувствительных барышень. Появился конкурент самому Надсону. Однако этого не замечали или старались не заметить те столичные — точнее, петербургские — юноши и девушки, которые жили стихами, для которых стихи были так же необходимы, как воздух. Они чувствовали себя посвященными в сокровенный смысл блоковской поэзии. Они следовали шаг за шагом по пути, прокладываемом поэтом. Следовали с опозданием: Блок не сразу опубликовывал свои стихи, задерживая их на полгода, на год, на два. Но именно так и нужно было; читателю, даже самому преданному, невмоготу было бы идти вровень с поэтом. Стихи появлялись в печати именно тогда, когда они оказывались наиболее действенными.

Как раз в годы своей наибольшей популярности, в течение долгого промежутка между “Ночными часами” 1911 и “Седым утром” 1920 года, Блок не выпускал новых сборников. Следить за ним приходилось по журналам, по альманахам, по переизданиям собраний его стихотворений. Пиетет требовал, чтобы ничто из печатаемого им не было пропущено, чтобы оно было прочтено тотчас после своего появления. Это не было погоней за литературной новинкой; здесь находила себе удовлетворение глубокая потребность в постоянном общении с поэтом-современником, который ставил вехи по пути самосознания целому поколению. Повторяю: стихи были нужны как воздух. Особенно те стихи, в которых живой человек, человек сегодняшнего дня, раскрывал всю полноту своего внутреннего мира, не щадя в себе ничего.

В моей памяти встают сейчас те часы, те минуты, когда я впервые читал новые стихи Блока. Острота тогдашних переживаний ни с чем не сравнима. В высоком волнении сопереживаний лирики поэта-современника нам теперь отказано; оно, увы, неповторимо. В былые же времена появление каждого произведения Блока было своего рода событием. Так было, например, с драмой “Роза и Крест”. Поздним вечером я и моя давнишняя приятельница Лиля возвращались с какого-то бестолкового интеллигентского собрания. И вот в беседе словно невзначай Лиля упомянула о новой драме Блока. Альманах, в котором “Роза и Крест” была напечатана, уже вышел в свет, он лежал у нее дома. Этого было достаточно, чтобы я тотчас поехал с Лилей; через час книга была у меня в руках — я дал клятвенное обещание вернуть ее через два дня. Последний ночной трамвай вез меня обратно по бесконечному мосту через Неву. Трехглазые фонари светили над холодной осенней рекой. Но я был ко всему бесчувственен, даже к этому ночному очарованию родного города; я забился в угол грохочущего вагона, уткнулся в книгу, в прыгающие буквы, из которых складывались слова стройной, пока еще непонятной и чужой песни Гаэтана о Радости-страдании. А затем в кровати я долго еще читал, глотая страницы, не вникая даже в суть фабулы, стараясь сразу охватить всю драму, столь неожиданно непохожую на написанное Блоком раньше.

Примерно в то же время появилось стихотворение “К музе”, то самое, которым открывается “Страшный мир” третьего тома Блока. Оно точно и четко определило круг чувствований, которыми жили мои сверстники, поэты или просто читатели — все равно. Лейтмотив стихов — обреченность, очарованность, бессилие — звучал неотступно; его не мог заглушить грохот начавшейся войны. В зимние сумерки последних дней 1914 года пришел ко мне один из моих товарищей по школе, с которым меня связывало нечто вроде дружбы. Он искал эти стихи. Текста у меня не было; наизусть я знал лишь отдельные строфы. Я помнил, что они напечатаны в журнале “Русская мысль”. Мы пошли в Публичную библиотеку разыскивать нужный нам номер журнала. У входа в библиотеку нам встретилась девушка, в которую мой приятель был безнадежно влюблен. Наш разговор с ней был недолог; мой спутник не проронил ни слова, предоставив вести беседу мне. Для него то была мучительно-сладостная встреча после годичной разлуки. А затем мы оба поднялись в огромный библиотечный зал. В спокойном свете однообразных рядов ламп белели страницы книг; шелест перелистывания лишь усугублял целительность торжественной тишины. Стихи Блока были найдены, переписаны и заучены. Остаток вечера мы пробродили по улицам, полным снега и шумов вечернего города. “Для иных ты и радость и чудо, для меня ты мучение и ад”. Все равно, было ли то сказано о музе или о любимой; звучание стихов независимо от их содержания в те времена становилось неотъемлемой частью реального переживания.

Иногда самые нужные стихи Блока приходили к нам невзначай. Они с потрясающей точностью определяли то, что жило внутри нас как раз в данный момент. Так, однажды в конце безрадостного зимнего дня, раскрыв какую-то вечернюю газету, я нашел в ней в соседстве с театральными рецензиями строки, в которых каждое слово, казалось, было обо мне самом:

Весь день — как день: трудов исполнен малых
И тягостных забот.
Их вереница мимо глаз усталых
Ненужно проплывет.

То был отрывок из “Жизни моего приятеля”, самое петербургское из всего, что писали петербургские поэты.

Найти новые стихи Блока было большой радостью. Они появлялись в различных, порою совсем неожиданных изданиях, в еженедельниках. Мы разыскивали их с жадностью и старательностью золотоискателей. Находками делились с друзьями. Моя приятельница Лиля была еще большей поклонницей Блока, чем я; она переписывалась с ним и его письма в синих конвертах хранила как святыню, давая их читать лишь самым близким людям. Как-то в один весенний день она забежала ко мне и на листке, вырванном из тетради, написала по памяти стихотворение “Женщина”, напечатанное в газете. Стихи были словно о ней самой, о Лиле; долгие годы я сберегал этот листок как частицу ее самое. Стихи Блока были подарком друга. Они могли быть и чем-то вроде гостинца. Так, вскоре после нашей свадьбы моя жена, съездив в родной город, привезла в числе прочих обязательных провинциальных подарков номер “Русского слова”. И вот среди узлов, банок, коробок, склоняясь над неразобранным чемоданом, я впервые прочел “Соловьиный сад”. Была весна 1916 года, вторая весна мировой войны. “Арфы и скрипки” пели в последний раз.

А затем пришла революция. Блок написал “Двенадцать”. Слухи, долетавшие в провинцию, где я жил в то время, казались недостоверными. В газетах мелькнуло заявление одного безвестного юноши, который под воздействием блоковских стихов и статей решил стать в ряды большевиков. С большим опозданием я получил наконец поэму. О черном вечере и белом снеге я читал впервые вслух жене в жаркий летний вечер; в раскрытое окно был виден традиционный пейзаж провинциального города — дворик, заросший травой, сараи, закатное небо. Первое впечатление от “Двенадцати” было смутным, разочаровывающим. Содержание поэмы казалось бедным; многообразие Октябрьской революции было втиснуто в рамки криминально-амурного эпизода первых петербургских дней ноября 1917 года. Но самые стихи, их ритмы звучали совершенно необычно и властно. Незаметно, день за днем они овладевали сознанием, и тогда начинала раскрываться символика образов. Стилизация пролетариата под былинно-разбойных и литературно-богемных героев становилась неощутимой. Ее заглушала “музыка революции”. В моей памяти были живы и петербургское темное небо ноябрьских ночей, и вой толпы перед громимыми погребами, и рабочие с винтовками, которые, возвращаясь из-под Царского Села, облепляли трамваи, и плакаты на Невском в день выборов в Учредительное собрание. Поэма Блока осознавалась как выражение подлинного смысла революции.

Когда поздней осенью 1918 года я вернулся в Петербург, то “весь город” (т. е. те, кто жили в том же круге идей и чувствований, что и я) уже принял “Двенадцать” как откровение. Жена Блока выступала с чтением поэмы на вечерах. Шла подписка на новое издание с иллюстрациями Анненкова. К первой годовщине Октября на улицах появились плакаты, возвещавшие: “Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем”. Но это были последние стихи. Литература в зиму 1918 — 1919 годов перестала существовать. Петербуржцы еще не научились тогда ставить печек-времянок. В холодных квартирах было не до чтения книг; их только изредка перебирали. Так и я, пересматривая выпуски изысканного театрального журнальчика Мейерхольда, наткнулся на давнишние стихи Блока, которые прежде прошли мимо моего внимания. Они были написаны за несколько месяцев до войны, а сейчас звучали как пророчество.

Как часто плачем — вы и я —
Над жалкой жизнию своей.
О, если б знали вы, друзья,
Холод и мрак грядущих дней.

Эти стихи, этот “Голос из хора” стал лейтмотивом всей долгой зимы. Весна медлила наступать. Я был один в огромной покинутой всеми квартире, где прошли мои отроческие и юношеские годы. Я сам топил свою печку; ее устье выходило в холодный коридор. С отчаянием, мешая кочергой все еще не гаснущие уголья, я повторял:

Весны, дитя, ты будешь ждать —
Весна обманет...

“Голосом из хора” возглавляется цикл последнего сборника блоковских стихов “Седое утро”. Воспоминание о нем уводит меня к снежным сугробам зимы 1920 — 1921 годов, лежавшим неубранными на улицах всех российских городов. Для многих, подобно мне, вынужденных провинциалов тех лет этот сборник явился вестью о далеком погибшем мире. Гражданская война была на исходе. Стоя в очереди демобилизуемых среди унылых стен уездного военного комиссариата, я заучивал наизусть последние стихи Блока:

Не стучись же напрасно у плотных дверей,
Тщетным стоном себя не томи...

Да, то были действительно последние лирические строки поэта. Они датированы 9 июня 1916 года. Позже он, в сущности, ничего не писал. (Два-три послания не в счет, а “Двенадцать” и “Скифы” принадлежат совсем иной “поэтической системе”.) Я бы сказал больше: это были последние лирические стихи, обращенные к моему поколению.

 

II

Восстановить сейчас в памяти те стихи Блока, которые особенно волновали когда-то, не только трудно, но просто невозможно. Общение с его поэзией длилось долгие годы. Все в ней было невыразимо дорого, и потому я не в силах определить, что именно является лучшей ее частью. Блоковскими стихами я буквально жил когда-то, я был весь ими пропитан. И потому ныне они кажутся порой плохими, вялыми. Расценивать их мастерство, воспринимать их как образцы поэтического искусства я не могу: они — органическая часть моей эпохи.

Здесь необходимы пояснения. Поэт был на пятнадцать лет старше меня и моих ровесников. Его стихи написаны между 1898 и 1916 годами; мы же читали их во втором десятилетии XX века. Наиболее волнующие из этих стихов выражали полноту чувств и безысходность отчаяния зрелого человека; мы же были юношами, жившими большей частью в круге воображаемых комнатных страстей. Далее: творчество Блока было насквозь проникнуто высокой культурой дворянской интеллигенции, чуждой и подчас враждебной многим из нас. Наконец, он был поэтом, свершавшим тягостный путь лирического творчества, а мы — всего лишь читателями, которые угадывали “по дальним молниям искусства” о “жизни гибельном пожаре”. Все так! Но поверх различий возрастов, времени писания стихов и их чтения, различий жизненного опыта и бытовой среды мы вместе с Блоком принадлежали к одному и тому же поколению. Отнюдь не обязательно было прожить свои юные годы в сумерках последних лет прошлого столетия, встретить на пороге зрелости вихрь революции 1905 года, опустошить свою душу в годы реакции и испить до дна горький хмель страстей. Мы этого всего не знали, не пережили, но все равно заранее мы несли в себе ту же опустошенность, ту же обреченность. У поэта все было ярче, многообразнее, целостнее, классичнее, но его путь развития мы были обречены повторить.

Начинали мы этот путь мечтаниями о Прекрасной Даме. Будущий историк нравов буржуазной интеллигенции начала XX века, причудливо сочетав, казалось бы, несоединимые методы марксизма и фрейдистского психоанализа, начнет подробно распространяться и о сексуальной природе юношеской мистической влюбленности, и о социальном смысле торможения и нагнетания созревающего полового чувства. Он разоблачит сложную аппаратуру декорировки весьма обычных чувств хитросплетением религиозно-философских систем, ведущих свое начало от платонизма, магией ритмов поэтической речи, многообразием исторических реминисценций. Спорить с объективностью суждений будущего историка нет смысла; и все же непоколебимым остается ощущение субъективной реальности былых переживаний. Называться они могли по-разному: то возвышенно — “культом Вечной Женственности”, то примитивно — “Любовью к далекой”. Они могли принимать различные формы. Для Блока это была сложнейшая перипетия чувства влюбленности, которая развивалась на фоне откристаллизировавшегося быта, таившего в себе отзвуки феодального мира, и оформилась в криптограмме “Стихов о Прекрасной Даме”. Для иного же самого заурядного юноши, выраставшего в мещанской среде, вне какого-либо быта, то были более бедные и смутные чувства, порожденные сознанием своей неуклюжести, некрасивости, робостью перед женским обществом. Тут было не до писания стихов; оставалось лишь рядиться в латы пушкинского бедного рыцаря, тревожить тени живших и неживших: Данте и Беатриче, Абеляра и Элоизы, Тристана и Изольды, Новалиса и Софии Кюн, Аратова и Клары Милич. Но в конечном счете в обоих случаях мы имеем дело с одним и тем же кругом переживаний, определявших всего человека в целом, весь его дальнейший жизненный путь. В обоих случаях налицо было внезапное озарение, когда дух “на грани пробуждения” обретал “давно мелькавшее видение”. Свидетельствую: этот круг переживаний был реальностью; все дальнейшее развитие чувства органически сплеталось с процессом самопознания и познания окружающего мира; эрос был немыслим вне гносиса. И не надо думать, что все это специфически характерно только для мужской молодежи. Mutatis mutandis оно может быть отнесено и к многим девушкам моего поколения, по адресу которых шутливо цитировалась реплика из блоковской “Незнакомки”: “О, романтика женской души! И на улице видите вы мужчин в голубых плащах”.

Итак, путь начинался с мечтаний о Прекрасной Даме. В моем личном опыте этот этап был проделан под знаком Владимира Соловьева. И поэтому, когда первый том Блока, этот единственный в своем роде “роман в стихах”, очутился у меня в руках (весна 1911 года), то он отнюдь не стал для меня откровением. Чтение его было в значительной мере лишь повторением пройденного. Конечно, блоковские стихи были многозначительнее, насыщеннее и просто музыкальнее соловьевских, особенно там, где слышались мотивы экстатического ожидания и молитвенного благоговения. Но мне оставались чуждыми и сельский (вернее — усадебный) пейзаж, изображенный в них, и их сугубый мистицизм, развернутый в сложной системе зыбких и невнятных образов. Свой путь развития я совершал “по Блоку”, но начало пути я прошел без Блока.

Много ярче и значительнее было первое впечатление от третьей книги Блока “Земля в снегу”, с которой годом раньше началось мое пристрастие к поэту. В его стихах я нашел выражение тех новых настроений, что шли на смену прежней скитской замкнутости. Они говорили о приятии жизни, об упоенности весной, земными просторами:

О, весна без конца и без краю —
Без конца и без краю мечта!

Весна, мечта, звон щита, влюбленность, царевна, поющая “так окрыленно, так напевно”, сын, который, свершив подвиг, вернулся к матери умирать, восковая царица в паноптикуме, шарманка, играющая в глуби колодезного двора, — все эти звуки, слова, образы были необычны; они неизбежно должны были пленить меня. Здесь были и модернизация привычных с детства романтических реминисценций, и ироническая грусть о ничтожности жалкой повседневности, и недоговоренность, и нарочитость, за которыми, мнилось, таится нечто особенно глубокомысленное. Мелодия стиха, ассонансы, рифмы, новые словосочетания, малопонятные эпитеты и метафоры казались явно более важным, чем точность определений, ясность мысли. Я восторженно окунулся в водоворот символизма. То был обязательный второй этап на пути моего поколения. По существу, он сводился к бесплодному, бесцельному юношескому бунтарству, которое тогда именовалось “символическим восприятием мира”. Вернее, однако, было бы говорить о подчинении господствовавшему в те годы “стилю декаданс”.

Вторая книга Блока, “Нечаянная радость”, которая является наиболее ярким памятником этого стиля, стала близкой мне именно своей хаотичностью, невразумительностью, нарочитой усложненностью. Как молитва прочитывалось обращение к Той, чье имя писалось с большой буквы: “Ты в поля отошла без возврата”. Болота, сосны, песчаные дюны — весь этот своеобразно интерпретированный поэтом пейзаж был родным для меня, привыкшего с детства к скудости петербургских дач. В загородных ресторанах я не бывал, все же до мелочей мне известен весь бытовой антураж “Незнакомки”. Магическое воздействие этого общепризнанного блоковского шедевра, его инструментовки, носовые звуки его тягучих дактилических рифм в течение многих лет, почти десятилетий, было неотразимо. “Урбанистическая романтика” Блока действовала опьяняюще:

В кабаках, в переулках, в извивах,
В электрическом сне наяву...

Бойкий критик назвал Блока “поэтом Невского проспекта”. Ну а я, скромный его читатель и почитатель, жил у самого Невского проспекта...

Шли годы, годы меж двух войн и двух революций, годы “снежной ночи”. Я взрослел; дальнейший путь вел к преодолению “стиля декаданс”. Излюбленный термин “символизм” приобретал различные смыслы. Он истолковывался по-новому. Понемногу привыкали им обозначать просто углубленное трагическое восприятие реальности. 1912, 1913, 1914 годы! Блок сделался любимым поэтом, единственным на всю жизнь. Неубедительность эсхатологических чаяний, мистических чувств начала века стала очевидной. Мы стояли на пороге самостоятельной жизни, но вместо того, чтобы начинать борьбу, повторяли прекрасные стихи об усталости, о мраке, заполняющем душу. Вначале то были романтические образы поражения: “За холмом отзвенели упругие латы”. Еще слышалась прежняя певучесть: “С каждой весною пути мои круче, мертвенней сумрак очей”. Но чем дальше, тем блоковская лирика безнадежности становилась определеннее, жестче: “И стало беспощадно ясно: жизнь прошумела и ушла”. Слова выбирались попроще, грубее: “Да все не стоит пятака: вражда, любовь, молва и злато, а пуще смертная тоска”. И наконец, совсем просто и коротко:

Та жизнь прошла,
И сердце спит,
Утомлено.
И ночь опять пришла,
Бесстрашная — глядит
В мое окно.
И выпал снег,
И не прогнать
Мне зимних чар.
И не вернуть тех нег,
И странно вспоминать,
Что был пожар.

Это стихотворение я выписываю здесь целиком. Если хорошенько подумать, то оно, пожалуй, единственное у Блока, которое сохранило силу своего воздействия и посейчас. И это независимо от воспоминаний о когда-то произведенном им впечатлении.

Однако тогда, когда нам всего двадцать лет, то одними стихами о безнадежности мы не удовлетворяемся. Поэзия Блока была именно тем хороша, что была многообразна; она являлась подлинно лирической энциклопедией наших переживаний. В опустошенных душах в тот женственный век наряду с усталостью жила нежность. И потому-то мы, юноши, следуя по пути, прокладываемом поэтом, с сердечным замиранием внимали то тихим славословиям Прекрасной Даме, то манерным стихам о Мэри, то сладостным звукам “арф и скрипок”, то песням ветра за окном в октябрьской мгле, то напевам “соловьиного сада”.

В сочетании звуков усталости и нежности выражался строй эпохи. К ним присоединялся еще тон тихой грустной иронии. Из этого чудесного лирического сплава усталости души, нежности и иронии созданы драмы Блока. Они повторяли один и тот же старый мотив, но всякий раз по-новому раскрывая его глубину. Вначале изображались традиционные Пьеро, Арлекин и Коломбина, преображенные соответственно неоромантическим традициям скептического XX века. Затем их сменили поэт, человек в котелке, незнакомка — создания зрелой символической лирики, сатирически разоблачающей мир мнимых реальностей. И наконец, явились рыцарь-несчастие, Бертран, паж Алискан и прекрасная chвtelaine, дочь простой швеи — Изора, — образы живых людей, в которых раскрывались неизменность человеческой природы, человеческой судьбы.

Нам казалось, что драматический мотив любовной коллизии, с такой убедительностью троекратно воспроизведенный театром Блока, вечен. Никто не подозревал, что он повторен последний раз и скоро утратит всякий смысл. В противоположность Пьеро из “Балаганчика”, который хотел нарумянить себе лицо, подвести брови, приклеить усы, мы нарочито надевали шутовскую белую рубаху с болтающимися рукавами, белили щеки и уходили мечтать на пустынные улицы. Мы безропотно уступали дорогу беспечным счастливцам. А между тем нарисованная даль в окнах наших домов была уже прорвана. В дыру было видно, как копошится утро... утро мировой войны и пролетарских революций. Лирика романтической любви была безоговорочно осуждена на гибель; но, повторяю, никто об этом и не подозревал. В 1914 году, накануне войны, ходили смотреть представления “Балаганчика” и “Незнакомки”, поставленных Мейерхольдом, читали и перечитывали “Розу и Крест”, мечтая увидеть ее на театре. И была роковая неизбежность в том, что Мейерхольд терпел неудачу, а целая цепь случайных задержек и оттяжек помешали “Розе и Крест” появиться на сцене.

Крайний лиризм, являвшийся в годы перед войной для нас чем-то вроде вероисповедания, приводил к самоотрицанию. В опустошенных душах, обреченных на гибель, отравленных иронией и таивших в себе нежность, рождалось новое чувство — чувство жалости к другим. Мы научились вглядываться в чужой душевный мир. “Роза и Крест” потому была откровением, что за ее традиционными средневековыми декорациями, восходящими не то к Метерлинку, не то просто к ростановской “Принцессе Грезе”, скрывалось самое нужное для нас — психологический реализм. Маленькие лирические повести — “О доблестях, о подвигах, о славе...”, “На железной дороге”, “Перед судом” — были излюбленным предметом декламации в интимном кругу. Эти три стихотворения обозначают этапы дальнейшего движения по пути отречения от гордой замкнутости в самом себе. Мы научились видеть людей, жалеть их, сострадать им, глубже и проще относиться к жизни. Мы научились сознавать самих себя частью коллектива, членами одного поколения — поколения, обреченного на гибель. И не кто иной, как все тот же наш поэт-вожатый, Александр Блок, в конце первого же года войны на страницах “эстетного”, строгого журнала “Аполлон” опубликовал от имени всего поколения некий манифест в стихах. Манифест заканчивался молитвой мертвых за живых:

Те, кто достойней, Боже, Боже,
Да узрят Царствие Твое.

Религиозная терминология отнюдь не была обязательна для всех нас. Важно было лишь противопоставление себя, обреченного, бездеятельного, другим, живым и деятельным. Важен был интерес к другому человеку, к обществу, а значит, и к общественной борьбе. Традиции революционности (конечно, мелкобуржуазной революционности, не более) некоторая часть молодежи, воспитанная на символистах, еще сохраняла. Я был в ее числе. Во время войны я читал бойкие “пораженческие” статьи Суханова. Свежая струя новых идей шла со страниц “Летописи”. К горьковскому журналу следовало бы отнестись с высокомерным скептицизмом, но Горький сумел подкрепить свой авторитет тем, что привлекал к сотрудничеству Валерия Брюсова, чем-то был связан с Александром Бенуа, поддерживал Маяковского, истошно оравшего о своем одиночестве и об ужасах войны. Блок не был с ними, его через Иванова-Разумника законтрактовали левонароднические круги. Но он также не оставался чужд новым веяниям, предвещавшим революционную бурю. Как курьез я вспоминаю то волнение, которое вызвало во мне плохенькое стихотворение “Новая Америка”, ложно понятое. Блок на фоне традиционного зимнего пейзажа убогой Руси с крестами и суриковскими старушечьими лицами в узорных платках увидел “многоярусный корпус завода, города из рабочих лачуг”. Это показалось новой программой дальнейших действий поэта. И уже с замиранием сердца я в последние дни перед февральской революцией читал “Возмездие”, те строки поэмы, которые были посвящены кружку народовольцев. Блок делил со мною романтическое увлечение подпольным революционным движением, которое я сохранил от детских лет.

А “Двенадцать” было естественным завершением пути, пройденного по- этом. Он не мог не написать этой поэмы; для него неизбежным было именно такой увидеть социальную революцию. И все те, кто следовали за ним или, вернее, на этот раз шли рядом с ним, даже опережали его, все они не могли не принять Октября именно как рокового губительного и очищающего катаклизма. Конечно, образ двенадцати бандитов-люмпенпролетариев, творящих личный суд и расправу, художественно неверен и исторически совершенно несостоятелен. Точно так же и образ их вожатого, божественного знаменосца в “белом венчике из роз”, архаичен и случаен. Но за этими образами в поэме дано нечто большее — символическое выражение ощущения революции. И это не только то, что было услышано в музыке вихря первых ее дней, это — итог пережитого за те долгие будничные годы, когда все туже затягивался узел нашего существования. Революция предстала нам таковой, что мы не могли не признать ее правды и вместе с тем не могли не отвратить от нее своего лица.

 

III

Шестнадцатилетним подростком я присутствовал на вечере памяти Владимира Соловьева. Была десятая годовщина его смерти. Публика, наполнившая деревянный амфитеатр Тенишевского зала, традиционно и покорно скучала. Почтенный академик, генерал от либерализма, запоздало кадил чтимому философу. Он возводил его в сан властителя дум конца XIX века наряду с Ничше и Львом Толстым. Знаменитая актриса под звуки рояля щебечущим голоском возносила Пресвятой Деве хвалы и моления, сочиненные Петраркой. В числе докладчиков были поэты-символисты. Я видел их впервые. Сначала Вячеслав Иванов произнес витиеватую речь о вселенском деле. А затем выступил Александр Блок. Он говорил о том, что было самым важным во Владимире Соловьеве, — не о его философской, публицистической, критической или поэтической деятельности, а о жизненном подвиге рыцаря-монаха, о видениях, ему явленных. Блок говорил спокойно, сдержанно, нарочито этим подчеркивая особую значительность, внутренний тайный смысл своих слов. Его стройная фигура, скупые жесты, корректная праздничность костюма, размеренные интонации глухого голоса — все это свидетельствовало о сугубо целомудренном отношении к своему внутреннему миру, о трудности, даже о нежелании высказываться публично. Было очевидно, что если поэт решился сказать нечто, то только потому, что это нечто было самым важным, самым сокровенным. И хотя тщательная обдуманность его речи расхолаживала, все же ее магическое действие надолго запомнилось мне.

Не помню, когда я вторично увидел Блока; во всяком случае, это было несколько лет спустя. Блок избегал публичности, он не любил ни театральных премьер, ни торжественных заседаний. Его можно было встретить на спектаклях, в которых играла его жена, на представлениях его пьес. Раскрасневшегося, сконфуженного, его вытаскивали на сцену раскланиваться. А литературные сплетники кивали в это время на рыжеволосую даму с помятым лицом — новый адресат очередного цикла его любовных стихов. Несколько раз Блок появлялся на собраниях религиозно-философского общества. Его фигура, фигура культурного рантье, живущего в свое удовольствие, была неуместна в пестрой толпе неудачливых мистиков, отставных военных, восторженных курсисток и либеральных батюшек. На кафедру подымался раскаявшийся “марксист” Туган-Барановский и с поспешностью начинающего дилетанта начинал развязные разглагольствования о религиозном сознании. Блок уходил в начале доклада. Он пробирался между рядами и не подозревал, как бьется сердце юных поклонников его поэзии, к которым он, пробираясь между рядами, обращался с ничего не значащими словами извинения.

Редко, очень редко в те годы Блок выступал с чтением своих стихов. По существу, он читал их плохо, однообразно, монотонным, усталым голосом, словно подчеркивая свое равнодушие к собственному творчеству и к слушателям. Но в этом “плохом чтении” была особая эффектность. Я помню два-три выступления Блока все в том же Тенишевском зале на вечерах поэтов. В качестве чемпиона он появлялся обычно под конец. Публика была уже слегка утомлена смакованием стихов, которые произносили перед ней живые знаменитости — Кузмин, Ахматова — или расплодившиеся к этому времени акмеисты второго ранга. Блок, выходя на эстраду, долго, много дольше, чем обычно полагалось, ждал, пока затихнет зал. А затем начинал бесстрастно, медленно, глухим голосом. Каждое слово четко выделял, но ни одно не акцентировал: “Над черной... слякотью... дороги... не поднимается... туман...” Строго следил за ритмом строк; особо задерживался на рифмующих словах. Этот нарочитый аскетизм манеры произносить стихи лишь подчеркивал значение их содержания, самого факта их существования, всю серьезность и ответственность акта чтения поэтом-лириком своих стихов. Самые стихи нам, восторженным слушателям, обычно были уже раньше известны. Авторские интонации, поясняющие лишь внешний смысл слов, нам не были нужны. Нужен был живой голос поэта. И мы переживали подлинный катарсис.

Моя память полна пиетета к Блоку. Она бережно хранит мелочи трех его выступлений после революции. Первое — в начале 1919 года в “Привале комедиантов”, пробираться к которому пришлось в темноте через груды талого снега на Марсовом поле. В “Подвале” среди обычной литературной богемы выделялась меценатская фигура Луначарского. Его почтительно просили прочесть свои стихи, но он благоразумно отказывался. Только груды неубранного снега да присутствие Луначарского служили в тот вечер напоминанием о гражданской войне, где-то там за наглухо забитыми окнами подвала. В самих же стихах поэтов не было ничего о революции, если не считать “Наш марш”, демонстративно выкрикнутый Маяковским. Кузмин как ни в чем не бывало читал по тетрадке кантату “Св. Георгий”. По обыкновению, одним из последних выступал Блок. Он вынул записную книжку и стал читать самые страшные стихи — “Пляски смерти”:

Вновь... богатый... зол и рад,
Вновь... унижен... бедный...

А затем самые безрадостные: “Ты твердишь... что я холоден... замкнут... и сух...” Все эти стихи были написаны в 1914 — 1916 годах. Но мне казалось, что они сочинены недавно, уже после “Двенадцати”. И от этого было еще страшнее. Голос Блока звучал особенно глухо.

Второе его выступление относится к весне того же года. Эпоха предъявляла поэтам свои требования; приходилось отказываться от былой высокомерной замкнутости. Надо было участвовать в литературных вечерах, затеянных Горьким не то для того, чтобы подкормить голодных писателей, не то для того, чтобы знакомить широкие массы с их творчеством. Выступал и сам Горький, но я не помню его рассказа; помню лишь невероятных размеров его белые валенки. Победителем был Гумилев; его “Экваториальный лес” оказался и ко времени, и к месту. Блок, как всегда, вышел последним. Думаю, ему не очень хотелось читать в зале, где когда-то был театр-фарс, а ныне сидела случайная публика с Невского проспекта. Он добросовестно, четко, но словно через силу прочел стихи попроще, попонятнее — “Перед судом”. Они наполняли сердце тоской и жалостью.

Третье выступление — в Доме искусств осенью 1920 года. Очередной вечер поэтов прошел под знаком Блока. Юная поэтесса декламировала поэму “Серафим”, явно навеянную “Двенадцатью”. Зоргенфрей читал замечательные стихи, которые могли бы принадлежать Блоку. Но Блок уже давно ничего не писал. Заключением вечера было его чтение давным-давно написанных второй и третьей глав “Возмездия”. То было изображение Петербурга 90-х годов и описание смерти отца поэта. Я с особой жадностью старался впитать в себя каждое слово этой унылой и мужественно-правдивой повести о былом. Я жил тогда в провинции, ненадолго приехал в Петербург и, чтобы увести с собой частицу новых стихов любимого поэта, старался записать хотя бы отдельные строки. Для этого я примостился в углу зала у рояля, на крышке которого бесцеремонно разложил свою тетрадь. Рядом со мною стоял Пяст; он не сводил влюбленных глаз с Блока и рукой отбивал ритм стихов. Домой я возвращался с приятелем, которому в порыве восторга пророчил, что этот день мы будем вспоминать как исторический. Прошло несколько лет, и приятель подтвердил правильность моего предсказания. В тот вечер мы оба слышали Блока в последний раз.

Блок умер год спустя. Газет тогда не продавали. Их расклеивали на стенах домов. 8 августа 1921 года я бродил по Москве в ожидании большого личного горя, которое действительно скоро меня постигло. Шел дождь, листы “Известий”, перед которыми толпились прохожие на углу, намокли. Крупными буквами было напечатано: умер Блок, хоронят завтра, 9 августа. Далее следовал безразличный некролог, впопыхах составленный П. С. Коганом. Некролог этот был кощунством; в нем ничем не было выражено, что дело шло о смерти писателя, который умел назвать и закрепить таившееся в душах целого поколения. Тогда я впервые понял, что действительно смерть писателя может быть таким же большим горем, как смерть самого близкого человека, родного, друга. Я понял, что такое боль невозвратимой утраты.

Вот и все мои воспоминания о Блоке. За последовавшие после его смерти десять лет я немало прочел книг о нем, прочел его дневники, письма, записные книжки. Теперь я хорошо знаю, каким был этот человек, каковы были его мысли, привычки, поступки. Пройдут еще годы; “какой-нибудь поздний историк напишет внушительный труд”. В его распоряжении будет обильный материал. Наверное, на основании столь тщательно собранных сведений относительно личной жизни Блока появится обстоятельное исследование о всевозможных социальных, психологических, даже психоаналитических и еще каких-нибудь предпосылках его творчества. Значение его поэзии будет оценено надлежащим образом. Его стихи будут читать и любить. Но уже никто не будет их так ощущать, как мы, его современники. Планеты вращаются по одним и тем же орбитам вокруг солнца. Но они никогда не возвращаются на то же место мирового пространства, в котором находились раньше.

 

Сологуб

Революция 1905 года решительно пленила детское воображение. Не было никакого сомнения в том, что каждый сознательный взрослый человек должен быть членом подпольной партии, готовить забастовки, восстания, бороться за социализм. Выбор профессии был предопределен; по окончании школы надлежало идти в революционеры. Однако ни в окружающем быту, ни в моем личном характере не было предпосылок для того, чтобы в будущем сделаться не только активным борцом за освобождение рабочего класса, но даже легальным общественным деятелем. С году на год обязательство жертвовать собой ради общего блага теряло свой смысл; оно становилось почти в тягость. Романтический ореол, которым были окружены революционеры, куда-то скрывшиеся и бездеятельные, изрядно потускнели.

Я могу даже установить дату решительного перелома в понимании смысла человеческого существования. Это было летом 1909 года. Как всегда, я в течение каникул запоем читал книги. На этот раз то были современные писатели, преимущественно из круга символистов или близкие им. И вот наступил день, когда пришлось сознаться, что отнюдь не обязательно “положить жизнь за други своя”. У меня буквально вырвался вздох облегчения. Жить можно было для себя. Впрочем, это не означало жизни в свое удовольствие. По-прежнему на будущее время надо было взять на себя обязательство; но на этот раз целью было самоусовершенствование, устроение своего внутреннего мира, выработка “личного мировоззрения”, “миросозерцания”, “миропонимания” или как еще оно тогда называлось. Мудрость предполагалось черпать из книг; в вожатые были избраны поэты и писатели. Сначала символисты, а затем их предки и родичи, от немецких романтиков до весьма отдаленных Кальдерона и Данте. Поиски во всей этой литературе ответов на “запросы души” скрещивались с внезапно охватившей меня столь характерной для отроческого возраста потребностью в стихотворной речи. Сам я стихов не решался сочинять. Моей “profession de foi” было читательство. Чужая лирика, лирика неясных ощущений одинокой, томящейся и порывающейся в область запредельного души, насыщала меня полностью.

Начальным учебником, краткой энциклопедией символической поэзии был четвертый том весьма распространенного тогда сборника “Чтец-декламатор”. Собирание почтовых марок, на которых мы видели миниатюрные изображения затейливых эмблем, таинственных лиц, экзотических пейзажей и прочитывали диковинные названия дальних стран, развивали нашу детскую любознательность; подобным же образом “Чтец-декламатор” вводил нас в круг новых имен и новой поэтической формы. Сборник, изданный с некоторой претензией на модернистическую внешность, носил торжественное название “Антология современной поэзии”. На корешке же моего экземпляра насмешник переплетчик вытеснил “Патология современной поэзии”. Я тщательно изучал эту “Патологию”. Она была для меня не только прейскурантом, но также источником лирических переживаний и некоторых знаний о символистах. От “Чтеца-декламатора” я переходил к сборникам стихов отдельных поэтов. Среди них в первом ряду тогда числились Бальмонт, Брюсов, Блок, Сологуб. Стихи Бальмонта были журчащим, но не утоляющим жажду ручьем. Брюсову поклонялись преимущественно те, кто сами тайно готовились стать поэтами. Блок той поры был слишком своеобразен и неясен; время культа его поэзии наступило несколько позже. Проще всего, понятнее и убедительнее была лирика Федора Сологуба.

То были коротенькие стихотворения в 16, 12, иногда в 8 строк, значение которых раскрывалось при чтении в одиночестве. Поэт был необычайно последователен, вернее, упорен в своем неприятии земного мира, в своей преданности одним лишь мечтам. Его поэтическое хозяйство импонировало своей упорядоченностью и целостностью. Немудрено, что эта лирика очаровывала нас в годы обязательного юношеского пессимизма, когда мы еще не знали никаких подлинных душевных потрясений и событий.

Я углублялся в книги и чуждался сверстников, утешаясь мыслью, что трудно найти достаточно чуткого настоящего друга, в котором так нуждался. Сознавая свою некрасивость, неинтересность, я совершенно терялся в женском обществе и все больше отдавался чувству неопределенной мечтательной влюбленности. Мальчику-книжнику на помощь приходили литературные образы. Таинственно-значительной казалась любовь Аратова к Кларе Милич, создание наивного творческого воображения Тургенева. Я тревожил тени Тристана и Изольды, Данте и Беатриче, Новалиса и Софии Кюн. Я искал тайного смысла в стихах Владимира Соловьева. Но мистическая сущность “Вечно женственного” оставалась для меня скрытой. Соловьевскую “подругу вечную” шестнадцатилетний мальчик подменял другим женским образом, обозначаемым банальным именем “принцессы”. Мои бесхитростные чувства нашли себе более глубокий отзвук в простой и ясной поэзии Федора Сологуба.

Наступала ночь. В доме все спали. И тогда я раскрывал книгу стихов и вполголоса, словно совершая таинственные заклинания, читал:

Если трудно мне жить, если больно дышать,
Я в пустыню иду о Тебе помечтать,
О Тебе рассказать перелетным ветрам,
О Тебе погадать по лесным голосам.

Да, так и я летом в “пустыне” излюбленного нашей семьей курорта мечтал о своей принцессе, о встреченной когда-то двенадцатилетней девочке. Во дни встреч с нею я не осознал своей влюбленности. Теперь же, уединяясь в лесу, который привлекал дачников целительными ароматами сосны, я рассказывал ветрам, налетавшим с моря, о своей любви. Я был робок, никак не решался возобновить знакомство с моей принцессой, хотя с года на год все больше сосредоточивал свои мечты на ней. Я не делал попыток с ней встретиться, даже узнать о ней:

Я позвал бы тебя — не умею назвать;
За тобой бы послал — да не смею послать;
Я пошел бы к тебе — да не знаю пути;
А и знал бы я путь — так боялся б идти.

Одинокие скитания были моим уделом. И мысль о смерти-избавительнице становилась все неотступнее:

Я холодной тропой одиноко иду,
Я земное забыл и сокрытое жду. —
И безмолвная смерть поцелует меня
И к тебе уведет, тишиной осеня.

Как многие и многие подростки, я считал самоубийство для себя неизбежным. Но необходимых для этого приготовлений не делал. Сологуб же упорно продолжал свои призывы к смерти как к единственной избавительнице. Он, можно сказать, вел непосредственные переговоры со смертью как с близким ему, живым существом, находя для нее слова наибольшей интимности и нежности:

Прикасаясь холодной рукой
Осторожно к плечу моему,
Ты стоишь у меня за спиной
И зовешь меня кротко во тьму...

Вот-вот поэт был готов последовать за нею, но в решительный миг не делал нужного шага и лишь дипломатически разъяснял свое бездействие:

И к чему. Не исполнился срок,
Не настал заповеданный час.

Сологуб ворожил над юношеским безволием. Он регламентировал душевную апатию, дремотное существование:

Рассвет полусонный, я бледен и хил,
И нет во мне воли, и нет во мне сил.

Оставалось покорно ждать, что смерть сама придет к тому, кто так мал, так жалок и одинок:

И безмолвный и печальный
Поутру,
Друг мой тайный, друг мой дальний,
Я умру.

Эти обращения к тайному дальнему другу, изредка прорывавшиеся среди монотонных излияний одинокой души, особенно подкупали в пользу поэта. Он понижал свой голос до шепота, в котором слышалась теплота необычайного участия к читателю:

В поле не видно ни зги,
Кто-то зовет: Помоги.
Что я могу?
Сам я и беден и мал,
Сам я смертельно устал,
Как помогу?

Впрочем, самому Сологубу эта смертельная усталость не мешала спокойно, просто и ясно, с утомительным порой однообразием повествовать о прекрасных мирах, созданных мечтой. Он изобретал красивые слова: “звезда Маир”, “страна Ойле”, “река Лигой” — и пел гимны в честь блаженной жизни в далеких мирах. Сердце сладостно замирало; мне некого было призвать к переселению на далекую землю, и, обращаясь к стенам своей унылой комнатушки, я повторял заветные строки:

Мы скоро с Тобою
Умрем на земле,
Мы вместе с Тобою
Уйдем на Ойле.

В конечном счете фантазия Сологуба не была чрезмерно изобретательной. И точно так же его ритмы и образы не отличались большим разнообразием. Но именно в простоте, монотонности, шепотности этой лирики заключалась почти гипнотическая сила ее воздействия. Поэт порой прибегал к простейшему приему параллелизма, поясняя свое душевное состояние бесхитростными поэтическими образами то раба, несущего вино, то спартанского юноши, то неудачливого рыцаря. Эти образы неотступно начинали преследовать меня; на каждом шагу я вспоминал, что и мне надлежит беречь от случайных толчков “фиал моих страданий” подобно рабу, который осторожно несет по неосвещенной дороге наполненную вином амфору. Свою тоску надлежало старательно скрывать от посторонних взоров, следуя примеру спартанского юноши, которому украденная лисица прогрызла грудь. Наконец, особенно остро я чувствовал свое сходство с тем незадачливым рыцарем, который пошел с толпой на веселый турнир и был несправедливо осмеян и изгнан. Так, весь тот “жизненный опыт”, который я черпал из этого лирического источника, учил желать всегда одно и то же:

Быть простым, одиноким,
Навсегда иль надолго уйти от людей.

Стихи Федора Сологуба подлинно были тем фиалом, в котором “лютый яд воспоминаний, таясь, коварно задремал”. То был яд сладкий, но сильнодействующий; он легко усвоялся неокрепшими организмами. Неясное томление переходного возраста, беднота переживаний, скудость внешних впечатлений возводились в канон. Расслаблялась воля; на всю жизнь усваивались дурные навыки прикрывать свое малодушие торжественными словами о “неприятии мира”. Но проходили годы, я вырастал и уже больше не повторял капризно звучащих чужих слов:

Детский лепет мне несносен,
Мне противен стук машин.

Я хочу под тенью сосен
Быть один, всегда один.

Я вырастал и вступал в круг новых переживаний, выводивших меня из-под прикрытия сосновых ветвей. Стихи Сологуба теряли силу яда; они воспринимались лишь как образцы весьма совершенной поэзии. Однако той несомненной пользой, которую они принесли для развития хорошего поэтического вкуса, не покрывается причиненный ими вред. И поэтому сейчас больше нет уже никакой охоты вслушиваться в звуки сологубовской лирики 90-х и 900-х годов. Они еле доносятся до нас сквозь туманную мглу воспоминаний. А если что и звучит для сегодняшнего дня, то это, пожалуй, лишь тот триолет, что был написан поэтом в более поздние годы и который свидетельствует об умудренности творческим опытом, о спокойном приятии неизбежного:

Пройдут все эти дни, вся жизнь совьется наша
Как мимолетный сон, как цепь мгновенных снов,
Останется едва немного вещих слов,
И только ими жизнь оправдана вся наша,
Отравами земли наполненная чаша,
Кой-как слепленная из радужных кусков.
Истлеют наши дни, вся жизнь совьется наша,
Как ладан из кадил, как дым недолгих снов.

 

 

Федор Сологуб не был только именем, значащимся на титульном листе книги. Это был живой человек, которого можно было встретить здесь в Петербурге на театральной премьере, на вернисаже, в литературном кружке, на улице. Впервые я увидел его среди пышной декорации фойе Старинного театра; Сологуба легко было узнать по характерной бородавке на спокойном бритом лице. Поэт, который утверждал: “Я — бог таинственного мира, весь мир в одних моих мечтах”, прошел мимо меня размеренной, слегка расслабленной, почти старческой походкой. Он подошел к столику с открытками и выбрал эскиз костюма ангела. Таким я и запомнил его — беспомощно озирающимся (верно, искал свою постоянную спутницу — вечно суетящуюся юркую женщину) и бережно держащим нежно-золотистого билибинского ангела в руке. Сологуб был тогда “литератор модный”; его романами и рассказами пестрили альманахи, журналы и даже газеты. Его пьесы, в которых популярно и наглядно разъяснялось, как упорная преданность мечте-победительнице преодолевает земной плен, проникали даже на почтенную сцену Александринского театра. Он просвещал российскую провинцию томительными докладами об искусстве наших дней. Глухим, монотонным голосом он произносил обычные, давно привычные ему фразы и с холодным, презрительным спокойствием декламировал гимн Боратынского в честь смерти. Казалось, что он читает свои собственные стихи.

Еще раз живой Сологуб мелькнул предо мною уже после революции. Последняя зима гражданской войны была на исходе. В холодном зале Московского дворца искусства сидели люди в шубах. Исхудалый старик наклонялся над бумажным абажуром настольной лампочки и шелестел бесконечным потоком незапоминающихся стихотворений в две, три, четыре строфы.

Смерть Федора Сологуба прошла незамеченной. Сейчас даже трудно вспомнить, когда это было. В 1928 году? или, пожалуй, в 1929 году? В Москве, в Доме Герцена, устроили поминальный вечер. Кто-то позаботился выставить потрепанные экземпляры книг поэта. Казавшиеся некогда изысканными обложки изданий “Скорпиона”, “Золотого руна”, “Грифа”, “Шиповника”, “Сирина” имели вид покойников, извлеченных из гробов. Кто-то с чудовищным пафосом актера старой школы читал стихи; кажется, то были “Чертовы качели”, в свое время пленившие декадентствующее мещанство. Львов-Рогачевский с уверенностью провинциального врача, имеющего большую практику, ставил запоздалый диагноз: Сологуб — хороший, очень хороший поэт, особенно потому, что он написал замечательные стихи про революцию 1905 года — “Соборный благовест”. И в доказательство цитировал: “Спешу к проснувшимся селениям, кричу: товарищи, я ваш”. Был тогда в Доме Герцена еще старик-педагог; просто и любовно он рассказал про тихого мальчика Федю Тетерникова, с которым вместе учился в школе в давние времена, в годы русско-турецкой войны. Его воспоминания о жизни полстолетия назад были овеяны грустью человека, сознающего близость своего собственного конца.

И, наконец, на этом вечере я слышал о последних днях жизни Федора Сологуба. Лохматый поэт Кириллов хоть и нескладно, но любовно пытался нарисовать облик одряхлевшего больного старичка, выполнявшего свои обязанности по Союзу писателей с педантизмом учителя казенной гимназии. Он долго болел; нашлись друзья, которые тратили большие деньги на подушки с кислородом и этим поддерживали его угасавшую жизнь. Сологуб радовался каждому лишнему прожитому дню; ему было очень больно и трудно, и все же умирать он не хотел.

Пастернак

“В посаде, куда ни одна нога не ступала, лишь ворожеи да вьюги ступала нога...” — верещало, завывало, свистело в телефонной трубке. Это мой приятель Шурик торопился сообщить, хотя бы по телефону, только что появившиеся стихи Пастернака. Имя это я услыхал тогда впервые. Восторгов Шурика не разделил и лишь слегка похвалил стихи. Поэт был москвичом, видимо из странной разноязычной группы “Центрифуги”, соединявшей эрудитность символизма с футуристической заумью, и, следовательно, не мог расположить меня в свою пользу. Позже, уже после революции, я наткнулся на его “Марбург”. Тут было нечто гораздо большее, чем версификаторские экзерсисы. Меня оглушил, затопил неистовый страстный поток звуков и метафор:

День был резкий и тон был резкий,
Резки были день и тон.
Ну, так извиняюсь. Были занавески
Желты. Пеньюар был тонок, как хитон.
................................
В тот день всю тебя от гребенок до ног,
Как трагик в провинцию драму Шекспирову,
Носил я с собою и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал.
................................
И тополь-король. Королева-бессонница.
И ферзь-соловей. Я тянусь к соловью.
И ночь побеждает, фигуры сторонятся,
Я белое утро в лицо узнаю...

Звуки, слова, строфы кружились вихрем. Среди этой чуднбой пляски рождались образы небывалой силы и свежести чувства. Теперь я соглашался с Шуриком: Пастернак — это открытие. Но затем наступили годы, когда стихи почти совсем не печатались. Их слушали в исполнении самих поэтов и переписывали от руки. По Москве распространялись рукописные списки книги “Сестра моя жизнь”. Я жил тогда в провинции, и до меня доходили лишь слухи о триумфе Пастернака. А когда эта столь прославленная книга его стихов была наконец напечатана, то оказалось, что я опоздал с ее чтением. Она ничем меня не взволновала. Между тем Пастернак по праву занимал одно из первых мест на опустевшем российском Парнасе. Я попытался взять реванш при появлении следующего сборника поэта — “Темы и вариации”. Я добросовестно штудировал их, читая по давней привычке стихи вслух. Но верного тона не находил. Моя декламация воспроизводила нечто похожее на шипение примуса. Лирический строй Пастернака в чем-то существенном мною не улавливался. Что делать: туманные будни переходного восстановительного периода не располагали к восприятию новых конденсированных форм лиризма. Да и я сам вступал уже в тот возраст, когда все реже отдаешься высокому лирическому волнению и начинаешь постепенно замыкаться в узком круге одних и тех же привычных чувств и воспоминаний.

Сближение с Пастернаком было медленным. Быстрее всего оно осуществлялось по линии восприятия внешнего мира, природы. В качестве бывшего петербуржца, не раз выходившего на пароходе на плоский простор Маркизовой Лужи, я не мог не оценить мастерства “отплытья”:

Слышен лепет соли каплющей.
Гул колес едва показан.
Тихо взявши гавань за плечи,
Мы отходим за пакгаузы.
........................
Мечты въезжают в ворота
Настежь открытого моря.

Поэт свободно распоряжался наследием высокой поэтической культуры. Он вдохновенно изобретательствовал в области новых синтаксических форм, мелодики, ритмов, созвучий и особенно образов и метафор. “Ворота моря” — это было привычно для слуха, но в эпитете “настежь открытое” была новизна; за этим крылась острота ощущений морской шири. Метонимия “соль” вместо “моря” была освящена гомеровской традицией, но здесь она приобретала особую выразительность благодаря созвучию слов: лепет, соли, каплющей. Далее шло смешение слуховых и зрительных восприятий: гул — показан. И наконец, смело сопоставлялись различные понятия; элементы пейзажа очеловечивались, у гавани появлялись плечи. Пастернак виртуозничал, создавая образы на основании внезапных ассоциаций или просто по созвучию слов, очеловечивая, одомашнивая природу. Для того чтобы воссоздать ошеломляющее зрелище Уральских гор, увиденных впервые на рассвете из окон вагона, он мобилизовал разнообразнейшие средства. Он нагромождал неистовое количество ударных “а”, играл звуковыми повторами, вводил неожиданно образ роженицы, лишенной медицинской помощи:

Без родовспомогательницы, во мраке, без памяти,
На ночь натыкаясь руками, Урала
Твердыня орала и, падая замертво,
В мученьях ослепшая утро рожала.

Сам Маяковский не умел так ошеломлять; его приемы были более примитивными. К Пастернаку было труднее привыкнуть. Но зато экспрессионистическая изощренность его поэзии вполне оправдывалась тем новым аспектом, в котором воспринималась действительность. Он нес бремя “последнего поэта”, не желающего выпадать из своей эпохи. Он был молод и силен; он не сдавался. Он не мог ни смолкнуть, ни замкнуться в круге раз уже определившихся тем; ни в чем не изменяя себе, он шел навстречу современности. Старомодные любители стихов, оставшиеся в живых, не могли не прислушаться к его голосу; они не могли рано или поздно не полюбить его если не за лирику 10-х годов, то, во всяком случае, за поэмы, написанные в пору зрелости. Так было и со мной. Жизнь уводила меня от былого пристрастия к поэзии, и все же порой хотелось снова ощутить сладостное чувство, которое дают стихи поэта-современника, поэта-ровесника, выражающего ощущения сегодняшнего дня. Пастернак был единственным поэтом, от которого можно было ждать таких стихов. Доказательством тому являлись первые отрывки “Спекторского”.

Начало романа в стихах обещало много. Оно свидетельствовало о зрелом мастерстве, о высоком подъеме творческих сил. На смену узколичным темам пришла новая большая тема о судьбе целого поколения, моего поколения, ставшего на грани двух эпох. Старый быт был показан так, как он преломлялся сквозь призму нашего нового послереволюционного сознания. Можно было с уверенностью предсказывать, что законченный роман явится настоящим литературным событием. Но проходили годы; роман все оставался неоконченным; приходилось довольствоваться фрагментами, публикуемыми в альманахах и журналах. Я начал коллекционировать эти фрагменты. У букиниста я нашел как-то сборник “Круг”, в котором была напечатана значительная часть “Спекторского”. Увы, из книги были вырваны страницы со стихами Пастернака. Кто-то предвосхитил мои намерения; это был знак того, что я не одинок в своих поэтических пристрастиях. У меня были мне неведомые единомышленники, которые также с нетерпением ждали от поэта нового волнующего слова. Но поэт медлил с дальнейшим писанием “Спекторского”. Временной компенсацией явилась другая его поэма — “Лейтенант Шмидт”.

Появление “Лейтенанта Шмидта” было большой радостью. В те годы поэзия почти совершенно не значилась в моем жизненном обиходе. Порой казалось, что самое большое, на что я еще способен, — это любоваться кристаллической ясностью тютчевских или пушкинских строк. Но вот передо мною лежали новые стихи поэта-современника. Ко мне вернулась юношеская восторженность; я их перечитывал, заучивал наизусть. То были стихи о самом современном, о революции. Правда, не об Октябрьской, а всего лишь об ее скромной “генеральной репетиции”. Тысяча девятьсот пятый год восставал в ореоле детских воспоминаний о всеобщей забастовке, о восстании во флоте и о человеке в форменной фуражке и плаще, чья меланхолическая фигура примелькалась на тысяче открыток. Простор и тишина (та тишина, которая граничила “с утратой смысла”) величественных гаваней Севастополя разрывалась внезапностью восстания:

Вдруг, как снег на голову, гул
Толпы, как залп, стегнул
Трехверстовой гранит
И откатился с плит.
Ура — ударом в борт, в штурвал,
В бушприт.
Ура навеки, наповал,
Навзрыд.
Над крейсером взвился сигнал:
Командую флотом. Шмидт.

Многозвучной буре восстания соответствовало многообразие ритмов двадцати восьми глав поэмы. Она звучала как многочастная симфония. Она была подобна камерной музыке, рассчитанной на слушателя-профессионала. Освоение сложной звуковой инструментовки, осмысление образов, восстановление хода действия — все это тормозило процесс чтения поэмы, но вместе с тем и углубляло силу ее воздействия; настоящая поэзия конца 20-х годов не могла быть не трудна, иначе она не была бы современна. Но за этой сугубо современной, внешней трудностью стихотворного обличия поэмы, за полифонией революционного вихря скрывалась нехитрая и трогательная, почти сентиментальная история любви уставшего жить человека. Сам лейтенант Шмидт ни в какой степени не был нам современен. Он произносил истлевшие слова о Голгофе, о любви к родному краю. Он был старомоден, повторяя вслед за ибсеновским Брандом:

Высшего нет. Я сердцем у цели
И по пути в пустяках не увяз.

Поэт показал его в окружении мелочей давно умершего буржуазного быта, неврастенически-нерешительным:

...Шаганье по углам.

Выстаивание до озноба
С душой, разбитой пополам
Над требухою гардероба.

Отказ от планов. Что ни час
Растущая покорность лани.
Готовность встать и сгинуть с глаз
И согласиться на заклание.
И, наконец, тоска и лень,
Победа чести и престижа,
Чехлы, ремни; и ночь и день
И вечер, о котором ниже.

Лейтенант Шмидт, тот, кто поднял флаг командования над восставшим флотом, и тот, кто метался над “требухою гардероба”, был весь в прошлом. Но то было прошлое, с которым нас связывали узы родства. Детьми мы встретили “генеральную репетицию”; будь мы тогда взрослее, семейные традиции интеллигентского радикализма не позволили бы нам оставаться вне боев за народное освобождение. Позже пришла настоящая социальная революция. Немногие из нас, кого еще не отравили чад и смрад эпохи реакции, рванулись к ней. Но это было бесплодно. Лейтенанты Шмидты были определенно враждебны настоящей революции, а мы ни на какие подвиги не были способны. На нашу долю выпали не дни и ночи, а долгие годы раздумий, нерешительности, апатии и, наконец, отчаяния. Мы могли сколько угодно соглашаться с революцией, понимать ее, принимать... все равно в ней не было места для нас. Для нас было привычно обращаться к прошедшим векам, углубляться в миры, созданные поэтическим воображением; и вот нам осталось лишь созерцать революцию в прошлом, в аспекте стилизации интеллигентского героизма.

Только воображать прошлое. И ничего из сегодняшнего дня. Передо мной сейчас последние стихи Пастернака, стихи этого года, третьего года пятилетки. Это малопривлекательные, трудные стихи с угловатыми рифмами, с порывистыми тяжелыми мыслями.

Иль я не знаю, что в потемки тычась
Во век не вышла б к свету темнота?
И я урод, и счастье сотен тысяч
Не ближе мне пустого счастья ста?
И разве я не мерюсь пятилеткой,
Не падаю, не подымаюсь с ней?
Но как мне быть с моей грудною клеткой
И с тем, что всякой косности косней?
Напрасно в дни великого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта,
Она — опасна, если не пуста.

Итог подведен. Он безрадостен. Как ни уговаривай, ни убеждай себя, все равно своей косности не преодолеть. Одно лишь знание о светлой цели не рассеивает мрака сегодняшнего дня. Представление о грядущем счастье многих не вытесняет ощущения реального несчастия тех немногих, которые тебя окружают. С сознанием своего уродства трудно жить. Под таким итогом я расписываюсь полностью. Но поэту еще тяжелее. Он сомневается в собственной нужности.

Круг возможных для меня переживаний поэзии Пастернака завершается на “Спекторском”. Вечер, в который поэт читал его, мне особенно памятен. Это было на исходе прошлой зимы в редакции издательства. Кабинет редактора был обставлен с подобающей сему месту роскошью. Повсюду были раскиданы журналы и книги — лучшие образцы продукции. На стенах красовались оригиналы книжных обложек в аккуратнейших кантовках. На видном месте сияли лакированные узоры знаменитой суперобложки к “Тысяче и одной ночи”, повторно опошлявшей уже опошленные современными палеховцами традиции персидских миниатюр. Вещи подавляли людей. В мягких креслах и диванах, обступавших суровые массивы письменных столов, увязали слушатели. Среди них, верно, были и мои единомышленники. Но никто не выдавал своих чувств. Откуда-то сбоку, словно невзначай, появилась долговязая фигура Пастернака. Я видел его впервые. В его движениях была стесненность и неуклюжесть, свойственные скорее великовозрастному гимназисту. Он начал читать глухим голосом, устало понижая его к концу каждого стиха. Он читал просто, обыденно, нарочито обыденно, словно стесняясь замысловатости своих образов:

Привыкши выковыривать изюм
Певучестей из жизни сладкой сайки...

Его чтение совсем не походило ни на шумы телефонной трубки, ни на шипение примуса.

И всю-то ночь все цокают да едут,
Стуча подковой об одном гвозде
То тут, то там, то в тот подъезд, то в этот...

Это было однообразное падение унылых слов и строк.

Светает. Осень, сырость, старость, муть.
Горшки и бритвы, щетки, папильотки,
И жизнь прошла, успела промелькнуть,
Как ночь под стук обшарпанной пролетки.
Свинцовый свод. Рассвет. Дворы в воде.
Железных крыш авторитетный тезис...

И далее следовал вывод, невеселый и такой немудреный:

Да, видно, жизнь проста, — но чересчур,
И даже убедительна, — но слишком.

Затем начиналась повесть о бесшабашной юности Сережи Спекторского. Время отодвигалось назад; осенняя слякоть сменялась весенней оттепелью, оттепель — треском зимнего мороза. Время отодвигалось на год, на пятилетие и еще дальше вглубь; грани различных эпох стирались. В стихах значился 1912 год; я же вспоминал 1925 год, время, когда я впервые читал начальные главы поэмы. Я был тогда болен и лежал один. В доме никого не было, и можно было свободно декламировать стихи многозвучные и буйные. Я заучивал наизусть главу за главой подряд. Стихи Пастернака были вспоены затишьем восстановительного периода; они живописали быт утерянного прошлого. Остатки сметенного гражданской войной уюта в те годы эпохи нэпа воспринимались особенно остро; возникали обманчивые представления о реставрации быта. Воскресали вновь шумные встречи нового года, подобные тем, которые были когда-то в юности:

Решили Новый год встречать на лыжах,
Неся расход со всеми наравне.

И вот сейчас снова вместе со стихами в комнату врывались свежесть зимней ночи и гул уходящего в лесную даль поезда:

Он сплыл и колесом вдоль чащ ушастых
По шпалам стал ходить, и прогудел
Чугунный мост, и взвыл лесной участок,
И разрыдался весь лесной удел.

Ощущением морозного простора стеснялось дыхание. Широким потоком текли строфы одна за другой. Время меняло скорость. Сумбур новогодней компании прорезался тревогой томящегося Спекторского.

Любовь с сердцами поигравшись в прятки
Внезапно стала делом наяву.

В шум праздничного веселья вплетались любовные признания, подобные бреду. Вот наконец финал новогоднего пиршества: “И елка иглы осыпает в крем...” И затем внезапно чувство неясности, пустоты. В чтении Пастернака я не узнавал на этот раз прежней поэмы; в ней не хватало каких-то слов, строк, целых строф. Напряженность порывов страстей была ослаблена. Образ Ольги был ретуширован. Он расплывался неясными очертаниями. Это воспринималось как утрата.

Между тем чтение продолжалось. Теперь уже весна расцветала над Москвой. Спекторский провожал сестру. Поэт повышал голос. Он торжественно отбивал рукой такт. Традиционные атрибуты роскоши вокзального буфета громоздились друг на друга. Почтенный редакционный кабинет наполнялся шумом и грохотом вокзала.

Кондуктора. Ковши из серебра.
Литые бра. Людских роев метанье,
И гулкие удары в буфера
Тарелками со щавелем в сметане.

Слушатели, втиснутые в упругую кожу диванов и кресел, были оглушены. Между тем Спекторский погружался в сутолоку вечернего города. Его томили предчувствия. В стихах звучало утомление. Я снова отдавался своим воспоминаниям. Я выпал из сегодняшнего дня, но я не был целиком в том времени, которое изображалось поэтом. В моем сознании возникал образ не только последнего предвоенного года, 1913 года; поверх его ложился 1928 год.

В тот год в начале осени я очутился в одном из больших южных городов. Я блуждал по чужим улицам, по тополевым аллеям, одолеваемый тревогой и тоской. Мне некуда было деваться. Я не мог найти себе места в странном большом доме, в котором остановился на ночлег, в его многочисленных закоулках, в которых шли ремонтные работы. Лишь одна комната в этом доме сохраняла уют. Это была читальня. В сумерках я зашел в нее. Она была пуста. На полке лежала “Красная новь”. Я взял последние номера журнала и весь погрузился в стихи. Это были те самые стихи шестой главы, которые в чтении самого Пастернака и вызвали мои воспоминания. Неясные ощущения обреченности окружающего быта заглушил грохот строительных работ. Шумел двор — “многолошадный, буйный, голоштанный”. Квартиры очищались для ремонта. Нарастал хаос вывозимых вещей. Среди них нарастал хаос любовных чувств Спекторского и Марии:

Свиданья назначались: в шуме птиц;
В кистях дождя; в черемухе и громе;
Везде, где жизнь, и двум не разойтись.

Стихи ветвились неистовыми побегами; они заплетали, заполняли все вокруг. Дело шло о чем-то гораздо большем, чем любовная интрига, удачно развернутая изобретательным поэтом на фоне разрушения и стройки дома. За стремительностью бега стихов скрывалось сознание внутренней противоречивости, несостоятельности индивидуалистического импульсивного существования. Герой свободно отдавался стихии чувств, и это приводило к трагически-нелепому финалу.

На этом кончались напечатанные прежде главы поэмы. До ее конца, видимо, оставалось немного. И это возбуждало сомнения, сможет ли поэт развязать дважды завязанный узел повествования. Взоры слушателей выражали усталость и ожидание. Было несомненно: герой сейчас будет проведен сквозь революцию. И когда после минутного роздыха Пастернак начал:

Прошли года. Прошли дожди событий, —


то это было как раз то, чего все ждали. Начался суд над прошлым. Поэт призывал: “Не занимайся точками в пунктире и зерен в мере хлеба не считай”. Уже нельзя было с прежней ласковой объективностью трактовать своего героя. Без всякого сожаления приходилось убеждаться, что небо революции


...не льнуло ни к каким Спекторским,
Не жаждало ничьих метаморфоз.

Приговор был несомненен: “Единицу побеждает класс”. Мелькали зимние будни революционного тыла. В вихре гражданской войны появлялась таинственная “женщина в черкеске”; в ней можно было узнать “беглянку, что бросилась из твоего окна”. Ветер наметал сугробы.

Не плакались, а пели снега крутни.

А затем, когда стихала вьюга, то в сумерках появлялись унылые фигуры “чудил” из Союза писателей. Они разбирали имущество транспортных контор. Вместе с ними был Спекторский. Он натыкался на брошенный инвентарь Марии. Он был жалок и растерян. Пастернак отрекался от своего героя, чье имя звучало почти как анаграмма его собственного имени. Поэт, казалось, торопился отделаться от него. Он сводил его у себя на квартире с Ольгой. Теперь она уже совершенно не походила на прежнюю героиню первых глав романа. Ее диалог с Спекторским ничего не выяснял. Поэт явно спешил кончать. Ему было все равно.

Но я прозяб, согреться было нечем,
Постельное тепло я упустил...

Так заканчивался “роман в стихах”, которого мы ждали столько лет. Поэт смолк. В креслах шевелились люди, подавленные бегом стихов. Услышанное осознавалось как неоспоримая большая поэтическая ценность. И одновременно нарастало сознание неудовлетворенности. Роман не удался. Он был задуман в годы нэпа, а закончен в эпоху первой пятилетки. За шесть лет изменился самый воздух, которым мы дышали. Пушкин мог безбоязненно работать долгие годы над “Евгением Онегиным”. Время оставалось тогда одно и то же. Пастернаку же в этой неизменности времени было отказано. Ему не удалось провести своего героя сквозь революцию. Образ Спекторского разламывался в быстрой смене тех лет, когда он создавался. Это была неудача не одного только поэта, но всего нашего поколения, неудача искусства, которое хотело и не могло найти путей к сегодняшнему дню.

Суждения, произносимые в тот вечер о стихах Пастернака, были, как всегда, никчемны и бессодержательны. Сначала никто и не решался заговорить. Затем комната наполнилась пресными пошлостями откормленного красавца Уткина. Облысевший Шкловский заверял, что в романе все части хорошо пригнаны одна к другой, все крепко, все “держит”. Эти похвалы были горше всякой хулы. Кто-то печаловался, что “Спекторский” слабее “Лейтенанта Шмидта”. Кто-то сравнивал с Пушкиным.

Я не стал дальше слушать. Я вышел на улицу. Под ногами хрустел лед, затянувший мартовские лужи. В темноту убегала китайгородская стена. Дул резкий ветер третьего, решающего года, не оставляющий ничего от прошлого, кроме воспоминания:

Были здесь ворота...

 

ПРИМЕЧАНИЯ

Текст публикуется по авторизованной машинописи из домашнего архива племянницы автора Инны Яковлевны Розенталь.

Автор воспоминаний цитирует множество стихотворений, часто по памяти и неточно; упоминает ряд событий и деятелей культурной жизни начала века и т. д. Учитывая особый жанр этих воспоминаний, повествующих о внутреннем, интимном переживании поэзии, редакция сочла целесообразным не следовать сложившейся формальной традиции и не нагружать текст многочисленными примечаниями, ограничившись лишь переводом цитат из стихотворений Бодлера.

1 Стихотворение “Благословение”; ср. перевод Эллиса: “Благословен Господь, даруя нам страданья, / Что грешный дух влекут божественной стезей”.

2 Стихотворение “Маяки”; ср. перевод Вяч. Иванова: “Тысячекратный зов, на сменах повторенный; / Сигнал, рассыпанный из тысячи рожков; / Над тысячью твердынь маяк воспламененный; / Из пущи темной клич потерянных ловцов!”

3 Стихотворение “Красота”; ср. перевод В. Брюсова: “О смертный! как мечта из камня, я прекрасна! / И грудь моя, что всех погубит чередой, / Сердца художников томит любовью властно, / Подобной веществу, предвечной и немой”.

4 Стихотворение “Плаванье”; ср. перевод М. Цветаевой: “Смерть! Старый капитан! В дорогу! Ставь ветрило! / Нам скучен этот край! О Смерть, скорее в путь! / Пусть небо и вода — куда черней чернила, / Знай — тысячами солнц сияет наша грудь! / Обманутым пловцам раскрой свои глубины! / Мы жаждем, обозрев под солнцем все, что есть, / На дно твое нырнуть — Ад или Рай — едино! — / В неведомого глубь — чтоб новое обресть!”



Версия для печати