Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1998, 9

Частная жизнь “взыскующих”

ЧАСТНАЯ ЖИЗНЬ “ВЗЫСКУЮЩИХ”

Взыскующие града. Хроника частной жизни русских религиозных философов в письмах и дневниках. Составление, подготовка текста, вступительная статья и комментарии В. И. Кейдана. М.,

“Школа └Языки русской культуры””, 1997, 747 стр.

жасно приятно получать большие письма. Но как трудно писать”, — оправдывался В. Эрн перед А. Ельчаниновым.

Пройдет много лет, и наши далекие правнуки, вертя в руках странный предмет, будут тщетно пытаться прочитать загадочные письмена, написанные в допотопном редакторе Word 7, — почти все, что останется от эпистолярной культуры наших “переходных” времен. Жалуясь на катастрофическую нехватку времени (“за рубашкой в комод полезешь — и день потерян”), мы с трудом верим, что когда-то целые дни проводились за писанием писем, — письмо было не менее значительным “жанром” культуры, чем роман или стихи. В письмах делились замыслами литературных сочинений, научных трактатов, сборников, письмами создавалось силовое поле культуры — атмосфера ожидания, предчувствия чего-то важного и замечательного. Письмо — не только источник информации: оно дает услышать “голос” пишущего, почти эфирный, не отяжеленный ни привычной суетой, ни возможной вялостью собеседника, ни разнообразными механическими посредниками (“вчера поймал Лопатина в телефон”, — пишет Эрн жене)1. Мы живем в эпоху Интернета, который есть не что иное, как прогрессирующая телефонизация, средство самоприватизации, подменяющее общение с личностью. Письмо же немыслимо вне такого общения, оно приоткрывает “апофатическое” в другом, то, к чему мы восходим, даже сквозь маску, даже сквозь “недосказанное”. Пишущему надо быть не только “взыскательным”, но и “взыскующим” в общении. Письмо — Эверест для альпинистов общения.

Эпистолярий — послание, отправляемое культурой в будущее. (Неспроста Булгаков просит Эрна сжечь письмо, в котором изливает боль души о нестроениях в редакции “Пути”.) В этом смысле эпистолы — эпифеномен культуры, “прилежащее” культуры. Нет письма вне мысли, вне переживания, вне надежды, вне любви. Поэтому эпистола — апостол дружбы, посланный вместить какую-то правду. Не случайно от святых апостолов до нас дошли не ученые трактаты, не проповеди даже, но именно послания.

Сказанное — не более чем необязательное предисловие к разговору о книге, выпущенной в престижной серии “Языки русской культуры” живущим в Италии филологом Владимиром Кейданом2. Название книге дал программный сборник Христианского Братства Борьбы, леворадикальной христианской организации, созданной в год первой русской революции недавними студентами В. Ф. Эрном и В. П. Свенцицким; участников этого сборника и этого своеобразного братства стали в частной переписке называть “взыскующими”. Когда нынешняя книга только что вышла в свет, немало знакомых мне людей встречали друг друга вопросом: “Видел книгу └Взыскующие града”?” Так что она не только была замечена, но и широко приветствовалась в узком кругу умеющих ее оценить. Однако тысячный тираж пока полностью не разошелся. Это заставляет думать, что круг людей, беззаветно преданных русской религиозной философии, весьма и весьма ограничен. Да и среди них книгу от корки до корки прочтут несколько десятков человек, большинство же пролистает, найдя в указателе имена своих “героев” и “кормильцев”, сделав ценные выписки или постаравшись наловить “блох” в достаточно обильных комментариях — любимое занятие гуманитария с библиографическими наклонностями. Жители иных, удаленных от религиозно-философского, селений русской культуры отложат купленную книжку до лучших времен или же просмотрят для примера несколько писем... И впрямь одно из достоинств книги (не самое важное) в том, что читать ее можно практически с любого места.

Если же говорить всерьез, то люди компетентные сразу отметили для себя то, что, несомненно, зачтется В. И. Кейдану на самом пристрастном суде тружеников русской культуры: хотя составитель изрядно попользовался публикаторскими и архивными трудами своих коллег — М. А. Колерова, Н. В. Котрелева, А. А. Носова, Н. А. Струве, А. Б. Шишкина и других, — вставляя уже опубликованные ими письма в более широкий контекст, ббольшую часть книги занимают впервые публикуемые источники. Среди них можно выделить три больших блока — это материалы из семейного архива В. Ф. Эрна (письма Эрна к жене, письма к Эрну С. Н. Булгакова, Н. А. Бердяева, Вяч. Иванова и других), это письма С. Н. Булгакова к А. С. Глинке-Волжскому, хранящиеся в РГАЛИ, и это переписка Е. Н. Трубецкого с М. К. Морозовой. Фрагменты последней, совершенно удивительной, переписки, своего рода “новой Элоизы” русской религиозной философии, в значительном объеме были опубликованы на страницах “Нового мира” в 1993 году А. А. Носовым. Кейдан, работавший, как следует из его статьи, над подготовкой книги к печати параллельно с Носовым, не ограничился временнбыми рамками предыдущей публикации, хотя многие письма и комментарии к ним повторяются. Думается, что одним из самых заинтересованных читателей “Взыскующих града” должен стать Носов, имеющий возможность сравнить опыт своего чтения рукописей с кейдановским. Два же других блока открываются широкому читателю впервые.

Название книги таит в себе некоторую ироническую оксюморонность. Частная жизнь пророков “христианской общественности”, взыскующих града грядущего3? Наше время проявляет особый интерес к сфере приватного — не только на уровне массовой культуры, но и на уровне серьезной исторической науки. Однако нельзя сказать, чтобы частная жизнь философов, особенно религиозных, привлекала к себе большой интерес. Впрочем, в жизни философ мало чем отличается от иных “человеков”, разве что большей детскостью, принимаемою в обществе порой за практическую беспомощность.

Читая “Взыскующих града”, мы узнаем, что Павлуша пьет, что у Ивановых дети болеют корью, что Эрн рыщет в поисках заработков, а Булгаков держит и плодит канареек. Для не менее нашего политизированного сознания религиозных философов существует какой-то параллельный мир — одушевленной и неодушевленной природы, — по отношению к которому они не утратили чувства благосклонности и даже любви. “Канарейка уже сидит на яйцах, радостям всех конца нет, спасибо, что научили”, — пишет Булгаков А. С. Глинке-Волжскому в 1908 году (невольно ловишь себя на предположении, что “канарейка” — это партийная кличка или название какого-нибудь устройства, мультиплицирующего листовки “с помощью ми-ми и ти-ти”). Через полтора месяца: “У нас вывелся один кенарчонок, так что идет большое ликование об этом”. Через три с половиной года: “У нас канарейки почти все перевелись, но и рыбок нет, живет синица и чиж”. А. Ельчанинов записывает в дневнике: “Павел (Флоренский. — А. К.) любил растения с детства с какой-то усиленной нежностью, жалостью и пониманием. Он говорит, что любит их за кротость, за их непосредственную близость с землей”. М. А. Новоселов пишет тому же Глинке: “Кот блудит, пропадает по суткам и более, заметно худеет от любви”. Е. Н. Трубецкой в письме возлюбленной негодует на “очень прожорливую” личинку водяного жука, пожирающую в аквариуме других тварей, и испытывает при этом почти “афонское настроение”. Составитель ценит эту искру человечью (перефразируя слова модного в том кругу Мейстера Экхарта об “искре Божьей” в человеке) — ценит ее не менее историко-философических подробностей об имяславческом споре или программе книгоиздательства “Путь”, о природе эроса или об отношении к пантеизму. Выбранный составителем принцип публикации документов — нарушить замкнутое единство архивных картонов, выстроить все документы в хронологическую цепочку, растянувшуюся на двадцать три года — от прелюдий к первой русской революции до весточки “оттуда” высланного С. Н. Булгакова, — говорит о том, что перед нами не очередной “литнаследовский” фолиант, в котором публикаторы строго следуют академическим принципам текстологии, но настоящий эпистолярный роман, где есть своя интрига, свои изюминки, свои длинноты и пустоты. Письма, как правило, даются с купюрами (впрочем, отчасти это обусловлено волей покойной дочери Эрна, утаившей от публикатора то, что относится к внутрисемейным делам). Поэтому настоящим автором книги оказываются все-таки не обозначенные на титуле философы, но смотрящий на нас со вклейки в конце книги составитель, ведь именно он сводит воедино голоса и подголоски. С годами он вполне вжился в их сообщество, хоть и прячется под маской беспристрастно-объективного “наблюдателя” (пронзительное письмо Булгакова о смерти трехлетнего сына Ивашечки — и тут же, в примечании к нему, лапидарное сообщение о неправильностях в архивной пагинации).

Жанр эпистолярного романа в русской литературе не нов, но как жанр публикаторский, исторический он еще не вполне освоен (вспоминаются “Избранные письма” К. Н. Леонтьева, подготовленные Д. Соловьевым, которые, при всей субъективности отбора, читать интереснее, чем любую монографию о Леонтьеве). Впрочем, иногда комментатор знает о своих героях больше, чем сами они могли знать о себе. Вездеприсутствие комментатора — непременный залог демиургической текстологии “эпистолярного романа”. Его осведомленность в обстоятельствах “частной” жизни героев должна ошеломить читателя. Так, Эрн, приехавший в Москву от жены с полугодовалой дочкой из Тифлиса готовить диссертацию, советует в письме жене: “Быть может, лучше будет, если пузырьки будет мыть Frдulein. Ведь ты с этим возишься более полугода и все на ногах. Ты готовишь кушанье, а Frдulein пусть моет”. Комментатор объясняет нам, в чем тут дело: Е. Д. Эрн в это время жила в доме родителей мужа и должна была работать в аптеке свекра, Франца Эрна. Странно вот только, что ей пришлось начать работу (“мыть пузырьки”) сразу с рождением дочки. Не логичнее было бы здесь подумать о пузырьках для детского питания? Съездив домой через год с небольшим, Эрн снова возвращается в Москву и пишет жене сразу по возвращении: “Лежу на диване и думаю, отчего не приходит ко мне Люська и не говорит: └На живот!”” Комментатор и здесь все знает: “Флоренская Ю. А. Видимо, Эрн вспоминает, как она делала ему уколы”. Но обосновано ли подозревать Эрна в столь тайном сладострастии? Особенно если учесть, что дочь Ирину он в других письмах называет Люсь-Люськой, Мусь-Муськой и проч. Расставшись с семьей, нормальному человеку гораздо естественнее вспоминать начинающего лопотать ребенка, переворачивающего папку “на живот”, чем связанную с хронической болезнью почек процедуру, к тому же не из приятных. Комментатор вообще относится к высказываниям своих героев подчеркнуто “сциентистски”. Так, ироническое словечко “сублимашка”, невзначай оброненное князем в письме своей Маргарите, провоцирует на замечание: “По-видимому, это одно из первых употреблений базовых терминов психоаналитической теории З. Фрейда в русском ненаучном контексте”. Упоминание Эрном в фантастическом повествовании о изобретенной “г-ном Ришаром” миниатюрной пушке, которая “заряжалась радием” и производила опустошительные разрушения, — основание записать философа в идейные предтечи атомного оружия: “Здесь впервые высказана идея использования энергии расщепленного атома в военных целях”. Впрочем, остаешься благодарен Кейдану: без таких оживляющих, перебивающих внимание вкраплений, делающих дыхание читателя неровным, чтение книги только потеряло бы в живости.

На карте русской христианской общественности, где, подобно параллелям и меридианам, скрещиваются разные голоса и “правды”, можно разглядеть, что границы, отделяющие приватное и публичное в жизни “политического животного”, очень расплывчаты, подвижны и весьма условны. Если учесть, что для русской философии императивы “gnбothi seautбon” (“познай самого себя”) и “transcende te ipsum” (“превзойди самого себя”) вытекают один из другого, то именно в сфере частной жизни лучше открываются нам мотивы тех или иных поступков, совершаемых в жизни публичной. И напротив, когда узнаешь, что по случаю оправдания Эрна на суде (дело о брошюре “Что нужно крестьянину”, 1911) и избавления его от тюрьмы он устроил друзьям автомобильную прогулку “в поле и лес” и мадам Салвинас подарил двадцать пять рублей, то незаметно для себя переходишь границу в обратную сторону.

Отношения людей есть настоящая алхимия, и книгу “Взыскующие града” можно было бы назвать не только эпистолярным, но и алхимическим романом. “Вы с В. П. [Свенцицким] как-то особенно повернулись друг к другу какими-то иными сторонами своей души, которыми раньше не соприкасались, и получилась новая душевная реакция, столь же неотвратимая и столь же непонятная, как неотвратима и в конце концов необъяснима химическая реакция... — пишет С. А. Аскольдов Эрну. — Кислород в чистом виде и в соединении с водородом неодинаково реагирует с другими элементами”. Тема дружбы возникает в русской философии не просто как очередная философема, она рождается не из библиотечных штудий и кабинетных рефлексий о прочитанном. На страницы философских книжек выплескивается теплота и интимность разделенной приязни, а то и разделенной бутылки шампанского, выпитой в хорошей компании в трактире на Воробьевых горах, вид откуда напомнил Эрну Рим с Яникулума. “Много смеялись, острили, порешили много вопросов и разошлись в самом веселом настроении”, — отчитывается Эрн жене о дружеской посиделке с Бердяевым. Розанов сравнил дружбу с теплой и уютной квартирой зимой. Но в дружбе есть и трагизм — расхождения, охлаждения, предательства, неутомимый поиск единственного в Едином. Иуда — Христу, Сальери — Моцарту, Ставрогин — Шатову — друзья-изменники, дающие помыслить эту трагичность. Недаром одна из последних документальных выдержек в книге — дума Булгакова в Ялтинском дневнике 1922 года о Флоренском: “О. Павел, гениально написавший о дружбе и с распаленной ее жаждой, в сущности, всегда один, как Эльбрус с снеговой вершиной, никого не видит около себя, наравне с собой. И его привязанности, └друзья” (характерно для роковой для него стилизации, что ведь и “письма к другу” тоже литературная фикция, ибо друга-то не существует, и правы те наивные, которые все разгадывали и спрашивали, кто же друг, потому что для простого человеческого чувства здесь стилизация недопустима и невозможна, а между тем она была) суть избрания иррационального произвола”4. Дружба помогает разглядеть особенное в людях: “Он был какой-то особенный, — пишет Эрн о Глинке-Волжском, — и хотя мы говорили об обычных вещах, что-то из наших разговоров мне врезалось в душу, потому что Волжский был поистине прекрасен и полон какой-то особой тихой серьезности и тихой проникновенности”. В письмах стремятся поведать об этом особенном, в дружеской переписке мы встречаем не столько “частного”, сколько “внутреннего” человека.

Свершается Церковь, когда
Друг другу в глаза мы глядим, —

написал Вяч. Иванов, когда внезапно, за два дня до своей докторской защиты, умер Эрн. Правда, читая о дружбе в письмах или опубликованных текстах религиозных философов, выносишь впечатление, что для них и сама церковь конституируется дружеской приязнью, не слишком напоминая ту церковь, которая находится внутри церковной ограды. Где друзья, там и церковь.

Флоренский также вспоминает ушедшего друга: “Удивительно ли, милый друг, что у меня нет решимости из сплошной картины воспоминаний, из этих сплетающихся в одно целое впечатлений солнечного зноя, горячих скал, серых, грязно-зеленоватых и ржаво-красных лишаев, глубоких синих далей, тонкой резьбы полуразрушенных храмов, выжженных полей, карабкающихся где-нибудь по кручам коз, темной синевы неба, сухого ковыля, летящего в горячем ветре, воздуха, окутывающего строгим благоговением богородичной травки, горной полыни и мяты, иммортелей и других горьких трав и, наконец, потоков слепящего света, — удивительно ли, если из всех этих впечатлений, сплетшихся с впечатлениями от тебя в неразрывное целое, я не нахожу в себе решимости вырвать отдельные случаи”. Образ друга, входящий в светлый, терпко пахнущий полынью мир, сливающийся с этим миром, намекает на то, что и сама дружба есть большее, чем “встреча двух одиночеств”, она космична, в ней совершается некая эфирная правда, эфирная мистерия. “Сфера филии5 — эфир, — читаем в записной книжке Эрна. — ...улыбка есть чудесный фантом эфира. Улыбки столь же разнообразны, как разнообразны виды источников бьющей воды. Есть улыбки — колодцы, есть улыбки — лесные ключи, есть улыбки, гармонически сочетающие культуру ума и сердца с первоначальной действенностью лучащегося эфира, как фонтаны итальянских мастеров”.

Но мир дружбы и его диалектика неутомимо требуют своей антитезы — вражды, недоброжелательства, козней падшего мира, от которого должен восхитить верного верный. “Надо прежде всего определить мистически └откуда” человек, от Бога или от дьявола! Так, по-моему, Иванов — вампир темный!” — писала М. К. Морозова Е. Н. Трубецкому, одновременно приглашая, правда, Вяч. Иванова к почетному членству в молодежном литературном кружке. Это мир, в котором “свои опаснее чужих”, Ильин “самолюбив и с полдюжиной бесенят”, кустари устраивают “выставки кустарных изделий в философии”, “гессенята процветают”, шокирует “живая трупность” одних и “дилетантизм жизни” других, “петербургские мерзавцы” нещадно эксплуатируют Мариэтту (Шагинян), а Степпун гудит, как “пустая бочка от пива”. На фоне всего этого политические перипетии, в которые ввязываются “града грядущего взыскующие”, издательская суета — газеты, органы несуществующих партий, “путейские” книги и брошюры — оказываются даже менее интересны. Читая о планах книгоиздательства “Путь”, задумываешься поневоле, не есть ли русская религиозная философия креатура одной женщины — Маргариты Кирилловны Морозовой, на свои деньги содержавшей и издательство “Путь”, и журнал “Вопросы философии и психологии”? Не будь авансов от “Пути”, Бердяев не только не написал бы “Хомякова”, но и не съездил бы в Италию, где ему подумалось о “смысле творчества”. Философия возникает тогда, когда есть возможность быть профессиональным философом, не только печататься, но и жить на гонорары от своих публикаций.

Политика в книге оказывается фоном — листовки Христианского Братства Борьбы, думские заседания и уход двухсот профессоров из Московского университета, война и подъем национальных чувств, революция и церковный собор, Распутин и несбыточные упования либерализма. Большинство документов, приведенных в книге, датированы 1905 — 1915 годами, остальные годы как бы намечены пунктиром; верно, большие письма писать со временем становилось все труднее и труднее6. Разнообразные мотивы предчувствий, ожиданий, опасений того, что “интеллигенты” одержат все-таки верх над “дворянчиками”, не разрешаются в лейтмотив большой бури. Революция не эпична, она пошла, в ней торжествует серость, усредненность, поэтому скупые слова о ней — боль и стоны сквозь стиснутые зубы. “Легион бесов, сидевших недавно в одном Распутине, теперь после его убийства переселился в стадо свиней. Увы, это стадо сейчас на наших глазах бросается с крутизны в море” (Е. Н. Трубецкой — А. Ф. Кони). “Мы побеждены, как бы ни сложилась наша судьба, которая не от нас зависит, и по заслугам. Исторически чувствуем себя на Страшном суде раньше смерти, истлеваем заживо. И все-таки — все остается по-прежнему, русский народ должен быть народом-мессией...” (С. Н. Булгаков — В. В. Розанову).

Последние годы — лишь постскриптум, эпилог ко времени, которое нам привычно называть русским религиозным возрождением. Голос Мики Морозова, сына М. К. Морозовой, известного, в частности, по знаменитому портрету В. Серова, звучит в книге дважды — почти в самом начале и почти в самом конце, как бы обрамляя ее. Пока Булгаков и Ко участвовали в первой революции, издавали газеты, создавали религиозно-философские общества, сочиняли “Вехи”, правели, он был ребенком. Дети — самые непосредственные наблюдатели, и если бы Мика вел дневник систематически, это, наверное, стало бы ценнейшим материалом для книги. Игра в поезда и представление драмы собственного сочинения “Братья враги” соседствуют в дневнике восьмилетнего мальчика с вестью об убийстве великого князя Сергея Александровича. Спустя тринадцать лет мальчик вырос. Он читает Золя и ходит смотреть шмелиные гнезда, но в память его уже врезаются слова взрослого: “Подобно тому, как человек может раздавить стопой шмелиное гнездо, божества могут раздавить целые государства”. Правда, похоже, слова эти он не вполне связывает с реальностью происходящего. “Приезжал большевик на дрожках; вместе с ним на дрожках сидела девица в венке. Через некоторое время пришел другой большевик, хорошенький, с черными усиками. Они требуют планы и дали маме подписать └опись” Михайловского”. Некоторая “смазанность” финала “Взыскующих града”, наверное, объективна — частная жизнь куда-то уходит, как уходит почва из-под ног во время землетрясения или оползня, и чаявшие “нового града” сами оказываются его заложниками. Эпиграфом к вступительной статье Кейдан выбирает строки Б. Пастернака:

Ах, если бы им мог попасться
Путь, что на карты не попал.
Но быстро таяли запасы
Отмеченных на карте шпал.

Всю жизнь они считали себя властителями идей, теперь они не только теряют способность вольно ими распоряжаться — идеи начинают распоряжаться людьми: людей, в отличие от идей, которые нетленны, можно оторвать от семьи, расстрелять, изгнать, оставить без продовольственного пайка... Так, старший сын о. Сергия Булгакова, Федор, не отсиживается в Москве в 1919 — 1920 годах, как указывает комментатор, а находится в большевистском госпитале (он был мобилизован белыми, но в Харькове заболел возвратным тифом. Госпиталь, где он находился, перешел от белых к красным. После госпиталя Федор попал сначала в красноармейский санаторий, а потом был отправлен домой, в Крым, на излечение). При высылке о. Сергия из России Федор оставляется большевиками в качестве заложника; ему так и не было позволено увидеть отца и мать.

Незадолго до своей смерти А. Н. Скрябин начал писать поэтический текст для “Предварительного действа”, которое должно было предварить общемировую мистерию — преображающий мир теургический акт. Деятельность “взыскующих града” тоже оказалась “предварительным действом”, но предварила она не совсем то, что им хотелось. Герои книги не были фанатическими безумцами “теургии”. Они верили в возможность совершенствования социального бытия, с Божьей помощью, конечно, но средствами чисто политическими — реформируя общество, церковь, внушая соотечественникам основные понятия о либерализме, политических свободах вкупе и неразрывно с духовно-нравственными основами. Но все-таки розы должны были расти с неба: “Угодно человеку, — растение может расти в воздухе. Я надеюсь, что скоро научатся их растить прямо корнями из неба. Представь себе со всех сторон ниспадающие с неба цветами книзу незабудки. Ведь лучше будет, чем нынешний устаревший способ расти корнями из болота, где их достать-то трудно, да и воняет”. Из земли расти могут только пушки — на колоссальных подземных заводах вооружений, организованных германо-китайцами из фантастической притчи в записной книжке Эрна, опубликованной в приложении к “Взыскующим града”. Этот текст — новая версия сюжета “Краткой повести об Антихристе” Вл. Соловьева, своеобразное мифологическое варьирование статьи Эрна “От Канта к Круппу”, едва ли не самое фантастическое, что написано на русском языке об эсхатологии (чего стоят хотя бы “оккультический истребитель” и “гипнотический дистурбатор” германо-китайцев против миниатюрной радийной пушки г-на Ришара!). Вот ценная карта в пасьянс нынешним геополитикам, стервенеющим в прочерчивании всевозможных осей. “Взыскующие” были слишком идеалистами, а культура — слишком утонченной, чтобы вершить судьбами истории, — Штольц, а не Обломов должен был одержать верх. Одержал ли? Не стоит бросать поспешные обвинения в прекраснодушии или в оставшейся якобы от марксистской юности вере в социальный прогресс, в поступательное развитие истории — в чрезмерном социальном оптимизме. Они были рыцарями христианской свободы и культуры и о возможном аресте предупреждали друг друга на латинском языке, были не только взыскующими, но и взыскательными людьми.

Книга Владимира Кейдана сделана как бы ни для чего. Он назвал ее хроникой. Хронике не свойственно поучать. Ее пафос — пафос историзма и объективной научности, многознающего эмпиризма. Искать в ней практических рекомендаций по обустройству России тем, кто давно уже думает по преимуществу об обустройстве своих квартир и офисов, — бесполезно. Но вряд ли имеют смысл и попытки “деконструировать” наследие русских религиозных философов, вскрывая их утопизм, удаленность от практической жизни и реальной политики. В большинстве текстов писем, дневников есть ощущение внутренней органики, часто даже стилистически они однородны: принадлежащие различным авторам, они написаны на одной волне, могут быть отнесены к одному пласту культуры. Они целбят своей человечностью, учат, не поучая.

Алексей КОЗЫРЕВ.





Версия для печати