Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1998, 8

Почтальон, или Пессимизм

ПОЧТАЛЬОН, ИЛИ ПЕССИМИЗМ

Анатолий Гаврилов. К приезду Н. Рассказы. М., Библиотека журнала “Соло”; “Аюрведа”, 1997,

148 стр.

Все, кто пишут о нем, непременно пишут, что он почтальон. “Анатолий Гаврилов живет во Владимире. Служит доставщиком телеграмм. В столице бывает редко, в литературной жизни практически никак не участвует”1. Ну да, почтальон. Редко. Не участвует. Дебютировал в саратовском журнале “Волга” в 1989 году сорока двух лет. Первая книга — “В преддверии новой жизни” (М., 1990); вторая — “Старуха и дурачок” (Владимир, 1992), третья лежит передо мной.

О первой писал Владимир Потапов в “Новом мире” (1991, № 7), вторая, владимирская, прошла как-то по касательной, третья вызвала обвал откликов2. Но, собственно, все существенное — провинциальная безнадега и художественная аскеза — было схвачено и сформулировано уже Владимиром Потаповым. А именно: что ни герой, то неудачник, и неудачник безнадежный. Персонажи не просто периферийные, но, по сути, обочинные жители. Сегодня уже трудно было бы удержаться от расхожего “маргиналы”, но лучше удержаться, поскольку героев этих, как выразился критик, не то что легион, а — регион.

Место действия — “города не города, поселки не поселки (но уж точно не деревня), какое-то выморочное пространство, какая-то бесконечная полоса отчуждения при металлургическом комбинате, известковом ли карьере...”. К тому же: географический фатализм, безвыездность, безвыходность. Лежал, стонал, накрылся одеялом с головой, уснул. Завтра снова белая пыль, соседи, ржавые камыши, мальчик с палкой в руках преследует облезлую кошку. Сейчас здесь не осталось никого, к кому можно пойти, я и не хожу. В тумбочке пистолет, черный, пластмассовый. Убейте меня. У-у-у...

Да, провинция, но само по себе это слово ничего не объясняет. Как будто в столицах они жили бы иначе. Они — это те, кому нельзя помочь. Нельзя — и почему-то не хочется. (“Единственные их враги, объект лютой ненависти — те, кто выдергивает из болотной тьмы провинциальной жизни: единственные враги”, — считает рецензент Аркадий Котылев.)

Хрестоматийное блоковское “над всем, чему нельзя помочь”, я поставил бы общим эпиграфом сразу к трем почти совпадающим по составу книгам. Вот характерная гавриловская фраза: “От случайной связи с запойным скотником у нее родилась немая девочка” (“Над обрывом”), которую автор мог бы печатать как самостоятельный рассказ, ибо тут квинтэссенция его прозы. В одной фразе — весь мир. Противостоящий не только советскому, если кто еще помнит, плакату с тем же, допустим, трезвым скотником и поющей от счастья девочкой, но и любому прогрессивному прожекту переустройства жизни.

И странное дело: тоскливо, а никого не жаль. Почему? Вместо оброка нормативной гуманности Гаврилов принимает обет лаконизма, объяснял Владимир Потапов. Допустим. И, таким образом, “книга о всеобъемлющем жизненном поражении становится книгой о столь же полной победе творческого начала. Этот момент трансформации энергии, это парадоксальное состояние и есть то, что вот уже две с лишком тысячи лет с легкой руки Аристотеля именуется катарсисом. И там, где Гаврилову удается загнать свое ритмическое └камлание” в конструкцию, композиционно разыграть, возникают маленькие по размеру шедевры” (Игорь Клех)3.

Маленькие, да. В последней, самой представительной, книге их 52 (пятьдесят две) штуки на 141 (ста сорока одной) странице, то есть в среднем по 2,7 (две и семь десятых) страницы.

Вот как начинается рассказ “Капуста” (из книги “Старуха и дурачок”):

“— Подъем! — крикнул старик. — Arbeiten! Arbeiten, Schwein!

(Плен в четырнадцатом, оккупация в сорок первом.)

Быстро оделся, вышел.

В черном небе догорали осенние звезды, а в черном огороде стояла крупная и крепкая в этом году капуста.

└Мировой товар, с таким на базаре не застоишься!” — подумал старик, помочился в хризантемы и крикнул в дверь:

— Шевелись! Выходи! Schnell!..”

Что это? То ли Василий Шукшин, то ли Василь Быков, но в конспекте. Кстати, процитировал я чуть ли не половину рассказа. Анатолий Гаврилов — тот редкий случай, когда для не читавших можно процитировать и целый рассказ. Скажем, такой — с сакраментальным названием “Что делать?”:

“Да, скоро все кончится: и диван, и газеты, и телевизор, и часы, и телефон, и потолок, и стены, и окно... Ничего не попишешь — пора. Закон отрицания отрицания, закон перехода количества в качество...

Свезут на кладбище, где завод и свинарник, и все, конец.

А все друзья, жена, родственники — на старом кладбище, где благородство вековой зелени, мрамора, тишины...

Не успел на старое, опоздал...

Конечно, там еще хоронят, но кто походатайствует за одинокого старика?

Ни особых заслуг, ни блата...

Придется тащиться на новое...

Телефона там, конечно, нет... в гости никто не придет...

Дым завода и рев голодных свиней...

И этот Иисус, если он существует, вряд ли туда придет... не захочет тащиться...

Все встанут, а мы будем заседать в каком-нибудь могилкоме...

Пусть себе заседают, скажет он, не буду отрывать их от важных дел.

А вдруг он придет и спросит с усмешкой: ну, как вы тут заседаете? По какому принципу определяете праведных и грешных? Как тут у вас относительно законов отрицания отрицания, перехода количества в качество, борьбы и единства противоположностей?

Может, отказаться от всех этих законов?

Может, еще не поздно?

Но что в них плохого, несправедливого?

А вдруг ему эти законы не нравятся? А вдруг он спросит: зачем не отрекся от того, в чем сам ничего не смыслил да еще и другим навязывал?

Да я и не навязывал их никому... Только однажды в споре с Пашпадуровым на философские темы я прибегнул к помощи этих законов и выиграл спор...

А вдруг он спросит: зачем же было отрекаться уже в конце?

А вдруг его нет? А вдруг он есть?

Нет доказательств, что он есть, но и доказательств, что его нет, тоже нет...

Потолок...

Мухи...

Что делать?”

Вот и всё, рассказ окончен, le roman est mort. Поясню. У Толстого — “Война и мир” и “Кавказский пленник”, у Солженицына — “Архипелаг ГУЛАГ” и “Крохотки”, у Астафьева — “Прокляты и убиты” и “Затеси”, у Бондарева не только романы, но и “Мгновения”, у Шукшина не только рассказы про чудиков, но и роман про Степана Разина — словом, малая форма дополняет большую.

Даже у Добычина (сравнение с Добычиным тут неизбежно, и не только потому, что название рецензируемой книги рифмуется с добычинским “Городом Эн”), — так вот, даже у Добычина кроме ма-а-аленьких рассказов есть свой ма-а-аленький, но — роман. А у Гаврилова нет и не предвидится. Даже когда в выходных данных одной из его книг вдруг мелькает слово “повесть” (“рассказы и повесть”), это воспринимается как недоразумение, а когда появляется сама, нет, не повесть, а нечто вроде (скажем, “Элегия”), ничего, кроме разочарования, это не приносит.

Лаконичная проза Анатолия Гаврилова жива внутренней полемикой с самой возможностью романа, но не только. “На мой взгляд, правомерно лишь деление на прозу большую и прозу малую”, — считает букеровский лауреат Андрей Сергеев, объясняя присуждение ему специфически романной премии за мемуарный не роман “Альбом для марок”: не роман, зато большой. Так вот, у Анатолия Гаврилова малая форма не дополняет, а полемически отрицает всякую большую форму (поэтому он никогда не получит Большого Букера, разве что Малого).

Представим себе: обычный лист бумаги, начинаем складывать его — сначала вдвое, потом еще вдвое. Бумага у нас в руках делается все меньше, но не исчезает, а сворачивается. Еще — вдвое. И — с усилием — еще раз. И вот мы держим совсем небольшой комочек, но в нем содержится весь большой лист, его можно опять развернуть. И кажется, но только кажется, что свои крохотулечки Гаврилов мог бы, приди ему в голову такая дикая блажь, развернуть обратно — сначала до большого рассказа, потом до повести, до романа... Нет, не получается.

Для Гаврилова роман не умер, он еще и не появлялся на свет, и проза пишется как стихи — центростремительно, не оборачиваясь при этом пресловутым “стихотворением в прозе”. Все лишнее, необязательное отсечено беспощадно, настолько беспощадно, что наводит на мысль не о светлой аскезе, а о мрачном садизме. (Ну почему, почему фигура почтальона ассоциируется у меня не с почтальоном Печкиным из деревни Простоквашино, а с одержимыми персонажами американского жанрового кино про серийных убийц?!) Многие гавриловские миниатюры кажутся совершенными, но совершенство их иллюзорно, поскольку в них, выражаясь высоким штилем, попраны имманентные законы художественного повествования, попраны мастерски и неизвестно зачем. (Скаламбурю: из любви к искусству.)

Поэтому “маленькие шедевры” Анатолия Гаврилова никогда не станут, так сказать, народным чтением, как стали, хотя бы на время, рассказы Шукшина и как не стали отличные толстовские рассказы для народной азбуки, — простору нет, размаху... Так что Игорь Клех напрасно поминал Аристотеля: катарсису в рассказах Гаврилова буквально нет места.

Мораль: в прозе “лишнее” — обязательно, “необязательное” — необходимо.

“Воды, — кричу я вечным зовом, — воды!..”

“Русский лес”, где же ты?..

Андрей ВАСИЛЕВСКИЙ.

1 Котылев Аркадий. Борис Виан звонит дважды. — “Ex libris НГ”, 1997, № 18, ноябрь, стр. 2.

2 Даже лирических: “При чтении отрывками можно найти много забавного, при чтении подряд над душой собираются тучи. Да, человек безнадежно несчастен в круглейшем из миров, но сколько в клубящемся мраке любопытных подробностей!” (Вячеслав Курицын — “Русский Телеграф”, 1998, № 29, 20 февраля, стр. 10).

3 Клех Игорь. Чистый бриллиант “мутной воды”. — “Знамя”, 1998, № 2, стр. 219.





Версия для печати