Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1998, 8

Лопушок

роман

АНАТОЛИЙ АЗОЛЬСКИЙ

*

ЛОПУШОК

 

Роман

 

1

Детство как детство, военным его не назовешь, хотя Андрюше Сургееву пять годочков исполнилось к роковому 41-му. Линия фронта, погрохотав далеко на западе, так и не дошла до городка со странным названием Гороховей. Немцы побоялись пускать танки по бездорожью, пересеченному оврагами; после войны столь удачное местоположение сказалось на благополучии гороховейских граждан: до них с опозданием — все из-за того же бездорожья — доходили из области некоторые запретительные циркуляры. “На оккупированной территории не проживал...” — бестрепетно выводила впоследствии рука Андрея Николаевича. Спроси его, как жил он на неоккупированной территории, — не ответил бы: какие-то провалы в памяти, часто болел, “головкой страдает” — так сказал кто-то над кроваткой его в детской больнице. Мать однажды привела из госпиталя седенького врача, тот долго ощупывал его твердыми пальцами, сказал: “Впечатлительный какой. Жить будет...” В интонационном многоточии повисла некая условность: отроку даровалась жизнь при соблюдении жестких норм поведения, исключавших детские и взрослые раздумья о смысле гороховейского бытия. Тогда же мать и предрешила будущее малахольного чада: да будет сын педагогом, прямой дорожкой пойдет по стопам родителей! С чем согласился и отец, наконец-то представший перед Андрюшей — в кителе и скрипучих сапогах, с планшеткой на боку, набитой просветительскими замыслами.

Война кончилась, но дети в школе прозябали без тепла и пищи, без учительских нагоняев. По первопутку привезли березовые поленья, в классах загомонила ребятня. Родительский дом — невдалеке от школы; четыре комнаты, две печки, кухня, сени, крыльцо. Самая большая комната — общая, с длинным столом, тот умещал на себе и тетради, что проверяла мать-учительница, и бумаги из роно и облоно, изучаемые отцом, директором школы, и две скромненькие тетрадочки о двенадцати листиках каждая, над ними-то и пыхтел он, тупой и упрямый Андрюша Сургеев, сущее бедствие дома, злокозненный отрок, давно расшифровавший таинственные пометки рядом с фамилиями школяров, и когда кого будут вызывать к доске и что спрашивать — эти тайны сыночек директора доносил до одноклассников, которые его тем не менее не любили, ибо полагали, абсолютно ошибочно, что Андрюша и родителям наушничает.

Ненавидя школу и желая напакостить ей, не раз копался он в бумагах отца, но ничего не мог понять в них, да и слово “ОБЛОНО” внушало страх, и все учреждения, повелевавшие отцом, матерью и детьми, представлялись ему стаей хищных зверей: разинутые пасти, острые когти, сплошной вой.

Длинный стол освещала яркая лампочка, заключенная в зеленое стекло абажура. Хилая городская ТЭЦ, выбиваясь из последних сил, так и не насыщала дома светом, и в комнатке семиклассника выкручена электролампочка; честные, умные и добрые родители собственным примером воспитывали единственного ребенка, экономией преследуя еще и такую цель: за одним столом поневоле станешь готовить уроки, а не собирать мотоцикл из велосипеда и керосинки, на что горазд был всегда грязноватый оголец, тусклый взгляд которого ярче лампочки загорался при виде железяк. С блажью этой родители смирились, благоразумно полагая, что сбор металлолома на городских помойках убережет мозги мальчика от гибельных для него умственных трудов.

Тишина царила за столом, лишь раздавался временами скрип стула под грузным телом отца да шелесты тетрадочных листиков, когда мать проверяла сочинения и диктанты. Иногда в печке что-то взрывалось — либо лопались томящиеся в жаре крупицы пшеничной каши, либо стреляла перекалившаяся сковородка. Неумёха мать вскакивала, летела к печи, гремела ухватами. Подозрений на то, что нерадивый и неисправимый сын бросил в угли крупную соль, не возникало и возникнуть не могло: столь мизерные шумовые эффекты тот презирал, иное дело — собрать из рухляди мотор, чтобы оглушить им всю улицу, всю школу.

Была ли в детстве картошка, та самая, что много лет спустя вторглась в его жизнь ураганом, болезнью, умопомрачением? Была, конечно, но всего лишь необходимым и достаточным продуктом питания. Гороховейцы жили картошкой и, объясняя тайну деторождения, ссылались не на капусту, где пищал принесенный аистом младенец, а на картофельную ботву. Горсовет прирезал к дому участок в двадцать пять соток, три яблони и две буйно плодоносящие груши прикрывали от взоров с улицы грядки с картофелем, Андрюшу впрягали в работу ранней весной, вскапывал землю и отец, гордившийся вековой связью с деревней, в связь эту входили дед его и бабка, уже наученные ублажать огород торфом и навозом. Окучивал же Андрей, торопливо пригребал землю к основанию ботвы и спешил к помпе, украденной в пожарном депо. Во второй половине сентября дружно, втроем, подгоняемые такой же дружной работой всей улицы, выкапывали кусты; ботва отдельно, в кучи, клубни по мешкам, задетые лопатой или вилами картофелины сбрасывали в ведра и тут же отваривали. Все шло в ход, в дело, первую гнилую картофелину увидел Андрюша в Москве, когда запоздал гороховейский мешок картошки, родительский приварок, существенное дополнение к тощей студенческой стипендии: он, оголодав, принес из магазина нечто остропахнущее, разжиженное и в корм скоту не годящееся. Родительский огород питал семью и подкармливал учителей, собственных соток не имевших. Что стояло за сотками и количеством мешков — это не для Андрюши, картошка не замечалась, не оценивалась и не процентовалась, она была как воздух, которого полно, который чист и не подлежал разложению на составляющие его газы, поскольку он, воздух, полностью соответствовал легким, крови и частоте дыхания.

Не замечал картошки, питаясь ею, и весь город. Полусотня каменных домов архитектуры прошлого века и несколько сот деревянных жилищ, расположенных в своевольном порядке мещанских пригородов и промысловых слобод. Речушка виляла, разливаясь по весне так, что подмывала все мосты, и каждую осень стучали топоры, налаживая связь с областным центром. До железной дороги — шестьдесят километров, жарким летом путь к ней пролегал по толще несдуваемой пыли, в мокрые же недели превращался в непроходимую топь. Какая-то почти карликовая порода яблонь, град мелких груш сыпался с ветвей на прохожую часть улицы, зато смородина крупная, черная, сладкая, ее-то и везли к железной дороге, она-то и давала горожанам кое-какие деньги, хотя что можно купить на деньги? Столовая при горисполкоме пустовала, одни щи на комбижире да винегрет из картофеля и свеклы, огурцы в городе почему-то не водились.

Свет зелено-абажурной лампы падает на тетрадки Андрея, оставляя в тени его самого, решающего сложную задачу: как сделать урок по алгебре так, чтоб возрадовался отец и вознегодовала мать? И как написать сочинение таким хитроумным манером, чтоб восхитилась мать и разразился бранью отец? Только так, сталкивая лбами благородных педагогов, и мог он существовать, мстя им неизвестно за что. За то, наверное, что был, по недомолвкам судя, не очень-то желанным ребенком. За то, что стало однажды так страшно, дурно, тяжело, что — бросился к матери, заплакал, и так хотелось схватить ее тело, прижаться к этому телу, в теплоте его найти спасение, так хотелось... А мать отстранила его от себя, повела речь о Рахметове, о снах Веры Павловны. К отцу же вообще не подступиться, отец выгнал из школы любимейшего учителя, физика; две недели прятался в сарае Андрюша, строя планы мести: так жалел он вытуренного наставника. Электроскоп и термометр — вот и все, чем располагал кабинет физики; насос и стеклянный цилиндр, откуда можно выкачивать воздух, Андрюша приволок со свалки. Однажды учитель поместил в цилиндр завязанный ниткой презерватив и включил насос. К великому удивлению детворы, предмет, подвергнутый лабораторному испытанию, стал надуваться — так просто и ясно продемонстрировано было атмосферное давление. Из любви к выгнанному кумиру и решил Андрей учить только физику, никакой другой предмет, разве что математику, но так, чтоб отец не догадался. Учитель, вышибленный из рядов советских педагогов, убрался из Гороховея, след его простыл, имя забылось, но необычный лабораторный опыт остался в памяти Андрюши навсегда, и, будучи заслуженным ученым и преподавателем, самые наисложнейшие разделы квантовой механики он представлял студентам как бытовые происшествия в гороховейской бане, к примеру. Так, объясняя суть нестационарной теории возмущений, он вовремя вспомнил, что случилось, когда в бане рухнула стена, отделявшая голых женщин от голых же мужчин.

С некоторыми диковинными ошибками и описками мать знакомила отца, протягивая ему тетрадку, не называя — в педагогических целях — имен, чтоб не по годам резвый на пакости сын фамилией не воспользовался, но сладостное желание стать обладателем чужой тайны обостряет слух и зрение, автор несусветного ляпа или развеселой нелепицы почти сразу угадывается. Однажды стол пересекло — от матери к отцу — раскрытое сочинение с красными вопросительными значками. Отец полистал его, крякнул, вздохнул: “По количеству пота он превзошел всех гениев, это ты отрицать не можешь...” Карандаш матери, порхавший над очередным сочинением, застыл, мать выпрямилась на стуле, выгнула спину, затекшую от сидения. Сказала презрительно: “Не пботом надо бахвалиться, а умом, что к поту приложен...” Отец возражал: “За ним — власть, власть земли, вековой опыт земледельца”. Карандаш вновь навис над сочинением, мать завершила ею же начатый спор: “Подавляет он всех...”

Не шевельнувшийся Андрюша понимал, однако, что речь шла о будущем медалисте, о десятикласснике, которому прочили великий и славный путь, о Ване Шишлбине, который рожден был начальником, который мог стать и секретарем, и директором, и председателем, и заведующим, кем угодно, но обязательно — руководителем.

Неисповедимы пути, но познаваемы истоки... Человек, ставший заместителем министра, Иван Васильевич Шишлин то есть, учился в той же школе, что и будущий академик, орденоносец и лауреат Андрей Николаевич Сургеев. Один и тот же звонок отбрасывал крышки их парт, из одних и тех же уст слышали они слова малограмотных и пылких учителей, безбожно перевиравших отточенные формулировки учебников, одни и те же мальчишеские и девчоночьи физиономии блуждали и мелькали перед глазами обоих. В учительскую Ваня Шишлин заходил как в свою родную хату: был председателем учкома, ученического комитета, вхож был и в кабинет директора, в дом его тоже, девятиклассники еще удостаивались его внимания, но существа классами ниже им не замечались, да и не местный был он, из Починок, что в тридцати километрах от Гороховея, там он закончил семилетку, там в колхозе председательствовала его мать, туда он отправлялся каждую субботу — зимой просился в сани, осенью и весной цеплялся за борт грузовика. В городе снимал он угол, но большую часть дня проводил в школе, надзирал за всеми, наставлял, бывало, и молоденьких учительниц. Ни с кем в школе не сходясь, он не мог не сблизиться с Андреем: сынок директора все же! И сынка Ваня раскусил сразу, пакостника в нем учуял мгновенно, но и догадался, что тот папаше лишнего словечка не скажет, и более того — нужного тоже не вымолвит. К тому же — не соперник ему в жизни Андрей Сургеев, потому что азов жизненной науки не знает, то есть не ведает различий между горисполкомом и райкомом, совхоз путает с райсобесом, директора МТС почитает выше начальника областного управления МВД, не подозревая, впрочем, о существовании последнего, и вообще невообразимо туп, когда речь заходит о том, кто какую должность, в стране или районе, занимает и какие блага проистекают от какой должности. “Сидит в Кремле...” — неуверенно выдавливал из себя Андрюша, когда председатель учкома Ваня Шишлин спрашивал его, кто такой Молотов. “Может — лежит?..” — издевался Шишлин. Но семиклассник упорствовал: сидит! Сидели же, вспоминал он, бояре в думе. В наказание за тупость Ваня щелкал по лбу незнайку. Знаком особой милости стало прозвище Лопушок, коим Ваня провидчески наградил непутевого директорского сыночка, и “Лопушок” на всю оставшуюся жизнь приклеился к Андрею Сургееву. Шишлин же умел произносить без передыху красивые длинные фразы, кое-где разрывая их тягучими междометиями — свидетельством того, что не вызубрены фразы, а только что народились. Тупицу Андрюшу он приспособил под свои нужды, изощренно издевался над ним. Подарил ему ствол немецкого пулемета — и Андрей, жадный до всего железного, бегал по городу в поисках приклада и патронов, пока не был изловлен милицией. У Шишлина рано закрутились романы с курьершами горисполкома и студентками медучилища, Андрея он возвел в сан письмоносца, и тот месил осеннюю грязь, разнося записочки или устно передавая просьбы. Не раз поколачивали его незнакомые парни, не раз попадал он впросак, суя послания не в те руки, но, видимо, шкодливость была второй натурой Андрея Сургеева, потому что стал он намеренно путать адреса, наслаждаясь тычками и проклятиями, которыми награждал его сбитый с толку Ваня, а однажды так все переврал и запутал, что председателя учкома избили студенты медучилища.

Золотую медаль и аттестат с круглыми пятерками вручили Ивану торжественно. В Москву, в Тимирязевку, в сельхозакадемию — так решено было всем районом, городом и самим Ванею. Туда он и отбыл, и вместо подорожной вручили ему характеристики, ходатайства и прошения. Гороховей и Починки уверены были, что вернется Ваня через пять лет — и осчастливит народ.

Под зеленым абажуром, в текущих разговорах, от одного конца стола к другому часто пролетала фамилия будущего агронома. Мать недолюбливала Ваню Шишлина, намеренно в фамилии его ставила ударение на первом слоге, приуменьшая этим достоинства медалиста (“Шиш тебе, Ваня!”). Отец же — гордился им, не понимая, как унижает похвалами сидящего за тем же столом сына. Однажды тот, после очередного панегирика, вдруг спросил: “А кто такой Гёдель?” И отец, сразу умолкнув, долго смотрел на конопатые руки сына. Изрек наконец: “Тебе надо приналечь на тригонометрические функции...” А мать, встрепенувшись, начала вслух гадать — что еще такое придумать, чтоб отвадить троечника от пустопорожних мечтаний, от дурного.

Они, родители, предотвратили уже не одно несчастье. После пулемета и допросов в милиции, где упрямый сын не вымолвил ни слова, из дома выкинуто было все железное, мотоцикл же, найденный в сарае, отдан кружку юных техников при доме пионеров. Все соблазны, кажется, удалены, ничто не мешало теперь сыну директора являть собою пример ученического послушания. Год всего в запасе, и если вчитаться во все учебники, то к аттестату зрелости подвесится серебряная медаль.

Но выкинуть самого Андрея из дома — воображения не хватило. Дом же был набит техническими сюрпризами. Переплетенный шнур электропроводки кончается розеткой, куда вилкой включается плитка. Спирали ее, шурша и потрескивая, постепенно накаляются, меняя цвет от сероватого до розово-желтого, отдавая тепло комнатному пространству. Вилку выдернешь — плитка темнеет и медленно остывает. Вопрос первый: находится ли розетка под напряжением, когда плитка не подсоединена к ней? Если да, то цепь тока как бы замкнута бесконечно большим сопротивлением или диэлектриком, что, конечно, глупо. Если же напряжения нет, если оно возникает только при включении плитки, то причиною появления тока является плитка, а это явный вздор. Что же тогда причина, а что следствие и почему то и другое связано с последовательностью бытовых приемов? Вопрос второй: до каких пределов возможно выравнивание температур сообщающихся сред? То есть что произойдет, когда комната нагреется до температуры плитки? А что будет с температурой пространства вне комнаты? И так далее. Странно, очень странно. Тем более странно, что нагревание одного тела связано с охлаждением другого. Так что же охлаждается?

Часами просиживал Андрюша в стареньком кресле, располагаясь так, чтоб перед глазами чернела таинственная розетка. Две дырочки в ней угрожающе поглядывали на косноязычного троечника. В доме — ни одной книги, уводящей за границы школьных учебников, все унесены в кабинет директора школы. Аристотель и Гегель, по неразумию забытые отцом в шкафу, о розетке не слыхивали, в Малой Советской Энциклопедии вырвана уйма страниц, удалось все же узнать (после обыска в городской библиотеке), что о процессах взаимообмена думал и некто Гёдель. Девятые классы учились во вторую смену, родители же утром уходили в школу, и предоставленный самому себе Андрей стал обходить город, искать нужные книги. Он верил в их существование, он знал, что их прячут где-то под амбарными замками, в окованных железом сундуках. Воображение видело их, нос обонял их бумажно-пыльный дух, уши слышали хруст страниц, содержащих мудрость. И он нашел их — в сухом подвале, где обитал полусумасшедший инвалид, за чекушку допустивший Андрея к старинным фолиантам. Сюда и бегал он теперь, здесь узнал, десятиклассником уже, что и Аристотель думал о проблеме розетки и плитки, когда размышлял о лошадях и повозке. Отсюда, из подвала, поиски еще более нужных книг привели его на чердак другого жилища.

В тот вечер, когда в родительский дом пришла девочка Галя, будущая Галина Леонидовна, он как раз думал о женщине, которая разрешала ему забираться на чердак и сидеть там часами — до ее приглашения сойти вниз, на чай.

А исполнилось ему восемнадцать лет уже. Пространственная геометрия женских форм осязается на расстоянии, кровь шумно отливает от головы, устремляясь вниз, к ногам, а затем некий насос подает ее вверх, нарушая ритм сердечных сокращений. Экзамены на носу, десятилетка кончается, родители поняли, что никакой медали не получить, воспитательная работа с единственным чадом желаемого результата не принесла — к немалому удовлетворению самого Андрея. Все лучшие книги города прочитаны, давно уже выяснен смысл теоремы Гёделя: что ни узнаешь — все будет далеко от истины, но в том-то и дело, что мысль эта подпадает под саму теорему и, следовательно, не истинна. И все равно узнавать новое хочется. Конец апреля, только что вскопана земля и обработана граблями под картошку (опять — картошка!). Клонит ко сну, завтра выходной, потом праздники, три дня безделья и сладостного труда в сарае, где за поленницею дров оборудована тайная мастерская по ремонту велосипедов и мотоциклов. Или — к женщине? Она зовет на чай, а ты — чекушку на стол! После чекушки, объяснял инвалид, все получится. Совсем уж кстати: родители по каким-то делам отправляются в область.

Так идти к женщине или не идти?

Глаза слипаются, спать хочется. Мать бубнит о щах в кастрюле, он слышит тем не менее скрип двери и писклявенький голосок, оповещающий о том, что... Так и не разобрал Андрей, какая нужда пригнала ученицу 6-го класса в дом директора школы и что было в записке, отцу врученной и чуть позднее, после повторного скрипа, прокомментированной: “Две недели, я знаю, девочка торговала на рынке, а теперь пишут, что — болела... И приходится верить”. Молчание, прерванное матерью, которая тоже прочитала записку: “Вернейший признак невежественности — это не орфографические ошибки, а обилие деепричастных оборотов...” Глаза совсем закрылись, Андрей ощупью добирается до кровати и погружается в сон.

Утренние сновидения таковы, что к сараю с мотоциклом былой охоты нет. Куда приятнее развалиться в кресле и вновь обсудить наедине с собой этот проклятый половой вопрос в его практическом осуществлении. С кем, короче, разрешить эту проблему? И кого, грубо говоря? Влюбление в Юлию Колчину с соседней парты шло полным ходом, та отвечала взаимностью, но на таких полутонах, что первый поцелуй обещался через месяц, не раньше, и всего лишь поцелуй. Подавала надежды старшая пионервожатая, намекавшая на совместный поход по окрестным лесам с ночевкой у озера. Но, однако же, к каким методам и приемам прибегнуть, склоняя старшую пионервожатую к тому, о чем сухо и рационалистически повествовал профессор Форель в своем двухтомном труде?

Непреодолимые преграды! Неразрешаемые сложности! Выпавшие, кстати, на ответственнейший период: по лицу пошли прыщики, с математикой полный провал, “Молодая гвардия” так и не прочитана, а по ней, без сомнения, будет вопрос в каждом билете.

Восемнадцатилетний Андрей Сургеев грыз ногти, сучил ногами, ерзал в кресле, хмыкал, вполголоса шептал проклятья, обвиняя себя в трусости, потому что понимал: для практикума по Форелю не подходят ни Колчина, ни старшая пионервожатая. Только женщина, которую зовут обольстительно: Таисия! Только она! Та, у которой он читает книги. Которой помогает в огороде. Которая позавчера пришила ему пуговицу к рубашке и, надкусывая нитку зубами, прислонила голову к его груди, а потом губами коснулась подбородка. Но — старше его на пять лет! Двадцать три года! И — замужем. Правда, муж в длительной командировке — так сказала она. И не двадцать три года ей, а только пошел двадцать третий, но все же, все же... Старше и замужем — значит, есть опыт, и перед опытом этим он — щенок, сопляк, неумелый мальчишка.

И еще что-то останавливало, еще что-то сковывало руки и ноги. Подозрение, что изведываться будет то, что не должно вообще познаваться в восемнадцать лет. В тридцать, в тридцать пять, но не сейчас, потому что в нем то, что выше всех жутко-сладостных актов познания. В нем — любовь, та самая, что бывает раз, всего один раз в жизни. Трепет тела, желающего быть нужным другому телу даже в самой малости. Он страдает, когда Таисия делает то, что обязан делать мужчина. Он наслаждается, выгребая в ее доме золу из печки. Вскопал ей грядки — и радость была полная, счастье было! Родинка над ее левой бровью дороже аттестата зрелости, мотоцикла.

Так идти к ней — или преодолеть себя, тело свое? Выдержать искус, остаться дома?

Что-то скрипнуло, потом пискнуло, и по писклявинке в голосе девчонки, проникшей в дом, Андрей понял, что это — та, вчерашняя. Подобрал ноги, глянул на девчонку, ничего не говорил, надеясь упорным молчанием вышибить ее из дома. Та же — осваивалась. Обувь она оставила в сенях, легко передвигалась по очень интересной и малознакомой комнате, на ногах — вязаные носки, одета в домашнее платьице, не ученическое, волосенки редкие и короткие, в косу не собранные, ростом в шестиклассницу не вышла, под мышкой — тетрадки. Занудливо поведала: умерла бабушка на прошлой неделе, мама в школу не пускала, но все упражнения, что задавали, она сделала, — так нельзя ли проверить задачки? Врала так нагло, что Андрей не выдержал.

— Отстань! — с угрозой процедил он.

Тогда она двинулась вдоль стены. Потрогала подоконник, пощупала занавеску. Дошла до шкафа и замерла перед ним. Потом потянула на себя дверцу и запустила руку, цапнула конфету в вазочке, стремительно сунула ее в рот и торопливо, как кошка, подобравшая кусочек сала, полакомилась добычей — не поворачиваясь к Андрею, который с удивлением взирал на вороватые жевания и глотания малюсенькой врушки.

По-кошачьи утершись ладошкой, она наконец-то отошла от шкафа и смело посмотрела на Андрея. “Что скажешь?” — спросили ее глаза. Ответ не последовал. Тогда девчонка приблизилась к креслу, сказала, что ее зовут Галей Костандик, и вновь попросила проверить задачки. Получила отказ.

— Тогда расскажи сказочку, — услышал Андрей просьбу, умильную и шепелявую. — Я люблю сказочки.

И вдруг, оказавшись на коленях Андрея, руками обвила его шею. “В некотором царстве, в некотором государстве...” — вымолвил пораженный Андрей, соображая, откуда девчонке стало известно о конфетах в шкафу, а потом стыд, сладкий стыд изломал его голос, потому что домашнее платьице шестиклассницы скрывало упругие и горячие бедра, платьице распиралось острыми и твердыми грудочками, от них и от рук несло жаром, жар этот передался Андрею, потек вниз, и, вымучивая из себя какую-то мешанину из читанных в детстве сказок, он осторожно высвобождался от цепких ручонок и с еще большей осторожностью спихивал с себя девчонку, потому что бедрами своими она могла обнаружить рельефные признаки того жара, от которого все тела, не только физические, расширяются. Поймав же случайно взгляд порочной девчонки, он еще раз устыдился, горько устыдился: сплошная сосредоточенность на перипетиях сказки, полное внимание и доверие — ничего более не выражали невинные глаза ребенка... “Пшла вон!” — заорал в бешенстве Андрей, выскочил из дому и помчался прочь, подальше от шестиклассницы, и ноги принесли его к дому Таисии. Он упал на нее, перегорев тут же, и возгорелся после того, как был обцелован, обласкан и обглажен.

Три праздничных дня, слитых с ночами, превратили полуслепого котенка в мужчину. Слезы навертывались на глаза — такое было счастье, так все ликовало в теле.

Весь город знал, куда идет Андрей Сургеев после школы. И родители знали. Но они молчали, понимая, что слова уже не спасут сына. Сварливость вибрировала в голосе матери, по ее педагогике был нанесен смертельный удар. У нее хватило ума приостановить супруга: отец уже стучал в двери милиции, требуя выселить растлительницу из города. С сыном же было решено так: с глаз долой, подальше, в Москву, конкурс в Энергетический институт невелик, авось примут отпетого троечника, ничего, кроме женщин и мотоциклов, знать не желавшего. Списались со столицей, двоюродная тетка согласилась приютить гороховейского мальца.

Два билета куплены на московский поезд, отец держал сына за руку, чтоб тот не вырвался и не сиганул под юбку развратницы. Когда загромыхали вагоны, когда поезд потянулся к Москве, Андрей Сургеев прислонил пылающий лоб к оконному стеклу, и слезы покатились по его впавшим щекам. Но ни столица, ни разлука с Таисией не пугали его. Он вернется в Гороховей через месяц! Зачем институт, зачем высшее образование, он всегда заработает на Таисию, себя и будущих детей. Он, родившийся в семье, где не признавали даже авторучку, починит любую техническую диковину. Он уже знаменитость, с ним уважительно беседуют шоферы и механики горисполкомовского гаража, велосипеды он чинит на ходу. Впереди настоящая жизнь, а не зубрежка формул, сомнительность которых доказана бессмертными книгами. Экзамены, следовательно, надо завалить! Но не сразу, не оглушительной двойкой по сочинению, а еле-еле натянутыми троечками по всем предметам, кроме последнего: на нем надо проявить дремучее невежество. А за экзаменационные недели Таисия разойдется в Гороховее с мужем, который не в командировке, а в тюрьме, и закон дает Таисии право получить развод почти немедленно. Он же, отвергнутый столичным институтом, поступит в Автодорожный техникум, что в областном центре.

В хитроумно разработанном плане абитуриент из Гороховея предусмотрел все детали. Сочинение писалось на вольную тему и сплошь состояло из деепричастных оборотов, выпутаться из которых экзаменаторы так и не смогли, влепив тройку. На правах заслуженного педагога отец прорвался в приемную комиссию и добыл произведение сына, испытав то же недоумение, что и от приказов облоно: по сути, все правильно — и тем не менее мерзость окаянная. Воодушевленный первой победой, Андрей отстукал Таисии ликующую телеграмму. После математики и химии — другую, с боем добыв тройку. На физике решено было провалиться, молчать гордо и неприступно. Замшелый старикашка битый час наседал на дурня и невежду и, сломленный, громогласно обозвал гороховейца лопухом и тупицею. На следующий день Андрей пришел за документами и был ошарашен новостью: он принят! Он — студент! Он попал в некую квоту, только что установленную для выпускников сельской глубинки!

Заплетающиеся ноги привели Андрея в уборную на третьем этаже. Он сел на пол и уткнул голову в коленки. Кто-то из курящих и гомонящих принял его за своего, такого же провалившегося на экзаменах бедолагу, присел, посочувствовал, дал верный совет: срочно подать документы в Тимирязевку, там — недобор! Не все еще потеряно, друг!

Вспугнутый Андрей поплелся на другой этаж. На факультете, рекомендованном ему только что, учился Иван Шишлин, предрекавший Андрею второгодничество, исключение из школы и метлу на заводе.

Отец нашел его в скверике. Сигарета, первая в жизни, торчала в зубах Андрея. Обрадованный педагог постарался ее не заметить, однако утвердился в решении: никаких общежитий, ослабить до минимума тлетворное влияние столицы, сына — к тетке, на все пять студенческих лет.

 

2

Не все еще было потеряно, еще можно было спасти себя для Таисии, для настоящей жизни: сбежать из Москвы глухой темной ночью, добраться до Гороховея, чтоб и оттуда сбежать, вместе с Таисией.

Но не сбежал. Дух знаний уже проникал во все поры, уже туманилась голова в предчувствии того, что будет познано только им, лопухом и тупицею, и Таисия все отдалялась и отдалялась от него, шли недели и месяцы студенческой жизни, а вестей от нее не прибавлялось, и вдруг стороною Андрей узнает, что его любовь — первая и последняя (это он уже понимал), ранняя и поздняя сразу, — продала дом, уехала из Гороховея, пропала в неизвестности. Вот когда сказалась разница в возрасте!

(Академик Сургеев А. Н. прославился книгами по теплу и электричеству, по физике твердого тела и кибернетике, но в нередкие минуты самокопания он честно признавался себе, что до сих пор не знает, почему катится колесо и от какой прихоти скользит по цилиндру поршень. Как только он заглядывал в самую сокровенную глубину явлений, связанных с расширением и сжатием, как только вдумывался он в существо покоя и движения, так сразу же обнаруживал неимоверную ложность всех теорий. Призрак абсолютной непознаваемости миропорядка будил Андрея Николаевича по ночам, и, в кромешной тьме добравшись до письменного стола, рвал он в тихой ярости попадавшиеся под руку бумаги и вышептывал проклятья. Все лучшее осталось в прошлом! Как правильно рассчитал и продумал восемнадцатилетний мозг все варианты будущего! Как точно мыслил он, как верно угадывал! Да, надо было закупорить себя там, в родном городке, запереться в сарайчике, полном металлического хлама. И Таисия рядом, стареющая быстрее его, вся обратившаяся на детей, позволявшая ему существовать в комфорте жизненных неудобств, потому что все великое прозревается в закутках контор, в лабораториях, где приборы уже не умещаются на столах, где запутаешься в паутине проводов, где отрешишься от наглых притязаний эпохи... Да, все было продумано, все — кроме клубней растения семейства пасленовых, то есть картофеля.)

А пока — Пятницкая улица, двадцатиметровая комната двумя окнами выходит на нее, а еще двумя — на магазин в переулке, торгующий молоком и сардельками. Бурлит толпа, торопясь на Пятницкий рынок. Возле кинотеатра “Заря” девчонки, длинноногие и накрашенные, строят глазки. От рыбного магазина пахнет водоемами, тиной, зарослями камыша. В пяти минутах ходьбы — метро, чуть поближе — церквушка в переулке, на нее-то и крестится двоюродная тетка, не такая уж, оказывается, злюка. Комната всегда сдавалась, но только сейчас в ней появился настоящий хозяин, переклеивший обои, натянувший продавленный диван. Прежние хозяева оставили, правда, о себе добрую память. На всю войну в комнату поселили таинственного офицера, который уезжал и приезжал по ночам, для него и поставили телефон. После офицера в комнате надолго обосновался зять тетки, строитель метрополитена, всю жизнь рывший тоннели да ямы и докопавшийся до подмосковной дачки, откуда уже носа не высовывал. Потом — артист и, наконец, администратор цирка, от которого остались три мешка засохшего, твердого как камень урюка. Иногда раздавался в двери короткий просящий звонок, на лестничную площадку выглядывала тетка, долго рассматривала мальчишек, которые молча изучали носки своих растоптанных ботинок. И звала Андрея, тот развязывал мешок с урюком, нес пацанам сладкие камешки.

Все в доме знали студента, поселившегося у тетки, на втором этаже, и на рынке тоже знали, несли к нему примусы и швейные машинки, утюги и керогазы, звали на консультации, подводили к изъезженным “опелям” и “мерседесам”. Платили то скудно, то щедро. Из бокового кармана вельветовой курточки денежные купюры перекладывались в ящик письменного стола, лежали там месяцами, семестрами, пока не попадали в сберкассу. Ни копейки не просил Андрей у родителей, но плоды их огорода принимал. И деньги, нажитые ремонтом автомобилей, запрещал себе тратить. Он закрывал глаза, представляя деньги эти в доме Таисии, на них он мог бы купить одежду детям, платье жене, позволить себе кое-какую обновочку. Тоска по жизни, еще не прожитой, но уже оконченной, была временами такой острой, что сердце переставало стучать и в ушах покалывало.

Часами, как некогда в гороховейском креслице, сидел он на табуретке у окна. Так и не научившись мыслить по-взрослому, в прежней безалаберности поигрывал он пустячными мыслишками, рассматривал морозный узор на стекле и дурашливо упрекал природу в склонности кристаллизоваться не лучшим образом. Или в теплые дни следил за ползущей мухой и в уме решал задачу неимоверной сложности: с какой скоростью должна перелетать она с одного полюса электрической батареи на другой, чтоб цепь замкнулась?

Дважды, взывая к совести, ему предлагали вступить в комсомол. Обещали тут же дать Сталинскую стипендию, которая давно ждет его, лучшего студента. Угрожали. Советовали. Рекомендовали. Решительно настаивали.

Он отказывался. С детства ВЛКСМ связывался почему-то с “волком”, который “съел”. Менее угрожающей была аббревиатура КПСС, но, догадывался Андрей, в партию его никогда не позовут — хотя бы из-за прозвища.

Осенью и весной приезжавшие в столицу гороховейцы заглядывали на Пятницкую с непременным мешком картошки, к нему родители прикладывали пять фунтов сала в просоленной тряпице. С добрым куском его Андрей шел в общежитие к ребятам, сокурсники высоко оценивали гостинцы, сало нарезали тонкими ломтиками, клали на язык и причмокивали. На картошку смотрели с испугом и недоверием: откуда такая чистая, крупная, вкусная на глаз?

Однажды требовательно задребезжал звонок, Андрей открыл дверь и увидел мешок — с картошкой, конечно, а у мешка, в окружении сумок и корзин, стояла девица в крепдешиновом платье. На вопрос, какого черта ей здесь надо, ответила напевно, показав крупные хищные зубы:

— Галя Костандик. Аль не помнишь?

Да, да, та самая девчонка, что пришептывала и сюсюкала, вороватая и наглая. Та, что прыгнула на него, напугала, бросила к Таисии.

— Пшла вон! — заорал Андрей, как прежде, в родительском доме, когда с колен своих сбрасывал эту гадину. Дернул к себе мешок. Из окна увидел: школьница Галя Костандик впихивает в такси корзины и сумки. Повернулась к нему, сдвоила у рта ладошки и крикнула:

— А хорошие ты мне сказочки тогда рассказывал!

И — о ужас! — покачала бедрами, как потаскушка у кинотеатра “Заря”.

Андрей захлопнул окно и свирепо выругался. Девчонка, оказывается, все тогда понимала и чувствовала! А это значит, что прахом пошли труды этой зимы, отведенной на осмысление философского фокуса под названием “вещь в себе”. Он не разгадывался умозрительно, этот фокус, а требовал беспристрастной оценки чувственных восприятий. И объектом рассуждений была выбрана писклявая и худющая девчонка шестиклассница. Пока ходила по комнате — бедра ее можно было охватить пальцами рук, а грудей, наверное, вообще не существовало. А села — и водрузила на колени не тощий зад, а чресла разбитной бабенки, о груди же и говорить нечего, такой грудью вскормлен не один младенец. Вот и спрашивается: кому принадлежало тело Гали Костандик — ей самой или распаленному воображению Андрея? “Вещь в себе” или “вещь для нас”? Возможен ли взаимный переход качеств? Если да, то ученица 6-го класса обязана чувствовать себя развратницей, елозя пышным задом по бедрам мужчины! Но ведь не чувствовала! Голубиная невинность во взоре! Так что же — разум человека не принадлежит человеку? “Вещь в себе” подвластна аффектам?

Гали Костандик уже след простыл, а Андрей все бесился, ибо трансцендентальная апперцепция Канта полного опровержения не получила. Допущена оплошность — надо было впустить девчонку, надо было! Взять у тетки портновский сантиметр, точно замерить им охват бедер, груди и талии Галины Костандик, а потом те же замеры произвести в ситуации, когда она — на коленях его, в кресле. Кресла, правда, в наличии нет, но диван имеется, на нем и разгадалась бы вековая философская тайна. Следует, правда, учесть погрешности измерений: девчонка станет вертеть задом, а руки экспериментатора — дрожать.

Осенью ему повезло, удалось достать несколько ценных книг и хорошо подумать над апперцепцией и аффикцией — применительно к бедрам малолетней гороховейской шлюхи. Сработали, оказывается, механизмы физиологического и биологического приспособления. Девчонка бессознательно укрупняла в объеме ляжки и расширяла мышечные ткани грудной клетки. Раздвигает же кобра позвонки хребта, когда образует капюшон, чтоб принять устрашающую или привлекающую позу!

Зимой от дурных жиров в столовке, от пирожков с гнилым мясом (с “котятами”, как тогда говорили), что продавались у метро “Бауманская”, замаялись животами однокурсники, и Андрей Сургеев притащил в общежитие полмешка картошки — той самой, что привезена была Костандик. Кто покашливал — тех заставлял дышать парами разваренных клубней, кого мучил понос и рези в желудке — угощал белой рассыпчатой мякотью, посыпанной солью. На сеанс лечения приперся старикашка, некогда обозвавший абитуриента Сургеева лопухом и тупицей. Он, как и все преподаватели, убежден был, что гороховейский недоросль убоится формул и сбежит из института еще до первой экзаменационной сессии, но поскольку такого не произошло, разъяренно посматривал на почти круглого пятерочника Сургеева и всякий раз норовил застукать его на незнании того, в чем сам путался. Студенческая братия так буйно готовилась к лекциям и экзаменам, что не будь рядом дежурных преподавателей — по кирпичикам разнесла бы общежитие. Старикашке выпал жребий на этот вечер, его угостили уже где-то стаканчиком, но закуску пронесли мимо рта, в комнату с картошкой приманил его запах да восторженный рев. Отведав лакомства, он возрадовался и произнес речь:

— Послушайте, вы, бестолочь окаянная, олухи непеченые... Скажу-ка я вам следующее... Это вот — что?

Он пальцами полез в кастрюлю, подбросил и поймал неочищенную картофелину.

— Картошка! — нестройным хором ответствовали студенты.

— Как бы не так... Трагедия русского народа, обреченного на житье впроголодь!.. Ну, а с точки зрения ботаники, это одно- и многолетнее растение семейства пасленовых, самозародилось оно в Южной Америке. Картофелина же эта — не плод, как многие говорят, а корневое образование. Выращенный землею питательный комок, содержащий в себе углеводы, белки с аминокислотами, ценнейшие витамины и не менее нужные человеку элементы — фосфор, железо, калий, магний, кальций. В шестнадцатом веке картофель завезли в Европу, откуда он и попал в Россию, где началась его многострадальная история. Нет более выгодной и более подходящей для России культуры, чем картофель, он как бы создан для просторов государства Российского — и все просторы того же государства со скрипом и скрежетом противились внедрению картошки, как нынешние студенты — знанию. Картофель так вошел в быт племен и наций России, что получил не только русский паспорт, но и русскую судьбу. Он стал такой же неотъемлемой частью истории и культуры, как язык, душа, как характер, определить который нельзя ничем, кроме как словом “русский”. Плодовитость и выносливость его была схожа с крестьянским двором, где вся еда — котелок пустых щей, но детей где, грязных и голозадых, куча мала. А иначе и не могло быть, все напасти пережила Русь. Хлебный недород, болезни косили простой люд, мор пошел, вот и предписали: картошку сажать повсеместно. Предписали — а народ запротивился, народ под розгами не хотел заморских плодов. Заставили все-таки, усмирили картофельные бунты, к концу века картошка с огородов пошла на поля, но не везде. Пищей был только печеный картофель, а это означает людей у костра, у печки, насыщались сообща, миром, вместе — еще один штришок... До варки клубней в горшках, кастрюлях, тазах — не догадывались...

Студенты тут же опустошили кастрюлю. Слушали внимательно. Старик — спьяну, что ли, — смотрел на них со слезой.

— В следующем веке картофель распространяется вширь и вглубь. Из него делают патоку и крахмал, его скармливают скоту, наконец-то его варят в котелках, кое-где он начинает вытеснять зерновые культуры. Обычный урожай — сам-пять, сам-десять, на всех операциях — ручной труд, предварительная вспашка и посадка — под мотыгу или соху, в нее впрягают коня. Перед Первой мировой войной урожай — девяносто центнеров с гектара по нынешней системе измерения. Матушка-Россия тогда была впереди всех — не по урожаю, а по землям, на которых росла картошка...

Перочинным ножичком старик разрезал картофелину, стал сдергивать с нее кожуру. Студент-китаец конспектировал его речь.

— И ни одного трактора, конечно. Ни одного механизма, облегчавшего труд, лишь соха универсального типа. И тут — война, не эта, а та, империалистическая, германская, а потом и Гражданская. И картофель показал свою необыкновенную живучесть. Что-то впитала эта культура от народа, который так долго брезговал ею. И отблагодарила. Какие только армии не топтали землю — красные, белые, зеленые, — а лопата голодающего всегда находила в земле желанный плод, и разжигался костер, и запах еды разносился по степи. Мешок картошки, доставленный в город, спасал семьи от неминуемой гибели. Мне кажется иногда, — прошамкал старик, — что судьба послала России картошку, потому что она никогда не входила в нормы карточной системы, потому что была самой нетрудоемкой культурой... И воспевать начали картошку, и урожайность ее стала почти сто центнеров. И замерла на этой цифре.

Карандаш китайца осекся на загогулине. Китаец спросил, сколько этой картошки, что едят сейчас, взято с гектара, и Андрей, в уме пересчитав сотки огорода и мешки урожая, сообщил:

— Одна тысяча триста центнеров...

Китаец демонстративно встал и ушел. Все смеялись. Старик сунул нос в кастрюлю, убедился, что там — пусто, оскорбился и бочком, бочком — к двери. Студенты его не любили, уж очень привередливым был, но физика позади, сдана, отчего бы не покалякать с забавным хмырем.

Андрей же продолжал высчитывать и соизмерять. Старику нельзя не верить. Сто центнеров — это производительность общественных полей, статистика только их и учитывает, никто ведь в Гороховее не обмерял огороды и не спрашивал, сколько в каком году уродилось. Да и мог ли он думать, что клочок земли, на котором семья педагогов выращивает овощи, входит в историю государства Российского и косвенно подтачивает устои, то есть общественный способ возделывания сельскохозяйственных культур? А это громадное, в тысячу гектаров пространство, на котором раскинулась столица, — тоже история страны. Кстати, что за страна? По утрам поют: “Союз нерушимый республик свободных...” Историю математики, физики и механики Андрей Сургеев знал, в прочих историях путался, заходил в глухие тупики, порой на экзаменах отвечал так, что преподаватели торопливо обрывали его; кое-кто из них полагал, однако, что очень эрудированный студент оскорблен примитивным вопросом и отвечает поэтому намеренно неточно и грубо.

— А где мы живем? — спросил Андрей, очумело озираясь, и студенты хмыкнули. Им это было не в диковинку, Лопушок — парень со странностями, стебанутый малость.

Следующим вопросом, так и не произнесенным, было: что за техника обработки почвы на общественных полях? На высокоурожайных огородах — лопата и мотыга, вилы и ведро. Выходит, что колхозно-совхозные угодья лишены и этого первобытного инвентаря?

Старика Андрей нашел на остановке. Если бы не тяжелая доха, колючий февральский ветер сдул бы картофельщика на трамвайные рельсы. Подошел вагон, искря дугой, блистая огнями, как новогодняя елка. Андрей легко переставил старика со снега на подножку.

— И копалки есть, и сажалки, — мрачно ответил старик. — И комбайн скоро появится. Государственный. Но картошки хорошей все равно не будет. И урожаи будут падать.

— Почему?

— Тайна сия неразгаданная велика есть... На небесах она.

Все великое, таинственное, загадочное не желало, как давно уже заметил Андрей, проясняться в образах человеческого сознания, не шло в руки, а попытки заглянуть в истоки мироздания всегда связывались почему-то со злокозненностью. Мефистофели владели тайнами, но не честные бюргеры или гелертеры. С другой стороны, сказано же было немцем: “Даже преступная мысль злодея величественнее всех чудес неба”. Так что же есть истина? На земле она или на небе? И что есть картошка?

— Не нужна она! — огрызнулся старик, и в дохе зябнувший. — А если истина и нужна, то для того, чтобы искать и не находить ее. Думать о ней. Но не тебе, олуху. Человек, постигший тайну общественной картошки, на эшафот пойдет. По розам.

Андрей проводил его до дома. Приехал на Пятницкую, в чуланчике при кухне склонился над остатками картошки. Включил свет, рассматривал плоды земли гороховейской. Неужели в каждом из них — тайна?

Старика схоронили той же зимой. Внуки его принесли на Пятницкую вязанку книг, завещанных Андрею. Старикашка, видимо, признал его не совсем тупым.

Книгам Андрей порадовался. Книги положили начало его библиотеке.

Еще один звонок — в жаркий июньский полдень, — и Андрей увидел перед дверью Галину Костандик, без мешка картошки, но со знакомыми уже корзинами и сумками. Протянула пропуск — письмо от родителей Андрея — и смело перекидала через порог поклажу свою, не встретив сопротивления. Появилась она весьма кстати — у Андрея засиделась однокурсница Марина, изрядно ему надоевшая: льнула к нему с пугающим бесстрашием, укромным шепотом выкладывая все свои семейные тайны, и так втерлась в доверие к тетке, что ходила с нею на рынок.

На нее он и напустил Галину Костандик, а та мгновенно оценила обстановку, надменно-суховато кивнула Марине, чтоб потом разлиться радостью: “Мы вам так рады, так рады... Да уж не вставайте, сидите, мы уж вас чайком угостим, самоварчик поставим, за калачами пошлем...” Андрей захохотал, а тоненькая Марина стала неуклюжей гусыней, саданула боком по этажерке, засмущалась, прикрыла ладошкою рот, захихикала вдруг деревенской дурочкой, ушла — и больше уже на Пятницкую не зарилась.

Родители писали, что гордятся сыном, победившим на студенческом конкурсе; что о статьях его в научных журналах знает весь Гороховей; что подательница сего письма Галочка Костандик существо удивительное: не обладая обширными знаниями, она тем не менее умна и проницательна; что для славы средней школы № 1 города Гороховея ему, Андрею, надлежит подготовить Галю к поступлению в институт; что...

Дочитывать он не стал. Одно ясно: проницательная Галочка родителей — облапошила, иначе бы не хлопотали педагоги, устраивая судьбу гадкой девчонки, которая сейчас мурлыкала и щебетала сразу, обнимая и расцеловывая тетку. Сбросила с ног туфли на непривычном высоком каблуке, вошла в комнату Андрея, согнула в локтях руки, уцепилась пальчиками за верх крепдешинового платья и по-змеиному повела спиной, бедрами, плечами, словно хотела выползти из прошлогодней выцветшей кожи. На самом деле — всего лишь провентилировала тело, окатила его воздушными потоками. На Андрея смотрела так, будто видела его каждое утро. Заскрипела сумками и корзинами, вытаскивая гостинцы для тетки. Мигом окрутила старушку, даже что-то про Бога прогнусавила. Затем принялась за Андрея. Сказала, что поступать будет в педагогический, сочинение напишет, но вот по физике ее надо поднатаскать.

— В институте общежитие есть, для иногородних... — обрадовала она Андрея. — Не у тебя буду жить...

Руки длинные, ноги длинные, жест резкий и убедительный. Стройность как-то диковинно совмещается с гибкостью. Лицо продолговатое, подбородок оттянут книзу, но овал правильный, нос точеный, крупный, глаза синие, мрачные, тонкие и прямые брови умели округляться, превращая низкий лоб неандерталки во вместилище высокоумных мыслей. Октавою ниже стал голос, но не потерял умения быть по-детски умилительным. Грудь и бедра — в обычной восемнадцатилетней норме, почти не выделяются, но уж Андрей-то знал, что они могут расширяться и укрупняться, что они — как лошадиные силы в моторе, временно отключенном. Какой-то скрытый порок гнездился в этой девчонке, оборудованной механизмами с криминогенными приводами.

На первой же натаске обнаружилось ее фантастическое невежество. Ни один репетитор не мог ей помочь — и тем не менее все экзамены сдала на “хорошо” и в институт просунулась.

И пропала на несколько лет. А он закончил институт, остался в Москве. Теткина квартира уже изживала себя, она приглянулась внучке, собиравшейся замуж, и рязанский женишок ее с нетерпением посматривал на Андрея: ну-ка, милок, выматывайся... И Андрей перебрался в общежитие для молодых специалистов.

 

3

Весь подъезд ведомственного дома отдали холостякам, на каждую квартиру — два, три и более инженера, в теплые дни все окна распахнуты, радиолы мяукают и гнусавят, разнородная музыка обрушивается на обитателей еще не снесенных бараков, прекрасная половина их похаживает в гости к инженерам, чопорно покуривает, сидит, самоотверженно процеживает: “Руки-то убери, парень, а то — оженю...”, однако же долго не сопротивляется.

Пятеро их было, инженеров, в трехкомнатной квартире на пятом этаже, потом один женился, но выписываться почему-то не хотел, хотя твердо обосновался у супруги; второй же постоянно жил на полигоне, в Москве появлялся только на праздники, открывал комнатенку свою, видел в ней следы недавней попоечки, удрученно сплевывал, захлопывал дверь и шел к лифту. Самую большую комнату оккупировали братья Мустыгины, с этого-то ведомственного дома началось приятельство Сургеева с ними, дружба на технической основе здесь заложилась, чтоб перерасти позднее в научное сотрудничество с клиринговыми расчетами, с бартерными сделками.

Ни в каком кровном родстве они, Мустыгины, не состояли, братьями их называли еще с института, Мустыгиным никто из них не был, и почему именно такой сводный псевдоним взят был ими, знали только сами мнимые братья, большие шутники и конспираторы. Оба — блондинчики, умеющие и любящие стильно одеваться, привившие себе одинаковую манеру говорить, прикуривать и накренять шляпу вперед, по-гангстерски. Им нравилось иметь деньги — сверх всяких окладов, премий и прочих официальных вознаграждений за честный труд в стенах ОКБ, зарабатывать такие деньги стало потребностью души, обоих отличала редкостная смышленость, умение перенимать чужие навыки, они могли бы — при хорошей оплате — резать мозоли, выводить новые сорта тюльпанов для продажи, делать аборты, но мозольный бизнес отвоевали татары в Сандунах, тюльпанное дело хотя и давало норму прибыли много выше ожидаемой, казалось братьям излишне трудоемким, аборты же не так давно разрешили, и единственно приемлемым и выгодным оставалось — выжимать из диплома МАИ урожаи сам-десять. Поживу они чуяли не носом, а бледно-розовой кожей спины, лопатками, икрами ног, пушком верхней губы. К концу же 50-х годов быт столицы уснастился множеством радиоприборов, косяком пошли телевизоры всех мастей, через государственную границу просачивались портативные магнитофоны, электромузыкальные инструменты. Действовала, конечно, сеть ателье по ремонту и настройке, но государственный заповедник был так обширен и так скверно охранялся, что отстрел выгодных клиентов никакой опасности не представлял. В комнате братьев постоянно ремонтировалось не менее дюжины аппаратов, стенд для проверки блоков сделал им Андрей, и братья, посовещавшись, преподнесли ему единовременное вознаграждение за труды. Он принял его, поняв, что отказ нарушит бесперебойный ритм полуподпольной мастерской, владельцы ее тончайшим образом улавливали колебания цен, спады и подъемы в оплате услуг, и неприятие денег умалило бы престиж братьев Мустыгиных. С того и пошло. В пустующей комнате полигонного отшельника держался ящик сухого болгарского вина, рядом с гостеприимным диванчиком. Жили весело и дружно. Андрей по вечерам пропадал в библиотеке, но в любое время готов был помочь братьям, а те, с утра до ночи зашибая деньгу, тоже не забывали о нем, с разбором подтаскивали в квартиру девиц, в уме плюсуя и минусуя, деля и множа, изобретая коэффициенты для учета возраста, образования, внешности и податливости, — суммарный итог оказывал заметное влияние на расчеты с Андреем, иногда блондины извещали смущенно: “За нами кое-что...”

Нежданно-негаданно братья получили клиента, о котором и мечтать не могли — самого заместителя министра внешней торговли. У того забарахлил телевизор штучного изготовления, с особо изящной облицовкой передней панели, почему и не желал хозяин обменивать его на серийный и надежно работающий. О телевизор уже сломали зубы инженеры радиоминистерства, Андрей был в кабинете главного технолога своего ОКБ, когда там повелся разговор о строптивом аппарате. Братья, нацеленные им на квартиру заместителя министра, прибыли туда во всеоружии, с кучей ненужных измерительных приборов, скромно одетые и немногословные. И не осрамились, аппарат заработал превосходно, солидные деньги перешли из рук в руки, напыщенно-гордые Мустыгины третью часть добычи протянули Андрею. А тот нервно рассмеялся, дивясь щепетильной меркантильности сожителей. Но братья все поняли по-своему и обомлели, на них снизошло прозрение: они, хапуги, сорвали сделку, которая могла стать эпохальной, они позарились на деньги, не сообразив, что у внешторговца связи, знакомства в высших сферах, рекомендательные звонки его открыли бы им двери еще более респектабельных и перспективных квартир.

Ошеломленные собственной глупостью, таращили Мустыгины глаза на Андрея, перестав дышать. Ночь прошла в безжалостном самобичевании, утро увидело братьев обновленными и перерожденными. Голубыми пронзительными глазами смотрели обновленцы на стены квартиры, на бараки под окном, на расстилавшуюся столицу, на мир, который будет покорен, несмотря на допущенную ими преступную халатность. И чтоб еще раз не опростоволоситься, братья завели картотеку на перспективных клиентов, собрали в далеко идущих целях обширные сведения о тех, с кем выгодно общаться. Первым в картотеку попал Андрей, братья имели на него серьезнейшие виды, полагая, что в скоротечном мире могут возникнуть понятные только Сургееву виды коммерции. Бумаге Мустыгины не доверяли, досье хранилось на магнитофонных кассетах и шифрованно, — идею подсказал тот, кого они уже не осмеливались называть Лопушком.

Работая с прицелом на будущее, братья не забывали про день текущий. Телефон в их комнате звенькал и трещал почти круглосуточно, и однажды они получили весть о канализационной трубе, лопнувшей в радиомагазине и залившей подсобки и подвалы. Двадцать с чем-то подмоченных магнитофонов “Яуза” были, не без помощи братьев, сактированы и проданы им же за бесценок. Доставленные на дом, осмотренные, обсушенные и отремонтированные, “Яузы” разошлись за несколько часов. Ужасающая вонь стояла в квартире, но многотысячная выручка того стоила. Запах сортира решено было нейтрализовать одеколонными парами немытых девок, поселенных в бараках, что поблизости; особы эти, по оргнабору доставленные в Москву, как из лейки поливали себя дешевыми духами, и если, прикинули братья, “деревенщину” подпоить да пустить в пляс — квартира провентилируется быстро. Радиола, выставленная на балкон и заоравшая на всю округу, оповестила о начале представительного приема в известной всем девкам квартире на пятом этаже. Желтый дым расстилался по двору, горели первые кучки опавших листьев, и дым напоминал Андрею такие же сентябрьские вечера в Гороховее: на огородах — трудолюбивые, как муравьи, горожане, идет уборка картофеля, зеленая ботва собирается в кучи, кое-где уже тянется к небу дымок, детвора завороженно смотрит в костер, откуда выгребут сейчас обугленные картофелины, под черной коркой которых — самое духовитое лакомство земли гороховейской. И еще привиделось: весной того тяжкого на радости и страдания года они с Таисией спустились в подвал за семенной картошкой и там, в темноте, обнялись и вдруг расплакались, они предчувствовали уже, что там, наверху и на свету, не видать им счастья.

Он ушел в библиотеку, как только в квартире затопали ножищи деревенских красоток. В этот вечер читал Карла Бэра, впервые объяснившего подмыв речных берегов; у немца, кстати, нашлось много чего интересного. В домах появились уже черные сонные окна, когда возвращался к себе. Ни звука с пятого этажа, свет только на кухне, братья, видимо, угомонились, повыкидывали девок. На лестничной площадке — кислятина смешанных запахов, дешевая косметика и винегрет, покупные котлеты и тот физиологический смрад, что создается скопищем здоровых женских тел. Открыл дверь, вошел. Из комнаты своей выглянули братья, шепнули: Андрея на кухне ждет приятнейший сюрприз, то самое, чем будет частично погашен их долг. Андрей кивнул, понял. Заглянул в кухню. На стуле сидела девица — одна из тех, кого недавно завезли в общежитие текстильного комбината. Рассмотрев гостью с трех сторон, Андрей поставил на плиту чайник и спросил, как зовут. Ответа не последовало, и братья, ловившие каждое слово и движение через замочную скважину, возмущенно бабахнули кулаками по двери. Ткачиха, однако, и ухом не повела, да и глаза ее смотрели прямо, не видя Андрея. Несколько удивленный, тот начал ощупывать ее спереди и сбоку, что было адекватно пересчитыванию купюр: братья задолжали ему по меньшей мере пять окладов. И не мог не восхититься: мышечные ткани груди и бедер плотностью и упругостью превосходили вулканизированный каучук. Деваха к тому же оголила плечи и бедра, показывая этим, что ничего, кроме платья, на ней нет. Совершенство форм, мыслимое только в анатомических атласах, не могло все же погасить в Андрее интерес иного свойства. Еще в момент, когда вошел он в кухню, уши его уловили странные и непонятные звуки: в кухне работал какой-то невидимый и еле слышный механизм с хорошо смазанными трущимися деталями, причем издающий звуковые колебания тех частот, на которых человеческое ухо опознает писк мышей, слаженно грызущих кусок сахара. Когда загудел газ и зашумел чайник, звук пропал, но заинтригованный Андрей выключил плиту, чтоб ничто не мешало наблюдениям. Странный звук возобновился, механизм заработал вновь. Андрей сделал шаг назад, а затем влево, находя точку, где слышимость была максимальной, и сделал вывод: звуки издавались не крупной мышью за плитой, а человеческим организмом на стуле. В поисках источника звука он заглянул в пространство между платьем и телом. Кончики грудей расходились под углом 135 градусов, что, конечно, было удивительно, но отчего, естественно, не могла вибрировать поверхность тела. Лишь сев на корточки перед организмом и всмотревшись в него, Андрей понял наконец, где расположен необычный генератор звуковых колебаний.

Деваха грызла подсолнух, лузгала, то есть при участии рук и рта освобождала прожаренные семечки от оболочки, шелухи. Весь цикл грызения составлялся из ряда операций, безукоризненно выполняемых органами тела, причем каждая последующая операция по отшлифованности и точности превосходила предыдущую, замыкаясь в нерасчленимое единство. Два пальца (большой и указательный) правой руки наугад выхватывали из ладошки левой подсолнух и подбрасывали его ко рту, с величайшей точностью рассчитав скорость и направление полета. Тот ловился кончиком языка или падал в ложбинку его. Чувствительное нёбо давало сигнал мышцам ротовой полости, гибкий язык передвигал подсолнух к коренным зубам и устанавливал его так, чтоб сжатие челюстей создало достаточное динамическое усилие, примерно равное трем килограммам на один квадратный миллиметр, и скорлупа раскалывалась. Величина давления всякий раз регулировалась, мозг любительницы примитивнейшего удовольствия решал почти мгновенно сложнейшие дифференциальные уравнения высших степеней. В определении параметров детали, поступающей на этот необычный конвейер, участвовали руки, пальцы, глаза, мозг, внутренняя поверхность щек и всего рта. Все операции были идеально взаимосогласованы и осуществлялись с учетом новейших исследований в области сетевого планирования, а выделение изо рта отходов производства шло параллельно с растиранием вкусного содержимого. Язык собирал шелуху, высовывался наружу, губы образовывали канал, формирующий воздушную струю, под напором которой шелуха выстреливалась в направлении коленок, в точно определенное место платья, своеобразного экрана.

И эта демонстрация величайших возможностей человеческого организма — сразу же после библиотеки, где именно в этот день вычитана блестящая по выразительности хвала Карла Бэра могуществу того, кого он считал творцом всего сущего, то есть Богу, и высшим проявлением гениальности творца Бэр признавал устройство жвал обыкновеннейшей вши. Ни одно творение рук человеческих не удостаивалось такого панегирика. И в “Библии природы” Яна Сваммердама не менее пылко славословятся вши: “Вы с изумлением увидите настоящее чудо и в маленькой точке ясно познаете мудрость Господа...” И то же восхищение — в исследовании Хладковского о малюсенькой вше, вонзающей ротовой кинжал свой в кровеносный сосуд жертвы, причем ротовое устройство насекомого — идеальный всасывающе-нагнетательный насос, использующий кровяное давление животного.

Но вот он — сам человек, венец, как пишут, мироздания, вот его губы, рот, зубы, десны, альвеолы ротовой полости, руки — да нет же ему подобия в системе созданных им приспособлений и механизмов! Впрочем, изобретена камнедробильная установка, там камень помещается на неподвижную плиту (она, кстати, называется щекой), на камень давит другая плита, но как все грубо, нерасчетливо, примитивно!

Пожирая лузгающего человека глазами, Андрей все более удивлялся и восхищался. Не мог не заметить, однако, что все семечки отправлялись девахою в левую часть рта. Было ли связано это с правосторонней ориентацией человеческого организма? Или всего-навсего — дефект коренных зубов правой, то есть дублирующей, части системы? Пломба в зубе?

Уловив момент, Андрей надавил на скулы подопытного экземпляра, зафиксировав рот его в открытом положении, и попытался заглянуть внутрь. К его безмерному удивлению, девка заголосила, как на похоронах, отпихнула его от себя, вырвалась из его рук и бросилась к двери. На лестничную площадку выскочили братья, оба в оранжевых трусах, но от преследования отказались. Андрей не покидал кухню, с лупой изучал шелуху, что стряхнула с платья девка. Удалось выяснить — слюна участвовала в операциях по обработке подсолнечника. Братья пристыженно молчали. Люди безукоризненной честности, они полностью признавали свою вину. Вымыть эту грязнулю они догадались, но вот семечки... Изъять их надо было, изъять!

С утра братья устремились на поиски беглянки, о которой всего-то и было известно, что прописана она временно. С величайшим трудом установили: зовут ее Марусей Кудеяровой. Таковой в картотеке не было, досье на нее не заводилось, конечно; опрос местного населения желаемого результата не дал, Маруся сгинула, по слухам — перенесла фанерный чемодан свой в общагу на другом конце Москвы. Тем не менее братья (не без колебаний, правда), уязвленные, видимо, строптивостью деревенской дурочки, завели на нее дело...

(И не ошиблись. Глаза их блуждали, а руки тряслись, когда они — несколько лет спустя — со страхом рассказывали другу Андрею, что произошло с Марусей и кто она ныне. А та поступила в МГУ на философский факультет, была — студенткою — замечена перспективным активистом, восходящей звездой комсомола, и стала Маруся женой второго секретаря райкома, а затем стремительно пошла в гору. Скрупулезно подсчитывая расходы и доходы, братья запутались с долгами Андрею, когда прикинули, что означает в финансовом смысле упущенная выгода от перманентного шантажирования возвышавшейся Маруси. Временами, правда, Маруся уходила в политическую тень, перебрасывалась с культуры на собес, акции ее падали, разница оказывалась не в пользу Андрея, и Мустыгины вытягивали из него эту разницу. Потом период политического небытия вдруг кончался, Маруся начинала курировать науку, братья с поджатыми хвостами возвращались к Андрею, неся в зубах набежавшие проценты...)

В тот воскресный день, когда Мустыгины рыскали по дворам, подъездам и баракам, у Андрея разболелась голова. Весь полный смутного ожидания, тягуче и лениво слонялся он по квартире. В библиотеку не тянуло, но и уходить из дому не хотелось, надо было обдумать происшедшее. Случилось невероятное событие, не поддающееся рациональному толкованию: книжное, библиотечное знание сомкнулось с бытовым! Жвалы насекомого спроецировались на челюсти женщины! Галилей, так сказать, оторвался от телескопа и увидел на столе горстку лунного грунта! И в мире, это несомненно, произошло нечто непредвиденное, выпадающее из строгой очередности причинно-следственных связей, и от него, Андрея Сургеева, потянется боковая ветвь происшествий.

Поэтому он ничуть не удивился, когда в квартиру влетела Галина Костандик. Как раз братья, оскорбленные и злые, забежали домой набраться новых сил для продолжения охоты, и Костандик с ходу раскусила обоих. “Почем жизнь, ребятишки?” — спросила она. И уволокла Андрея в церковь: отпевали старуху, ту самую тетку, у которой он прожил пять лет. Под речитатив священника Галина безмятежно сообщила, что на следующей неделе выходит замуж, но не надолго, года на два или три, поскольку будущий муж дважды уже сваливался в инфаркте, да она и сама-то не очень верит в свои способности быть верной и преданной... Шепотом же пригласила Андрея в загс и на свадьбу, от того и другого Андрей уклонился, сославшись на дела: насколько было ему известно, Костандик во второй раз уже выходила замуж, на первом курсе института она совратила преподавателя, чтоб с его помощью перебраться в МГУ на факультет психологии.

От церкви до могилы — сто метров, гроб несли на руках. Опустили, закрыли землей. Андрей спрятался за высоким памятником, чтоб не ехать на поминки. Долго бродил по кладбищу, жалея тетку, думая о матери, стареющей и высыхающей, об отце, который год от году молодел, оставил школу, сидел в горисполкоме, то ли председателем, то ли еще кем. Могильные плиты на столичном погосте заросли бурьяном, кресты подкосились, все казалось поваленным или придавленным. Вспомнилось из римской классики: “Погибло все, даже руины”.

Мустыгины ждали его с нетерпением. Они напали на след Маруси Кудеяровой, но охотничий пыл их увял, когда Андрей решительно отказался от ткачихи. Не будет соблюдена чистота эксперимента, заявил он. Методика измерений не та, искажает существо процесса.

Несколько дней жил он в ожидании чего-то сокрушающего или созидающего. И посмеивался над собой: что сокрушать? что созидать? Нечего. Тихое житье-бытье инженера ОКБ при НИИ, скучные расчеты стальных конструкций. Изредка выпадала халтура — мотоцикл или автомобиль, и деньги, добытые неправедно, во много раз превышали оклад и премию. Мечталось: Мустыгины закрутят какую-нибудь сногсшибательную аферу — и постучатся какие-то таинственные деятели, принесут ключи от отдельных квартир, а уж он, Андрей Сургеев, искусник на все руки, сам сколотит стеллажи для книг, смастерит шкафы и полки, расставит загодя купленные книги и заживет припеваючи. Отдельное жилье, отдельный мир, галактика, тебе принадлежащая. Книги, намеренно разложенные бесцельно, чтоб в поисках нужного тома натолкнуться на открытие, на ранее не замечаемое. Свое. Отдельное. Личное. Только тебе принадлежащее. Не помеченное экслибрисами, ибо нет ничего святотатственнее этой гнусной потребности маркировать чужую мысль, всегда благородную, первозданную. И электронная сигнализация, препятствующая проникновению татя в храм мысли. Ныне же книги хранятся в ящиках под кроватью. Но и оттуда уперли Плутарха. Плутарха!

В эти дни Андрея нашел владелец спрятанного в сарае “линкольна”. Ударили по рукам, сговорившись на сумме, превышающей самые фантастические предположения той и другой стороны. Дать недельный отпуск за свой счет может только начальник отдела. К нему и направился Андрей, авторучка руководителя уже нависла над вымученным, но грамотным документом: “В связи с семейными обстоятельствами...”, и даже первая завитушка легла на бумагу, когда звякнул телефон прямой связи с главным инженером. “А вот он, уже здесь...” — хмыкнул начальник отдела, непишущим концом авторучки отодвигая от себя заявление. И положил трубку. “Ты — в общественной комиссии, поедешь в совхоз, куда именно и зачем — все скажут...” “Никуда не поеду! — ревел Андрей в кабинете главного инженера. — Что за комиссия? Кто ее создал?” В ответ — нечто невразумительное, какой-то набор слов, не поддающийся осмыслению. Зато понималось: уплывают денежки, первый взнос в будущий храм, и вновь прорезался исступленный крик: “Не по-е-ду!”

Тем не менее кое-какие справки дали. Совхоз “Борец” в Подмосковье, где-то за Подольском, общественная комиссия создана не главным инженером, а общемолодежной газетой “Комсомольская правда”, предстоят испытания комбайнов. Каких комбайнов? А черт его знает. Может, и угольных. Какой уголь в совхозе? Да в Подмосковье ж есть бурый уголь. Так что — бегом в бухгалтерию, командировочные и прочее, десять дней, отдохнешь и так далее.

Приказывали, упрашивали, умасливали, суля еще и премию, — и с некоторым испугом посматривали на Лопушка, чуть ли не стенавшего. Дали телефоны, чтоб тот мог дозвониться, куда надо, и прояснились контуры грядущего (в этом Андрей уже не сомневался) бедствия, предвестием чего голову стянуло обручем, хотелось кричать и плакать. Палец продолжал, однако, накручивать номера на диске, барышни из общемолодежной газеты “Комсомольская правда” прощебетали Андрею самое главное.

Комбайн был — картофелеуборочным! Модернизированным! Предстоят сравнительные испытания двух комбайнов: этого самого модернизированного и того, за судьбой которого следит “Комсомолка”, — комбайна изобретателя Ланкина. Точнее говоря, испытания уже идут. Более подробные сведения могут дать следующие товарищи: Васькянин Т. Г. из ВТП и Крохин В. В. из ВОИРа.

Андрея Сургеева пронзил страх. Свершилось! Во тьме случайностей засветилась и засверкала закономерность. Картошка, та самая, что связана с Таисией, Галиной Костандик и просветительской речью хмыря, нашла продолжение в жвалах вши, челюстях лузгающей Маруси, в совхозе “Борец” и комбайне. Нет, что-то случится, потому что комбайн этот, поганое творение Рязанского завода, Андрей видел уже, щупал год назад. Он, едучи со станции в Гороховей, сошел тогда с автобуса и по взрыхленному картофельному полю поперся к странному кособокому сооружению неизвестного назначения. Это была система мотыг, подцепленная к трактору, картофелеуборочный комбайн, около которого суетились механики, почем зря понося конструкторов... До вечера провозился с комбайном Андрей, помогая устанавливать глубину хода плугов. КУК-1 — так называлась эта бездарная конструкция.

Московский инженер Сургеев не мог разложить на составляющие элементы такие понятия, как ВЦСПС или МГК, к расшифровке ВТП и ВОИР приступать он не стал, память Андрея держала в себе только сокращения, обозначавшие системы единиц, принятых в механике и физике. Но уж о ЦК КПСС он слышал не раз, смело предположил, что кто-то там, в ЦК этом, комбайнами ведает, и одна из барышень в приемной главного инженера сказала по секрету Андрею, кто именно и адрес.

— Такси! — заорал Андрей, устремляясь к букве “Т” на дверце проезжавшей машины.

Дорогомиловка осталась позади, влившись в Кутузовский проспект. Еще немного — и дом № 26; шофер, правда, отказался подвозить к самому дому, он у таксистов пользовался дурной славой. Андрей выскочил из машины и пер по лужам. Все подъезды в этом доме — со двора, квартиру он нашел быстро. Неожиданное препятствие: у дверей квартиры маялся служивый человек, сантехник — чемоданчик в руке, в другой — разводной гаечный ключ, моток проволоки. Что привлекло его сюда — можно не спрашивать, за дверью шумела и плескалась вода, в глухой шум водопада вплетались раздраженные женские голоса. “Без хозяина не пустят!” — заплетающимся языком объяснил служивый и неимоверно грязным пальцем (чемоданчик был отдан Андрею) вдавил кнопку звонка в стену. Дверь приоткрылась для того, чтоб просунуть в щель стакан водки с бутербродом на нем. Сантехник водку взял (дверь тут же закрылась), протянул ее Андрею, поведав о нравах обитателей этого дома, которые водкой и закусью пресекают все попытки нарушить неприкосновенность их жилищ. Отключить повсеместно воду мешает кагэбэшный чин в бойлерной, а в квартиру эту, что заливает нижние этажи, не прорваться.

С этими словами сантехник расположился на ступенях лестницы, в позе приуставшего путника. Андрей же, ранее заметивший, что дверная цепочка навешена безграмотно, добился продолжительным звонком приоткрытия двери, тычком отвертки отбросил цепочку, распахнул дверь и ворвался в квартиру под истошный вопль какой-то костлявой, до боли в ушах визгливой особы, перепрыгнул через плотину из мешков и ящиков, оказавшись по щиколотку в воде; тыкаясь в разные углы кухни, туалета и ванной, он нашел-таки вентили, перекрыл воду, достал из чемоданчика все необходимое, поставил новый кран и стал древним способом, выкручивая намоченные тряпки, обезвоживать кухню. Когда в квартире стало потише, в воплях бесновавшейся хозяйки прорезался клекот хищной птицы, а затем и змеиный шип с потрескиванием, за что обозленный Андрей обозвал особу “гремучей змеей”.

И все то время, что носился он от ванной к кухне и обратно, звеня тазами и шмякая тряпками, перед глазами его мелькали оголенные плечи, руки и ноги той, что помогала ему управляться с водой, что радостным смехом встретила прозвище, каким Андрей наградил особу, наконец-то убравшуюся куда-то вглубь квартиры и, видимо, свернувшуюся там в клубок. “Так ей и надо! — торжествующе воскликнула добрая помощница Андрея, замарашка в разорванном халатике, полы которого были подняты и узлом завязаны на животе. — Ужас как надоела мне эта уродина!” Андрей в ванной отжал рубашку, набросил ее на горячие трубы. Замарашка и здесь помогала; при ярком, умноженном зеркалами свете он глянул на нее — и поразился детской доверчивости взрослого все-таки существа. Личико замарашки как бы хранило в себе то выражение предплача, какое бывает у детей, только начинавших сознавать горькую обиду, им нанесенную. Совсем неожиданно для себя он подался вперед и поцеловал девчушку — во влажный висок ее, потом ниже, где-то за ухом, потом еще ниже, стал целовать плечо ее, осторожно, еле касаясь, и с каждым касанием его губ девушка вздрагивала, выпрямлялась и натягивалась, как струна, дрожа и вибрируя, тянулась на цыпочках ввысь... Когда все, что было на ней оголенного, осыпалось поцелуями и возникло опасение, что обездоленными, лишенными окажутся прикрытые тканью округлости, девушка потянулась и сомкнула лопатки, чтобы расстегнуться и высвободить то, что полно и всеохватывающе должно было принадлежать не вороватым глазам мужчины, не обезьяньим рукам его, а тому, кто мог бы зачаться сейчас... И зачался бы, не затрещи за дверью гремушка особы, не зашурши та и не запищи. “Подглядываешь?” — крикнула змее девчушка, будто камнем отгоняя гадину; включила воду, чтоб в шуме тугой струи не слышно было, что она говорит, а сказала она, что зовут ее Алевтиной (Андрей был поражен: Алевтина и Таисия — это ведь одинаково редкие имена!), что она блокадница, родилась в Ленинграде, в 42-м, мать умерла, вывезли ее на Урал в 43-м, там она потерялась и там ее нашел двоюродный дядя и удочерил, в Москве она пятый год уже, в этой квартире недавно, очень она ей не нравится; змея эта, что за дверью, заправляет здесь всем хозяйством, что-то все прячет и находит, в доме вообще много непонятного: как только кого ожидают в гости — обязательно начинают перепрятывать, перекладывать или перебирать вещи; нет, не лезут в шкафы и ящики, всего лишь только обсуждают, что подать на стол, но впечатление такое — перепрятывают; учится она в Инязе; ему, Андрею, надо уходить немедленно, она же будет ждать его завтра, послезавтра и все последующие дни у метро “Кропоткинская” в половине третьего; ведь отныне они не Андрей и Аля, а нечто, объединяющее эти имена; да, да, наверное — это любовь, потому что им обоим не стыдно делать при свете то, что обычно бывает ночью...

— Любовь, — согласился Андрей, сраженный ее доводом.

Сантехник спал сидя, и Андрей, взвалив на себя служивого, снес его вниз.

Дождь уже кончился. Перейдя на другую сторону проспекта, Андрей прощально глянул на дом, куда занесла его судьба, попросив ее не устраивать ему больше таких фокусов. Странный, очень странный дом! Поскорей бы забыть его, а заодно и эту Алевтину, домработницу и студентку!

(Три года спустя у Андрея Сургеева умерла жена, Аля, Алевтина, умерла в мокрый сентябрьский вечер, в однокомнатной квартирке типовой пятиэтажки, нa окраине Москвы, вдалеке от магазинов; за молоком и творогом для Али приходилось ездить на далекий Черемушкинский рынок. Умерла на кровати, которую спавший на кушетке Андрей сделал скрипучей, чтоб она звала его ночью, когда Аля немела от боли, распрямлявшей скрюченное тело ее.

Умирала она в ясном и полном сознании. Бывают в ранней осени неподвижные дни, когда воздух так чист и прозрачен, что дробит все сущее на отдельные и самостоятельные предметы. Видимо, в эти дни земля упрятывает в себе тепло, накопленное за лето, не отдает его и поэтому не искажает восходящими струями очертания листочков, пней, скамеек в парке. И Аля перед смертью своей — все видела отчетливо; быт для нее стал нематериальным, неощущаемым, и жизнь, уже отлетавшая, представлялась в резких картинках. В великом стыду Андрей прошептал ей: “Ты должна ненавидеть меня...” Она так поразилась, что привстала даже: “За что — ненавидеть? Ты же дал мне все — свободу, любовь к мужчине, боль при родах, и эта боль сделала меня сестрой всех матерей, и если так получилось, что ребеночек умер, так это из-за меня, из-за слабости моей, и не вини себя. И смерть ты мне дал, все теперь мною испытано, всегда ты был концом и началом всего, меня тоже, — да разве ж можно тебя ненавидеть?”

На втором году брака он понял вдруг (на Кузнецком мосту это произошло), что не любя женился он на Але и не любя живет с нею. В дом — не тянуло, а там не только ведь Аля, там — книги, к которым он так привязан, и эту вот, только что купленную на толкучке, в дом нести не хочется. Чего-то там не было, в доме, какого-то светила, вокруг которого вращались бы они, муж и жена. Аля (вот уж не ожидалось чего!) не наделена была свойством нужности, она всегда оказывалась не к месту и не ко времени, более чем суточное пребывание с нею в одних стенах вызывало тихое озлобление, потому что постоянно чудилось: вот сейчас грохнется тарелка на пол, посыпятся книги с полки, погаснет свет. Любовь пришла позже, ей предшествовала жалость, затопившая Андрея в тот день, когда Алю привезли из роддома, без ребенка. Она расстегнула пальто, но не сняла его, прошла в кухню, зажгла все конфорки, над синим огнем дрожали синие руки ее; Аля плакала, в ней уже часовым механизмом фугаса тикал воспалявшийся легочный процесс, не охлаждаясь от вечной мерзлоты, привезенной из роддома. Вот тут и стала накатываться на Андрея жалость, древнейшее из чувств, порожденное общностью судеб всех живущих, образ чужого страдания, перенесенный на себя и в себе вызывающий такую же боль. Он уволился с работы, брал на дом переводы, преподавал по вечерам в техникуме, оценивал — внештатным экспертом — заявки на изобретения. Теперь его гнала в дом боль Али. Смерти она не страшилась: она потеряла ребенка, даже не увидев его; она, живородящая, дыханием своим, руками, молоком — не могла спасти отделившееся от нее дитя, так что ж еще может быть страшнее?.. Все мелкие обиды ее утонули в несчастье, тревожили ее пустячки: не помириться ли ему, Андрею, с Галиной Леонидовной? И самое главное, ни в коем случае не оповещать о смерти ее никого из дома номер двадцать шесть по Кутузовскому!

Он слушал, обещал, успокаивал. Рука ее перед смертью легла ему на лоб, под глазами его набухала и спадала вена, пока кисть Али не упала на одеяло. Иссяк родничок!)

Братья Мустыгины всполошились, узнав о комиссии, совхозе и картофелеуборочном комбайне. На неопределенное время откладывался “линкольн” в сарае, а на владельца его братья уже собрали увесистые данные, “линкольн” пробивал им дорогу на рынок полупроводников.

Посвящать друзей в тайны Кутузовского проспекта Андрей не стал. Мрачно заявил, что ему позарез нужна “Комсомолка” со статьями о картофелеуборочной технике, ему надо все знать о комбайнах! И о Васькянине Т. Г.! И о Крохине В. В.! Первый связан с организацией, именующей себя так: ВТП. Второй — с ВОИРом. И где достать комплекты чертежей на комбайн какого-то там Ланкина? Причем так достать, чтоб не видеть их вообще! Потому что не поедет он никуда! Не поедет! Но чертежи комбайна Ланкина он должен увидеть! И Васькянина Т. Г. — тоже, того, который из ВТП. “В” — это, конечно, Всесоюзный, потому что в трехбуквенных аббревиатурах должно быть указание — на какой район земного шара распространяется деятельность учреждения. Ну, а “ТП” — это трансформаторный пункт, несомненно.

Выслушав этот бред, Мустыгины полезли в свою картотеку. Крохин В. В. из Всесоюзного Общества Изобретателей и Рационализаторов был настолько бесперспективен, что в поле зрения их не попал, зато Васькянин Тимофей Гаврилович был разработан основательно. К трансформаторам он, конечно, никакого отношения не имел. Всесоюзная Торговая Палата! Кое-какие сведения для шантажа его имелись, но полного успеха не гарантировали. Братья, вырывая друг у друга телефонную трубку, стали названивать своей агентуре. К обеду завтрашнего дня они обещали Андрею предоставить более точную и убийственную информацию. Ночь братья провели в разъездах по Москве, перекрестно допрашивая свидетелей и пополняя их чистосердечными признаниями уже разбухшее досье на подследственного Васькянина. Андрей же с утра полетел в библиотеку Политехнического музея. Консультанты мало чего могли ему сказать, в курилке библиотеки знали много больше: конкурсные испытания двух картофелеуборочных комбайнов — КУК-2 Рязанского завода сельскохозяйственного машиностроения и ККЛ-3 свердловского инженера Ланкина В. К. Худые вести о рязанском уроде шли со всех концов страны и достигли редакций многих газет; одна из них, “Комсомолка”, вспомнила о картофелеуборочном комбайне Ланкина, отвергнутом когда-то, но от этого не ставшем хуже.

Андрей слюнявил одну папиросу за другой, суетился так, будто ищет билет на через минуту отходящий поезд, и курилка, этот клуб любителей истины, сочувствовала ему, гонцы прочесали ряды читального зала и нашли свердловчанина, который и поведал ему об уральском самородке. Этот тракторист Коля Ланкин самовольно собрал в ремонтной мастерской свой первый картофельный комбайн, за что и был посажен, обвиненный в хищении социалистической собственности, и отсидел то ли три, то ли четыре года. Слеза умиления прошибла Андрея, какие-то торжественные слова, произнесенные им, вызвали одобрение курилки. Стены ее были испещрены пасквильными надписями и разрисованы рожами, более напоминающими задницы.

Ровно в два часа дня белокурые красавцы Мустыгины посадили Андрея в такси, снабдив его полными и умопомрачительными данными на Васькянина Т. Г., члена КПСС, вотяка по национальности, выпускника Института народного хозяйства им. Плеханова, 1930 года рождения, говорившего по-английски, французски, немецки, никаких родственников нигде не имевшего и к суду и следствию не привлекавшегося, не раз бывавшего в загранкомандировках, где и произошла с ним одна крайне любопытная история, после которой Васькянин Т. Г. получил неблагозвучное прозвище, на ухо сообщенное Андрею для оказания давления на представителя Торговой Палаты, если тот заартачится или заерепенится.

— Полной удачи! — Братья Мустыгины вежливо приподняли шляпы. Андрей, подавленный обилием информации и прозвищем Васькянина, надвинул кепочку на пылающий лоб. Он рвался в бой.

“Котельническая набережная! Высотный дом!” — такие координаты сказаны были шоферу такси, весьма приблизительные, как оказалось, потому что в доме этом подъездов насчитывалось много, все здание обошел Андрей по периметру, пока не нашел нужный вход. Этаж — четырнадцатый, из-за двери донеслось не остервенелое дребезжание колокола, по которому в электромагнитном экстазе лупит молоточек, а ласковое воркование заморской птицы, призывающей хозяев обратить благосклонное внимание на гостя, и хозяева вняли просьбе воркующей пташки, предварительно рассмотрев пришельца через оптическое устройство, вмонтированное в дверь, и та открылась, величаво, будто открыванию предшествовал зычный возглас мажордома: “Инженер из Москвы Андрей Сургеев!”

Благоухание обдало Андрея, едва он переступил порог комфортабельного жилища, и запах этот, вне сомнений, был, как и дверной звонок, привезен из-за границы, и оттуда же — тропические растения в кадках, похожие на пальмы; Андрею показалось даже, что растения эти шелестят и что где-то рядом набегают океанские волны; он не удивился бы, подскочи к нему гостиничный бой в ливрейной курточке, чтоб подхватить чемодан, обклеенный названиями лучших отелей Запада, в коих побывал будто бы он, Андрей; и женщина, открывшая дверь, была из райских садов и чем-то напоминала заморскую птицу, яркостью оперения, что ли; взгляд ее, правда, выражал то, что чувствует пернатое, когда у гнезда появляется хищник... “Прошу вас”, — повела она гостя в хоромы, но Андрей, дойдя до книг в шкафах и на полках, дальше идти отказался, погрузившись в изучение того богатства, обладание которым мыслилось ему только после шести или семи отремонтированных “линкольнов”. Бегло осмотрев сокровища, он причислил хозяев квартиры к гуманитариям с уклоном в культуру романоязычных стран, книги на испанском языке соседствовали с Аполлинером и Корнелем в подлиннике.

Пальмы отшелестели сразу, а галльский дух выветрился мгновенно, когда к Андрею подошел и назвал себя Тимофеем Гавриловичем Васькяниным мужчина лет тридцати или чуть более, ростом под метр восемьдесят. Сотворяя этого человека, природа особо не усердствовала, как бы поставив на зародыше значок — “обработка по любому классу точности”, то есть уклонилась от обязанности лепить людей не похожими на медведей и гиббонов. Лицевой мускулатуре Тимофея Гавриловича можно было не напрягаться, выражая “издевательскую ухмылку” или “хамское пренебрежение”, то и другое присутствовало так же неотъемлемо, как рот, глаза и уши; лицо вдобавок кто-то еще оплеснул серной кислотой. С таким человеком надо было говорить напрямую, и Андрей Сургеев смело и развязно поведал Тимофею Гавриловичу о том, что ему срочно нужны чертежи картофелеуборочных комбайнов, тех самых, на сравнительные испытания которых они оба отправятся завтра. “Давай чертежи, а то я никуда не поеду!” — к этому сводилось требование Андрея.

Васькянин (в стеганом халате и с сигаретой в зубах) выслушал его внимательно, оглядел с ног до головы и стал невозмутимо отвечать, причем так, словно изо рта его вылетали не слова, а плевки, и вся речь была серией плевков вокруг и около гостя, и смысл ее сводился к тому, что в гробу он, Васькянин, видал эти комбайны, этого советского инженера Сургеева, эту комиссию доморощенную, а уж на чертежи и схемы комбайнов ему наплевать с высокой колокольни. Отвечая, в слова свои Тимофей Гаврилович вклинивал набор звуков, невоспроизводимые на письме дифтонги, свидетельство того, что Тимоша Васькянин с молоком матери всосал невотякский мат. Кого другого могла обескуражить такая встреча, но не Андрея с правильным инструктажем. Плюхнувшись в кресло без приглашения, он глянул на часы “Победа”, служившие ему не один год уже, и тоном следователя, которому надоели увертки подозреваемого, спросил, какого мнения Васькянин о Ланкине. Видимо, к такому повороту беседы хозяин квартиры готов не был. На помощь ему бросилась супруга, спросила нежнейше, не будет ли гость так любезен, что отведает кофе? Какой, кстати, кофе предпочитает Андрей Николаевич? Арабику или...

— Молотый! — категорически ответил Андрей. И тут же дал сугубо технологический совет: бобы кофе, именуемые зернами, ударно-вибрационным способом следует измельчить до оптимальных размеров, смешать с водой и медленным нагреванием до температуры кипения подвести к состоянию, когда образовавшаяся пена — так называемая шапка — станет препятствием для улетучивания ароматических соединений, число которых близится к двум сотням, а химический состав до сих пор не разгадан. Столь подробный инструктаж московский инженер Сургеев объяснил тем, что в его ОКБ кое-кто имеет обыкновение по утрам грызть кофейные зерна, отшибая этим запах вчерашнего алкоголя.

Новая метода произвела на хозяев квартиры ошеломительное впечатление. Тимофей Гаврилович погнал супругу на кухню. Большеглазая и большеротая, черноокая и молчаливая жена Васькянина осваивать ударно-вибрационный метод не торопилась, накормила гостя чем-то паштетообразным, причем Васькянин посадил Андрея почему-то не за стол, а за пианино с поднятой крышкой, указав на вращающийся стульчик перед инструментом. Похваляясь набором спиртного, он же угостил Андрея напитком из бутылки c Наполеоном в треуголке; о напитке было сказано, что это — лучший самогон из подвалов Борисоглебского райпотребсоюза. Когда свекольного цвета комочек упал с тарелки на клавиши пианино, хозяин не стал изображать из себя воспитанного по Чехову интеллигента, не промолчал, а обратил внимание супруги на допущенный гостем ляпсус, и та устранила непорядок, ободряюще улыбнувшись Андрею. Доверительно понизив голос, Васькянин озабоченно посетовал на судьбу, которая заставляет его примешивать гостям в пищу чесночные ингредиенты, ибо только вонь изо рта отбивает у супруги желание вешаться на шею всем приходящим в дом мужчинам. Да, да, изменяет, — патетически воскликнул Васькянин, — ропщи не ропщи, а такова уж судьба его; к каким только ухищрениям не прибегают мужчины, прорываясь сюда, на какие подлоги не идут, картофельный комбайн, кстати, — это что-то новое...

Отпив кофе, хлопнув еще рюмочку из императорского сосуда, Андрей Сургеев принял к сердцу тревоги хозяина дома и участливо спросил, давно ли применяется чесночная вакцинация тех, на кого обрушивается необузданная страсть супруги? Не обращались ли к врачам? Не идентифицирована ли страсть как разновидность сексуальной паранойи? Не мешало бы четко и грамотно произвести классификацию всех измен, составить график их, диаграмму, обобщающую продолжительность прелюбодеяний, частоту их — в зависимости от антропометрических данных мужчин; в частности, если измены носят циклический характер, то истоки заболевания следует искать в психосексуальном срезе наследственной структуры, спонтанность же порывов можно рассматривать как флюктуации, как аномалии, но именно они указывают на роль бродящих в подсознании моделей, а если вспомнить об архетипах Юнга...

Не отступая от линии поведения, начертанной Мустыгиными, разглагольствующий Андрей то и дело поглядывал на часы свои, заголяя кисть левой руки, демонстрируя циферблат “Победы” и хозяевам, что не могло остаться не замеченным, и когда Васькянины несколько озабоченно спросили, уж не спешит ли он куда, то ответил Андрей утвердительно: да, спешит, женщины, сами понимаете! И пояснил. Консерватория, как известно, насквозь поражена гомосексуализмом, диалектика пронизывает бытие противоположностями, вот почему в одном из московских театров процветает лесбиянство, туда и едет он, на ультраинтимную встречу с парой лесбиянок, чтоб отучить их от пагубной для человечества страсти...

Печальная судьба заблудших артисток не взволновала, однако, ни Тимофея Гавриловича, ни Елену, супругу его. Васькянины захохотали так, что люстра над головой Андрея стала раскачиваться; пришлось дерябнуть еще рюмашку борисоглебского самогона, чтоб люстра не превратилась в маятник Фуко. А потом и еще одну. После чего Васькянин посчитал, что пора прощаться с настырным мозгляком. Никаких чертежей у него нет, не было и не будет, заявил он решительно. Да они и не нужны, уточнил он. Рязанский КУК-2, насколько ему известно, — дерьмо собачье, ублюдок государственных кровей, гроша ломаного не стоит, в подметки не годится ланкинскому комбайну, но комиссия для того и создана, чтоб угробить Ланкина. Понятно?

— Чертежи! — упорствовал Андрей, пытаясь вспомнить озорное прозвище Васькянина, представителя Всесоюзной Торговой Палаты. — Схемы! — требовал он уже в прихожей, куда его выпихнул хозяин, негостеприимно открыв дверь на лестничную площадку.

Тимофей Гаврилович стоял перед ним — каменным идолом. При великой государственной нужде он сам себя мог бы выставить в павильоне, под восхищенные взоры западных обывателей, ибо являл собою — для щепетильной Европы — “буквальное олицетворение большевизма, Лубянки и казачьих орд” (сравнение принадлежало братьям Мустыгиным). И прозвище вспомнилось!

Для смелости и лихости Андрей сдвинул кепчонку вбок и язвительно процедил:

— Так это вы — Срутник?

Ничто не дрогнуло на лице, выражавшем стоическое недомыслие хама. Лягушачий рот Васькянина медленно раскрылся. Он развернул гостя лицом к двери и отступил на шаг — для придания ноге большей амплитуды, для обретения ею нужной кинетической энергии.

— Да, это я Срутник, — промолвил он и дал ногой Андрею под зад, вышибая его из прихожей на лестничную площадку, чтоб там уже, у лифта, нанести еще один удар. — Увижу в совхозе — ноги поотрываю! — выкрикнул он.

Андрей, забыв о лифте, летел вниз, хохоча во все горло. И на улице хохотал, когда под хлещущим дождем бежал по набережной, ища такси, и в такси хохотал и хохотал, а потом не удержался и рассказал шоферу о том, как в конце сентября 1957 года прибыла в Париж делегация из Москвы, продавать французам крупную партию часов, как французы выдвинули условие: покупаем только механизмы, уж очень убого выглядят русские часы на европейских запястьях; как долго спорили о названии часов, потому что “Победа” никак не соответствовала изящно сработанному корпусу; как полет первого спутника 4 октября 1957 года решил все споры — “Спутник”, только “Спутник”; как глава делегации Васькянин Т. Г. привез министру внешней торговли подарок от французов, часы, и министр, глянув, увидел то, чего не узрели в Париже русские, со всех сторон обложенные латинским алфавитом: “СРУТНИК” — вот что выведено было на часах!..

Мустыгины с нетерпением ждали его. Напоили горячим чаем с коньяком, завернули в три одеяла. Они обихаживали его, как разведчика, переползшего через линию фронта с ценными сведениями. Досье на Тимофея Гавриловича Васькянина пополнилось свежими данными, был проведен углубленный психологический анализ. (О девушке Алевтине братья не узнали ни слова, поскольку Андрей не считал это знакомство что-либо обещающим ему и Мустыгиным.)

Сон уже склеивал веки, когда недремлющие соратники поднесли к его уху телефонную трубку. Звонил какой-то Митрохин-Ерохин, и то заискивал голос, то угрожал, — так ничего и не понял Андрей, не дослушал даже, заснул.

Утром же в пронзительной ясности увидел вчерашний день: умного, образованного человека, получившего прозвище Срутник и разъяренного тем, что в квартиру его ворвался наглый и глупый юнец; девушку Алевтину, на цепь посаженную и с цепи им, юнцом, спущенную, там, в ванной; честного и робкого воировца Крохина, принятого за Митрохина-Ерохина, много раз битого за непослушание, — это его, крохинская, душа дергалась под телефонной мембраной, билась, как муха о стекло, искала выхода, помощи, взывала к разуму, а потом сложила крылышки и сникла, увяла. Воировец Крохин винился: он не может ехать в совхоз, потому что его заставят там подписывать лживые бесчестные документы. Какие документы, кто заставит — вот что надо было вчера узнать у воировца! Да и весь вчерашний день — цепь ошибок и заблуждений. Трусливый негодяй (иначе назвать себя Андрей не мог) метался по горящему дому и не выскакивал из него потому, что не хотел расставаться с какими-то подпаленными огнем вещичками.

Примчался гонец от главного инженера, потребовал немедленно выезда в совхоз “Борец” для выполнения гражданского долга. Угрозам Андрей не внял. Сиднем сидел дома, ни к пище, ни к телефону не притрагивался. Его питал заколоченный ящик под кроватью — бессмертные труды и великие мысли, принадлежащие людям, которые шли на костер, но не отступали от истины. Он заряжался решимостью и энергией от саккумулированных трагедий и триумфов, сидя на кровати, в полуметре от источника энергии, в мощном поле излучения тех, кто считал бином Ньютона нравственным потому, что тот правильный и выверен практикой.

Из налета на библиотеки и рейда по знающим людям вернулись братья Мустыгины, с богатой добычей. Они хорошо поработали ножницами, искромсав не одну газетную подшивку. Угрозами и посулами разговорили они некоторых ответственных молчунов, уворовав заодно печатные издания, не подлежащие выносу из служебных помещений. Всю ночь горел свет в комнате Андрея, который начинал постигать величие ниспосланной на него миссии, то есть командировки. Он всем докажет, что КУК-2 — средневековье, а комбайн Ланкина — заря новой эпохи.

Утром братья положили к ногам Андрея документ государственной важности, выкраденный ими из редакции журнала “Изобретатель и рационализатор”, протокол совещания у главного инженера Рязанского завода. Разговор там шел без дураков, напрямую, оглашены были убийственные факты, вес комбайна КУК-2 завышен на 300 килограммов, а на прутковый транспортер подается в одну секунду такое количество земляной и картофельной массы (сто восемьдесят килограммов), что конструкция его не в состоянии эту нагрузку выдержать, и частые поломки комбайна — неизбежны.

В отчаянии Андрей схватился за голову, потом кулаком погрозил в ту сторону, где предположительно находился руководимый врагами народа Рязанский завод сельхозмашиностроения. Сколько металла загублено, сколько картошки превращено в месиво, годное лишь для корма скоту!..

 

4

Братья Мустыгины проводили Андрея Сургеева. Они обняли его на перроне и долго смотрели на уменьшавшийся хвостовой вагон электрички. Угнетенное состояние духа погнало их в укромный уголок вокзального ресторана. Они многозначительно приподняли рюмки и выпили за упокой души раба Божьего Андрея. Им не верилось, что когда-либо они увидят его, потому что все в картофельной командировке казалось им странным, загадочным, наводящим на мысли о скорой расправе властей с ни в чем не повинным Лопушком. Почему, спрашивали они себя, в комиссию определен человек, ни к партии, ни к комсомолу, ни к сельхозтехнике никакого отношения не имеющий? Совершенно ясно, что готовится какая-то гадость, Андрюшу вовлекают в дьявольский заговор, чтоб потом партийные и комсомольские органы ОКБ могли уйти от ответа, все свалив на беспартийного. Братья нашли информаторшу в “Комсомолке”, и та поведала им о невероятном: газета, поднявшая шум вокруг непризнанного изобретателя Ланкина и в шуме этом создавшая общественную комиссию, своего представителя в совхоз “Борец” так и не послала — тот внезапно заболел. Наконец братья изучили областную газету, откуда узнали, что картофель в Подольском районе уже весь выкопан. А раз так, то на чем испытывать комбайны? Ни одной газетной цифре Мустыгины не верили, истину показывали стрелки измерительных приборов на стенде, сработанном золотыми руками их любимого Андрюши-Лопушка, и только. Но даже если сводки с полей картофельных сражений и несколько привирали, то все равно следовало сомневаться в реальности не только испытаний, но и самого совхоза “Борец”. Выцедив бутылку армянского коньяка, богатого полезными для организма дубильными веществами (братья проявляли искреннюю заботу о своем здоровье), выкурив по сигарете (“Филип Моррис”, черный угольный фильтр, длинный мундштук), Мустыгины вплотную приблизились к версии об атомных испытаниях, куда подопытным кроликом отправлен беспартийный, никому, кроме них, в столице не нужный и многим в ОКБ надоевший инженер Сургеев...

(Братья Мустыгины не так уж далеки были от истины, потому что последствия того, что произошло в совхозе “Борец”, были пострашнее атомного взрыва.

Мустыгины, располагай они некоторым запасом времени, разворошили бы старые подшивки областных газет, по душам покалякали бы с пьющими аспирантами Тимирязевки, пораскинули бы верткими мозгами и на всякий случай завели бы тайно хранимое досье на министров, власть свою употреблявших на создание в стране голода. От него державу всегда спасала картошка, но как раз картошку и не хотели иметь в достатке руководители всех сельскохозяйственных ведомств, хотя со всех трибун клялись — абсолютно искренно — решить наконец-то продовольственную проблему, давнюю причем. Война внезапно обнаружила не только ценность картофеля, но и невозможность выкопки его: мужчины — на фронте, бабы, вооруженные мотыгой, лопатой и плугом, явно не справлялись. Тогда-то и спохватились инженеры Урала, здесь фабрично-заводской люд превосходил по численности колхозно-совхозный, но отвлекать на картошку тысячные массы квалифицированных рабочих казалось нелепостью, и картофелеуборочные комбайны быстренько спроектировались и не менее быстро выкатились на поля. В картофельной Белоруссии и после войны мужчин не прибавилось, и здесь тоже умельцы и рационализаторы начали делать устройства для механической посадки и уборки. Не дремало и государство, в Рязани пыхтели конструкторы над картофелеуборочным комбайном КУК-1, одновременно уничтожались все конкуренты его, потому что частным образом делать что-либо запрещалось, восставала конституция и понятное любому гражданину право собственности государства на металл, время и людей. Уничтожен был комбайн одного умельца в Минске, та же участь постигла другие конструкции, машина Ланкина уцелела потому, что собрана была в опытном цехе авиационного КБ. Уже подготовлен был проект постановления правительства, запрещавший разработку непрофильной техники, то есть любого приспособления, не одобренного Министерством сельхозмашиностроения.

Покопайся братья в своей картотеке, они выудили бы оттуда слабонервных свидетелей; прищучь их — и стала бы очевидной причина, по которой в подмосковную глушь направили внешторговца Васькянина. ГДР выступила с порочащей ее инициативой — создать высокопроизводительный картофелеуборочный комбайн, ни в чем не уступавший тому, который исправно выкапывал картошку на капиталистических полях ФРГ. Только Рязань, только КУК-2 — упорствовала Москва, и Васькянина обязывали подтвердить приоритеты отечественного сельхозмашиностроения. Тем более, что над внешторговцем висел топор: Васькянин отказался участвовать в переговорах по закупке зерна в Америке.

Но и не зная ничего о комбайнах и картошке, братья, будь они слепым случаем занесены в совхоз, мигом догадались бы, в какую беду ввергнуты с членами этой с бору по сосенке собранной общественной комиссии. Два седеньких представителя Поволжской МИС, машиноиспытательной станции, грамотно пили с утра до вечера, всегда готовые подмахнуть подписи под любым актом или протоколом. Три дамы, представлявшие культуру, здравоохранение и торговлю Подмосковья, приучены были делать то, что велит начальство, и к тому же еще попались недавно на растратах. А в представителе ВОИРа Аркашке Кальцатом было нечто, от чего братья ударились бы в бега, прикинувшись заразными больными...

Ошеломил братьев и документ, читанный одним из их клиентов, и если этому документу верить, то получалось: сравнительные испытания уже проведены, непригодность ланкинского комбайна удостоверена и подтверждена подписями всех членов комиссии, включая и А. Н. Сургеева, благодаря чему рязанский комбайн КУК-2 признан хорошим и производство его будет продолжено. В наличие такого документа братья Мустыгины верили и не верили, хотя по опыту знали, что такая подтасовка возможна. И если, к примеру, в 30-х годах где-то в Москве заранее определяли, сколько врагов народа в Подольском районе, то органы именно такое количество вредителей и находили. Но более всего удручали братьев арифметические подсчеты. Энергия и время, потраченные ими на добычу нужной Андрею информации, останутся — после безвременной гибели друга — невозмещенными...)

Андрей Сургеев как на орловском рысаке мчался в совхоз, размахивая мечом и грозя снести головы всем противникам прогресса, растоптать сомневающихся и прорвать все редуты, стоящие на пути комбайна Ланкина. С гиканьем влетел он в совхоз “Борец” и с изумлением обнаружил, что враги давно разбежались, что все в общественной комиссии нехорошими словами (и женщины тоже!) говорят о рязанском комбайне. Материнской заботой окружили Андрюшу эти женщины, принесли свежее постельное белье, повели в красный уголок совхозной гостиницы, усадили за стол, накормили остатками ужина, вкусного, мясного, пахучего. Отцовское участие проявили два инженера Поволжской МИС, затащив к себе и налив полстакана водки. Не проявлял злобности Васькянин, квартиру которого он осквернил. Срутник тыкнул пальцем в черный экран молчавшего телевизора, и Андрей вскрыл аппарат, из нутра которого полезли вскоре кадры последних известий. Спать пошел — и в комнате своей попал в объятья бравого представителя ВОИРа, Аркадия Кальцатого, парня в кожаном реглане. Припухшие веки воировца, только что прибывшего, сообщали его глазам нагловатость. Из реглана парень извлек бритвенный прибор с помазком и зеркальце в футляре. Это было все, с чем прибыл в десятидневную командировку заместитель председателя общественной комиссии. Андрей, тоже приехавший налегке, сразу почувствовал симпатию к этому бездомному скитальцу, который на одном дыхании предложил ему перекинуться в картишки, сходить к бабам и выпить. Отказом ничуть не обиделся и немедленно приступил к задуманному, полез в окно. “А испытания когда?” — в отчаянии закричал ему вслед Андрей, надеясь хоть одного врага найти в этой бестолковой общественной комиссии, и воировец радостно проорал: да завтра и начнем, с утречка, пораньше! Андрей сник было, увял, меч задвинул в ножны, но пятки зудели, в ботинки будто раскаленных угольев насыпали, и, ворвавшись в красный уголок, Андрей стал тормошить всех: где, кстати, Ланкин? где? Почему нет его в совхозной гостинице? Как глянуть на знаменитый комбайн его?

Ему хором ответили — там Ланкин, в клубе, отвели ему комнатку за сценой, а комбайн его под надежным замком в боксе на машинном дворе, никого к машине своей изобретатель не подпускает.

А время-то — всего десять вечера. Андрей рысью помчался к Ланкину, в клуб, что в километре от совхоза, но к изобретателю не был допущен, из комнатки выглянул назвавший себя механиком детина и пригрозил любопытному московскому мозгляку набить морду, чем обратил его в бегство.

Слово свое Аркадий Кальцатый сдержал, вернулся до рассвета — энергичным, свежим, веселым, перед завтраком побрился, долго рассматривал царапинку на шее, не без гордости заметив: “Это — украшение мужчины, это — как звездочка на фюзеляже аса”. Куда-то сбегал за телогрейками и сапогами, свалил их в красном уголке: “Девочки, шмотки получайте! Скоро на манеж!” Дамы нарядились в телогрейки и стали простенькими, совсем домашними. Васькянин с собой привез красные резиновые сапоги, на них пялили глаза совхозные ребятишки. Аркадий Кальцатый с регланом не расстался. На ноги, правда, все же натянул болотные сапоги. Андрей подозревал, что щегольские мокасины, сберегаемые Кальцатым, его единственная обувь — и летняя, и зимняя, и весенне-осенняя.

— За мной! — скомандовал Кальцатый, по пути к машинному двору раздавая всем “Методику испытаний”. Срутник возвышался над всеми, на голове — шляпа с пером. “Методику” он скомкал и выбросил. Да я скорее, сказал, сводкам ЦСУ поверю.

Три рязанских комбайна стояли на машинном дворе под навесом. Лучший из них (так уверяли сами рязанцы) был подцеплен к трактору и вывезен в поле на отведенный участок. Здесь его еще раз проверили и обкатали в режиме малых оборотов. Оставался пустяк — зачистить лемехи да правильно установить глубину их хода. Трактор пыхнул черным дымком, двухрядный комбайн дернулся, пошел, остановился. Разгребли почву, осмотрели клубни. Еще чуть-чуть углубили блиставшие на солнце лемехи. Командовал испытаниями Кальцатый. “Валяй!” — крикнул он, свистнув по-разбойничьи. Повел комиссию к флажку, им отмечалась дистанция, на которой проводился контрольный замер. Дошли, остановились, глянули — и посмеялись: не два человека обслуживали КУК-2, а шесть, о чем помалкивали рязанские конструкторы, так и не признавшись, что сепаратор комбайна разработан неверно, переборочный стол заваливался комьями земли, и то, что положено было делать машине, исполняли руки людей. До флажка комбайн не добрался: лопнула ось, державшая на себе звездочку цепной передачи, и только металлографическая экспертиза могла точно установить, виноват ли завод, пропустив на сборку бракованную деталь, или трещина в металле — неизбежность, порок, присущий конструкции, раздираемой перегрузками. Кальцатый, узнав о лопнувшей оси, округлил глаза в веселом ужасе: “Надо же, подвела проклятая...” Составили акт о поломке, отразили в нем и то, что не два, а шесть человек обслуживали комбайн, и оставлял он в земле столько картошки, что вслед за ним приходилось пускать копалку с двумя, а то и с тремя бабами. У злорадно ухмыльнувшегося Срутника подходящего мата не нашлось, он сплюнул и выругался на каком-то иноземном языке. Все, кроме Кальцатого, были несколько подавлены. Никто не предполагал, что испытания кончатся так быстро. “Фокус не удался!” — промолвил очень довольный Кальцатый. Посовещался с дамами, получил одобрение Васькянина, замахал руками рязанцам, чтоб те, в нарушение всех правил, пустили в поле другой комбайн. Пояснил комиссии: “Не извольте беспокоиться. И этот завязнет”. Агроном переставил палку с флажком, первый замер все-таки произвели, цифры, после сортировки и взвешивания, могли обескуражить кого угодно. Четверть всех клубней — поврежденные, столько же осталось в земле, урожай с учетом того и другого — девяносто центнеров с гектара, директор же уверял, что должно быть не менее ста восьмидесяти. В бой бросили третий комбайн, он деловито продолжил начатый гон, уже подходил к повороту, как вдруг отчаянно заблажили идущие следом бабы, призывая на помощь. Андрей примчался первым, заглянул в бункер — и все понял. Обглоданные, расцарапанные и раздавленные клубни — все правильно, иначе и быть не могло: слетело резиновое покрытие прутков элеватора, клубни бились о металл, и не с одного, не с двух прутков сползла резина, а с половины их, в гипертрофированных размерах проявился технологический брак, он должен был показаться, сама идея сепарации не могла не вызвать конструкторских просчетов. Комиссия подошла и отошла, да и о чем вообще говорить?..

Обедали в поле: подкатил утепленный фургончик с кастрюлями и мисками, запах вкуснейшего варева щекотал ноздри. Котелок щей был уже опустошен, когда подал голос Андрей Сургеев: центр тяжести КУК-2 смещен вперед, комбайн зарывается в землю, и устранить этот дефект уже невозможно. После котлет подсчитали: пахать и то нельзя на этом комбайне, где уж тут копать картошку.

Пока обедали — с туч посыпался мелкий и обильный дождь, почва отведенных Ланкину гектаров стала тяжелой, и эта почва, на которую не рассчитан был рязанский комбайн, легко поддалась ланкинскому ККЛ-3. Самоходный четырехрядный комбайн шел по полю со спокойствием путника, не обремененного ношей, в хорошей обуви, не останавливаясь, и всего два человека — Ланкин и механик его — справлялись с картошкой, поднимаемой нижним элеватором. В комбайне было и приспособление для скашивания ботвы, она сбрасывалась кучками на взрыхленную землю, поверх которой горошинами лежали мелкие картофелины. В подставленный кузов автомобиля сыпалась из бункера чистая, гладкая, без порезов и царапин картошка, не обдираемая металлом. Правда, на сортировальном пункте все же обнаружилось, что полтора процента ее — с дефектами обработки, но — всего полтора процента, а не двадцать пять, как у рязанского.

Андрей восторженно бежал рядом с комбайном великого изобретателя Ланкина, человека, изменившего русскую судьбу, кормильца всех семей. Не будет отныне гнилья в магазинах, с колхозных и совхозных полей развезется по домам горожан и хатам сельчан вкусная, цельная, насыщающая все население страны картошка, урожаи будут такими избыточными, что и на корм скоту хватит, приусадебные участки теперь обезлюдятся, мускульная сила сельскохозяйственных рабочих употребится на другое, — революцию произвел Владимир Ланкин! Тот, о котором в свое время прокурор сказал: “Преступного прошлого своего не осудил, тяжести преступления не осознал и по-прежнему хочет механизировать уборку картофеля”.

Великий Преобразователь Земли Русской спрыгнул на землю, на лету поймал брошенное кем-то яблоко, вонзил в него зубы. “Браво, маэстро!” — сказал Кальцатый. В красных сапогах пересекал поле Васькянин. Из сизого леса прибежала лосиха с лосенком. Земля пахла первозданно, теми веками, когда ее не рыхлили и не вспучивали оструганным деревом и заточенным железом, когда она содержала в себе все будущие всходы, все растения от папоротников до клевера, и, вдыхая аромат раскупоренных тысячелетий, Андрей смотрел на победителя. Из-под кожаного картузика Ланкина выбивался черный чуб, белые зубы кромсали яблоко, мрачновато-синие глаза его смотрели не на людей, а на землю. Она расстилалась вокруг него, коварная и благородная. Ее задобрили весною посаженной картошкой, и она ответила благодарностью, преобразовав за лето семенную мелочь в крупные клубни, но отдавать их тем, кто сажал, не торопилась, и люди брали в руки лопату, мотыгу, вооружили себя копалками и комбайнами, чтоб отобрать у земли взбухший в чреве ее картофель. И она отдала, на радость себе, потому что отдыхала сейчас, как женщина после родов, распаханная, облегченная, освобожденная.

— Древнее благородство Земли... — сказал Андрей, перетирая в кулаке ту смесь органических, неорганических и органоминералогических веществ, которая называлась почвой и была, в сущности, пуповиной, прикреплением человека к литосфере, а от нее — и к внутреннему ядру планеты. — Кто знает... — В нем шевельнулась досада: а зря не пошел в Тимирязевку, стал бы агрономом, какое же это богатство — земля, почва, пашня, луг и знакомство с чародеем Ланкиным. Угодливо заглядывая ему в глаза, Андрей Сургеев смиренно попросил, не соблаговолит ли Владимир Константинович принять его в своих апартаментах, то есть в комнатушке клуба, но Ланкин ответил непреклонным отказом.

Сводный акт сравнительных испытаний составлен был в красном уголке тем же вечером. Двумя пальцами Кальцатый взялся за краешек не подписанного никем еще акта, приподнял его и предъявил комиссии — так фокусник демонстрирует недоверчивым зрителям свой носовой платок за минуту до того, как в нем возникнет монета. Вкрадчивый и развязный, как конферансье, он заявил вдруг, что Москва внимательно следит за работой комиссии, в целом одобряет ее деятельность, но напоминает, что цель ее — не сравнение двух комбайнов, а дача практических рекомендаций Рязанскому заводу сельскохозяйственного машиностроения. Следовательно, подписываться еще рано. Ждем (рука его метнулась к потолку, к небу) прибытия председателя комиссии. Отдыхайте, девочки, отдыхайте!

Инженеры Поволжской МИС, перегруженные потешными трудами и водочкой, продолжали дремать, Васькянин же издал знакомые Андрею дифтонги, а затем членораздельно оповестил всех, что позорить себя не намерен, балаган сей покидает; о председателе комиссии выразился еще более резко: прибудет мерзавец высокого ранга, но более низкого пошиба, чем здесь присутствующий плут Аркашка Кальцатый. Сказал, будто всем под ноги плюнул, и выволок в коридор Андрея, приказал стоять насмерть, но КУК-2 к производству ни в коем случае не допускать! И сунул ему в карман некий документ в форме прямоугольника. Вчитавшись в него, покрутив в руках так и сяк, Андрей понял, что это — визитная карточка.

Иван Васильевич Шишлин появился в гостинице незаметно, ранним утром. Засуетившийся Кальцатый обегал после завтрака все комнаты и предупредил: председатель комиссии прибыл, начальник на месте!

Андрей не узнал его. Стал Шишлин и ростом выше, и крупнее; галстук, белая рубашка, двубортный пиджак, брюки по моде, без манжет. И было в нем что-то от сейфа с сигнализацией, от массивного стола с бумагами на подпись, от тяжелых темных штор на окнах. “А... это ты”, — проговорил он равнодушно, увидев Андрея.

Все-таки учился Шишлин на факультете механизации и электрификации сельского хозяйства, технику он все-таки знал, и не к директору совхоза пошел утром, а к технике; и ланкинский комбайн руками прощупал, дав ему высочайшую оценку, и рязанский тоже. Увязавшийся за ним Андрей ждал: вот сейчас Шишлин, с крестьянской простотой выразив свое мнение о КУКе, сплюнет и выругается матерно. По своим Починкам знал ведь крестьянский сын Шишлин: если б не картошка на трех приусадебных сотках, то повспухали бы односельчане от голода. Обязан Иван Шишлин полюбить уральский комбайн! Обязан!

— Хорошая машина, — сказал наконец Шишлин. — Молодцы, умеете работать.

Керосином вымыл испачканные маслом руки и пошел к центральной усадьбе. В гостинице кивнул Кальцатому — и тот созвал комиссию. Шишлин чистыми белыми пальцами стал перебирать четыре дня назад составленные протоколы и акты. И обнаружил в них то, чего там не было.

Ланкин делал комбайн исходя из уральских условий. Машина его могла работать на каменистых почвах и под уклоном до пятнадцати градусов, из чего Шишлин сделал дикий, абсолютно идиотский вывод: на обычных почвах применять комбайн Ланкина нельзя! Зато рязанский комбайн, застревавший на ровном поле, на многократно пропаханной земле, признавался годным брать картошку на почвах с фигурным рельефом!

Нагловатые глаза Кальцатого выражали преданность умного пса. А попирались-то законы логики, здравого смысла, и нельзя было понять — шутит кандидат сельскохозяйственных наук Шишлин или говорит всерьез? Сомнения отпали, когда Шишлин сделал заключение.

— Все это, — он отодвинул от себя документы, — перепроверить. Нельзя не учитывать того факта, что Ланкин — уголовный преступник в прошлом. Доверять ему нельзя.

Это была не просто логическая ошибка, о недопустимости которой предупреждали еще римляне. Это было еще и издевательство над здравым смыслом. Последнему дураку ясно, что соревнуются комбайны, а не биографии их конструкторов!

И все в красном уголке молчат, все будто поражены болезнью, все тронуты безумием, все покорны. Все — молчат.

Говорливость напала на Андрея. Он прилип к одной из дам и стал выспрашивать, все ли у нее дома в порядке, в смысле — исправно ли работают электробытовые приборы. Я, бахвалился Андрей, что угодно починю, у меня золотые руки. “Розетку мне укрепить бы!” — бесстыдно ответила дама под смех подруг. Тогда он пристал к случайному человеку, повел разговор о племенном скоте, то есть о том, в чем ни бельмеса не понимал, и говорил, непонятно чему улыбаясь и неизвестно отчего приходя в распрекрасное настроение. От болтовни и смеха уже болела голова, Андрею все казалось, что на нем чужая, тесная, кольцом сжимавшая кепочка, и он часто, в попытках сдернуть ее с себя, руками хватался за голову, вцеплялся в волосы и чесался.

Сколько часов или дней прошло в этих спазматических позывах к хохоту — он не считал, да и потом, спустя много лет, не хотел припоминать, стыдился — и поток мыслей устремлял к другим, безопасным берегам, но, прибиваясь и к ним, он слышал в ушах надсадный крик свой, в красном уголке:

— Вы все, все — уголовные преступники! Все! И подписываться под вашими фальшивками я не буду!..

И вдруг он умолк, словно у него язык вырвали, и так выразительно, наверное, стало лицо его, так умны руки, что и говорить не надо было, все и так понимали его, немого. Наступила расплата за безудержную говорливость. Испуганный поначалу, он, устрашенный собственной немотой, тужился, издавал горлом звуки, и они слагались все-таки в слова, но слова звучали лживо, незнакомо, слова были чужими, и мысли, которые вызывались этими словами, бились изнутри о черепную коробку. Он ничего не понимал. Всякой мерзости можно было ожидать от Ванюши Шишлина, но то, что творилось в совхозе, в комиссии, — было невообразимо.

Все три рязанских комбайна, наскоро отремонтированные, были вывезены в поле, пущены на картофель — и замерли, и вновь тракторы потянули их на машинный двор, а оттуда в поле. Несколько дней комиссия, уродуя комбайны и надругиваясь над землей, подгоняла корявые цифры под благополучные. Уже пошли дожди, и не было времени и терпения оттаскивать комбайны на машинный двор; кувалдами и зубилами врачевались их раны, комбайны ремонтировались — на час, на два, и лень было мчаться на завод за резиною для прутков транспортера, тогда-то и придумали заводские умельцы то, что не могло не войти потом в практику всех комбайнеров страны: с электродоильных установок, разукомплектованных и втихую выброшенных, были сняты резиновые трубки и насажены на прутки.

Подгонка, шлифовка и подчистка цифр шла круглосуточно. Все, что накопали три комбайна, приписано было одному, тому, который будто бы в единственном экземпляре соревновался с ланкинским комбайном. Соответственно в три раза уменьшались вредящие рязанскому комбайну цифры, в полном согласии с логикой наглого, с каким-то присвистом и притопом, обмана. Для сравнений двухрядного рязанского комбайна с четырехрядным ланкинским Шишлин изобрел коэффициент, и сразу оказалось, что даже ломаный рязанский КУК-2 в 1,6 раза производительнее соперника.

Все эти дни Андрей Сургеев прожил как бы человеком-невидимкою, он все видел и все слышал, сам оставаясь незаметным, потому что пребывал в отстранении от всех, он был никем и ничем, а над совхозными постройками, домами и клубом, над машинным двором, над совхозной землей, отходящей к зимнему сну, над потерявшими листву деревьями — не солнце и луна, не облака, набухшие влагой, а чавканье и чмоканье сапожищ Шишлина. Они чавкали и чмокали во всех регистрах, от протяжного всхлипа, когда создается вакуум, до легкого хлопка в момент освобождения сапога из капкана грязи; они хлюпали, протяжно стонали, они взвизгивали, орали; звуки метались, взлетали, сапоги шли по пятам, дышали в затылок Андрею и били по спине его.

Три рязанских комбайна подбитыми танками стояли в поле, и никакой ремонт не смог бы сделать их живыми, ходячими и работающими, и безумная возня с цифрами, наглое изготовление фальшивок, ночные бдения в красном уголке были абсолютно никому не нужны и ничего не меняли в судьбе этих комбайнов. Разгони комиссию в первый же день ее приезда в совхоз — КУК-2 как выпускался заводом, так и продолжал бы выпускаться.

Как только Андрей начинал вдумываться в смысл комиссии, походка его сразу менялась, шаг делался осторожным, ищущим, ему все казалось, что и в темноте, и при ясном свете дня перед ним неожиданно расступится земля и он полетит в яму, и тогда занесенная для шага нога застывала, Андрей всматривался в то место, какое сейчас закроется ногой, и временами ему хотелось лететь в яму, в пропасть, в расщелину, в траншею, вырытую когда-то под силос, или споткнуться и рухнуть в овраг.

Андрей Сургеев бродил по совхозу; что-то вопрошающее было в том, как он смотрел на людей, как шел, как останавливался, и агроном, подозвавший его к себе, стал почему-то рассказывать ему о внуке своем, говорил совсем непонятно, а потом повел совсем уж дикую речь о комбайне Ланкина.

— Да, — сказал Андрей и вздрогнул в испуге, услышав собственный голос, и голос будто обозначил его в пространстве. Он отшатнулся от старичка агронома и быстро зашагал по улице, он словно со стороны увидел себя: плащ грязный, волосы всклокочены, взор блуждающий. В гостинице достал из-под койки брошенную туда кепку, надвинул на голову, чтоб скрыть нечто изобличающее его. Пошел в магазин. В продовольственном отделе торговали карамельками, хлебом, портвейном, маргарином; он высмотрел, как разливает продавщица подсолнечное масло, и не раз в магазин заходил потом для того лишь, чтоб полюбоваться: черпак совался в бидон за маслом, поднимался к воронке, воткнутой в бутылку, наклонялся и опорожнял себя, выливая в воронку бесшумно падающую жидкость, вязкую, светло-желтую. Свет, отражаясь и преломляясь, создавал порою эффекты странные, будоражащие, струя масла как бы вспыхивала, и тогда Андрей счастливо дышал, потому что голова освобождалась от боли. “Подсолнечное...” — прошептал он, и в слове этом был свет, тепло, жар, и тут же вспомнился плод растения, давшего маслу имя, и в голове будто просияло: Маруся Кудеярова! Та, что лузгала семечки! Значит, все предусмотрено и все подготовлено тем миропорядком, который выразил себя всем сущим и в том числе — биномом Ньютона, правдивым, честным, безвариантным.

Что нельзя стоять перед прилавком и глазеть — это он понимал и покупал то четвертушку хлеба, то банку консервов, то бутылку лимонада. Взял однажды бутылку водки, распил ее с механиком Ланкина, зашедшим в магазин. Новая еда выталкивала из кишечника старую, и в этом тоже было облегчение, и однажды Андрей трезво подумал, что в душе его вызревает что-то опасное, тайное, оно уже шевелится, дает о себе знать внезапными приступами ненависти, уходящей куда-то вглубь его, выражающей себя одеревенелым стоянием у витрин с карамельками, у масла, животного и растительного, жадным, всасывающим вниманием, с каким он смотрит на янтарную струю...

Вдруг возникло решение: надо, надо — идти в клуб! Надо! Нацеленный на огни и музыку, крупным и твердым шагом удалялся он от совхоза, глубоко засунув руки в карманы телогрейки (плащ оставил в комнате), сам на себе видя ухмылку злодея. Две девушки обогнали его, всмотрелись, рассмеялись, предложили: “С нами, милок?” Деревья расступились, и труба котельной, что за клубом, торчала одиноко. Парни у входа покосились на него, но цепляться не стали. Зная, что в кино он не пойдет, Андрей тем не менее внимательнейше прочитал все то, что крупными буквами было на афише. Потом служебным входом, через пристроенный к клубу флигелек, прошел он внутрь и оказался за сценой. Три двери выходили в коридорчик, одна из них распахнута, комната проветривалась от дыма папирос, от запахов дешевой закуски, напомнивших и укоривших: ведь сегодня же день рождения механика и тот — тогда, в магазине, после поллитры — приглашал! И не только от своего имени, Великий Изобретатель тоже звал!

Андрей на цыпочках вошел в святую комнату. Механик спал в парах дурной местной водки, а Ланкин читал что-то пухлое, толстое, старинное. Предложил поесть и выпить. Андрей помотал головой, отказываясь. Приготовился сказать речь — о том, что в двадцати минутах ходьбы отсюда, в красном уголке совхозной гостиницы, совершается подлог, сочиняется фальшивка, на долгие годы обрекающая комбайн Ланкина и все картофелеводство на медленное умирание, на бесцельную трату человеческой и машинной энергии.

Но так и не сказал. По-прежнему боязно было говорить, да и не в бесцельной трате и умирании была беда, а в том, что и он узрел контраст: величие исторического момента — и позорная обыденность происходящего. Будущая катастрофа всего сельского хозяйства процессуально оформлялась не под слепящими юпитерами и не под камерами телевидения, не с толпами безмолвствующего народа, а много проще — в закутке набитой тараканами гостиницы, надушенными пальчиками трех уголовных преступниц да кулаками двух тертых и битых мужиков. Жар прошел по телу, и мысль озарила: “Огонь!” Глаза зажмурились, как от слепящего жаркого пламени, в кружащем голову предчувствии увиделся стремительный росчерк молнии, на который наложился звук взрыва.

Выйдя из клуба, он долго смотрел на красный огонек, венчавший трубу котельной. Потом стал оглядываться. Качавшийся на ветру светильник то погружал в темноту пространство между тыльной стеной клуба и котельной, то набрасывал на него ломающиеся тени. Андрей изловчился и с третьей попытки разбил камнем лампу. Традиционный запрет “Посторонним вход воспрещен” не подкреплялся запорами изнутри, дверь подалась свободно, вовсе не бесшумно, однако в реве котельных установок поглощались все крики, шорохи, лязги. Тем не менее он поостерегся показывать себя, нашел еще одну дверь, обойдя котельную, проскользнул внутрь, и хотя знал, что шаги его на кирпичном настиле пола не услышит котельщик, ступал осторожно и медленно. Четыре удлиненных сфероида справа — это, наверное, фильтры, в центре — пульт управления с горящими красными лампочками, насосы же, питающие водой котлы, в подвале. Андрей спустился туда и поднялся; почти отвесный трап вел на площадки для осмотра котлов марки ДКВ — ах, какая досада, надо было бы поступать на теплотехнический факультет, теперь бы знания ой как пригодились; очень кстати болталась на веревочке какая-то инструкция, правила открытия лаза, по кое-каким данным можно определить объем котла, диаметр и количество трубок; котел поменьше — водогрейный, Андрей нащупал свинцовую заглушку с биркой, последняя проверка в мае аж 1954 года, а должна быть ежегодно, и уверенность возникла, ни на каких бирках не основанная, только на чутье, что свинец может и не расплавиться при перегреве котла. Он лег на железные листы площадки, с высоты третьего этажа глянул вниз, увидел столик, за ним сидел мужчина лет пятидесяти, оператор котельной, читал газету, на стене — инструкции и графики, глазу Андрея не доступные, но кое-какие приметы подсказывали ему, что заступила ночная смена уже, до утра. Распластанный на площадке, Андрей внимательно следил за оператором; человек этот не один год провел в котельных, ему знакомы были мягкие шлепающие удары контакторов, включавших насосы, слабые щелчки магнитных пускателей, и весь этот разноголосый звукоряд поставлял ему обширнейшую информацию; за пятнадцать минут, что отвел на изучение оператора Андрей, тот всего один раз глянул на водомерное стекло — старый, опытный, заслуженный работник, внимание которого притупится к полуночи. Андрей отполз, спустился, нога коснулась уже кирпичей пола, когда он поднял голову и высоко над собой увидел клапаны аварийного выпуска пара. Вспомнил, как они устроены. Задумался. Голова приятно шумела. Выбрался из котельной, мазут — в емкости, разогреваемой паром, чтоб вязкое горючее стекало вниз, к форсункам. Обстукал емкость. Забежал за котельную, принюхался (слух, зрение, обоняние — все было обострено). Пошел по дороге к теплицам, иногда для верности беря пробы грунта: садился на корточки, подносил к носу комья земли. Да, именно этой дорогой подвозили мазут, и цистерна с ним где-то рядом, скорее всего — нефтевоз. Голубое сияние исходило от застекленных теплиц, остро пахло навозом и чем-то раздражающим, химическим, едва не заложившим нос, и тут помогли глаза, он увидел склад горюче-смазочных материалов, никем не охраняемый, и у склада — машину, нефтевоз, кабина закрыта, ключа зажигания, конечно, нет, но это уже мелочи, с этим он справится. Почти бегом вернулся он к рокочущему клубу, где уже начались танцы, подобрался к окну Ланкина, глянул: там ничего не изменилось.

Низко наклонив голову, шел он к гостинице; он доказывал себе, что ничего противозаконного нет в осмотре котельной, а страх все более проникал в него. И люди отпугивали. Но никто не попался навстречу, никого не было и у входа в гостиницу. Дверь никак не открывалась ключом, пока он не сообразил, толкнул ее, открытую, и чуть не споткнулся о вытянутые ноги Аркадия Кальцатого. Воировец сидел у стены, сунув руки в карманы реглана, без шпяпы, и неподвижные глаза его смотрели как-то вбок, как у поваленной статуи. Андрей погасил свет, сел у окна за стол, по рукам его шла судорога, сводила пальцы, он прижал обе пятерни к холодным стеклам, потом стиснул их в кулаки, чтобы ударить себя в лоб. Сладострастно хотелось боли, себе причиняемой, уши ловили уже хруст костей, треск разрыва хряща у позвоночника. Ослепительный болевой шок ремнем хлестнет по мыслям, скованным и неподвижным, стронет их. Боль! Требовалась боль! Приоткрыть дверь, вложить пальцы в узкую щель и — давить, давить, давить, пыточно расплющивая фаланги? Или, еще лучше, довести до боли, до страданий другое существо, насладиться? Что-то разломать, разрушить, исковеркать. Уж не телевизор ли в красном уголке?

Знакомый и любимый с детства звук донесся до него — тарахтел мотоцикл, приближаясь к гостинице. Заглох. Злые и решительные люди сошли с него и появились в коридоре, шаги их были не ищущими, а нацеленными, и вооруженные, одетые в шинели мужчины долбанули ногами по чьей-то двери: “Откройте! Милиция!” Отозвались инженеры, спросили, кого надо, и двое мужчин признались, что поступил сигнал, будто здесь вовсю идет пьянка, чей-то день рождения. Еще раз грохнули по двери и потопали к выходу. Взревел мотоцикл, Андрей, ловивший каждый звук через щель приоткрытой двери, отпрянул от нее, повернул ключ и на цыпочках пошел к окну. Ему было страшно и хотелось тоненько скулить.

Ни в клуб, ни в котельную он решил этой ночью не ходить, хотя там, в котельной, его ждали великие дела. Лег на койку не раздеваясь, полный желания спать, и заснул бы, и никуда не пошел бы, не зазвени в коридоре ключи. Иван Васильевич Шишлин бренчал ими.

Он, Шишлин, возвращался откуда-то, его шаги послышались, разлепив полусонные веки Андрея. Связка ключей гремела и звенела в руке Шишлина атрибутами неоспоримой власти; он, наверное, в детстве насмотрелся на кладовщика в родном колхозе, тому-то ничего не стоило открыть любую дверь или ворота. И в первый же свой совхозный день Шишлин потребовал себе ключи от красного уголка, гладильной, кубовой и прочих помещений.

Этими ключами он и гремел, уже остановившись перед дверью в свою комнату, искал и не находил нужный. Тут-то и подошли к нему инженеры. Они безропотно снесли отмену Шишлиным своей методики испытаний, по полю они вслед за комбайнами не ходили, ничего не пересчитывали, сколько картошки подавлено и порезано, а сколько в мешках — это их уже не касалось, и заговорили они потому лишь, что были, как всегда, малость пьяненькими, и смысл того, о чем они просили Шишлина, сводился к следующему: сколько собак ни вешай на Ланкина, а комбайн его нужен государству, нужен! Озлится на государство-то Владимир Константинович, перестанет изобретать, отчего пострадает само государство...

— Не озлится, — возразил Шишлин (Андрей замер у приоткрытой двери, смотрел и слушал). — Поймет, что к чему. — Шишлин рассматривал ключ, так и не подошедший к замку. — Я вот перед совхозом полистал его уголовное дело, и выходит по этому делу, что Ланкин всем обязан государству, всем. Как думаете, почему у него комбайн получился таким хорошим? Почему его легко разбирать и собирать? Почему он легкий, весит в два раза меньше рязанского? Да потому, что Ланкин под страхом работал и жил, потому что комбайн его конфисковывали и уничтожали не раз, потому что Ланкину надо было комбайн сделать легкоразборным, чтоб разболтить за час, пока милиция не прибыла, да попрятать в разных местах...

Другой ключ вошел в замок, но, кажется, опять не тот. Шишлин начал раздражаться.

— Да попробуй Ланкин прислать на испытания комбайн хуже рязанского! Да его бы сразу — в следственный изолятор! За разбазаривание государственного имущества! Сразу! Чтоб неповадно было! Чтоб впредь думал и думал! Вот он и старается. Почему, думаете, у него комбайн самоходный? Да потому, что привлекать к делу тракториста с трактором ему нельзя, это уже преступное сообщество, групповое деяние, за него и наказание выше. Один он, один! Поэтому и все ручные операции у него машинизированы, до любого узла в комбайне легко добраться, сменить что угодно, масло набить в любой подшипник. Не то что у рязанского... Да, все хорошо продумано у Ланкина, и как ему не думать, наилучшие условия были предоставлены — тюрьма да лагерь, там жизнь на пустяки не разменивают, там и терпению заодно Ланкина научили... Вот сколько полезного получил от государства Ланкин! И самое главное, государство будто специально для него создало рязанский комбайн, чтоб Ланкин ни в коем случае не изобрел такой же, чтоб он сконструировал вдвое, втрое лучше...

Замок наконец открылся, дверь распахнулась, и Шишлин заключил:

— Ланкин всем обязан государству, и государство поэтому надо укреплять! То есть продолжать выпуск рязанского комбайна. Понятно?

Воировец Аркадий Кальцатый, вдребезги пьяный, лежавший у двери так, что Андрею приходилось переступать через его ноги, вдруг захрипел, перевернулся на другой бок, а затем поднялся и рухнул на койку. Поворочался и затих. Андрей, оглушенный услышанным, стоял посреди комнаты, задрав к потолку голову. Уже несколько дней он чувствовал себя больным, было такое ощущение, словно мозги стали шершавыми. Может, то, что он сейчас услышал, вовсе не прозвучало в коридоре, а было бредом исцарапанного мозга?

Сцепив за спиной руки, по-прежнему задрав голову, смотрел он на матовый кругляшок негорящей лампочки и пытался формулой выразить ошибку в чудовищных логических конструкциях Шишлина. Если А больше Б, то — Б больше А? Так? Не то, не то...

Догадался: этот абсурд не может быть сформулирован, потому что находится за пределами разума.

И затаился. Остановил дыхание.

Вдруг, при закрытом окне, будто нежным ветром повеяло, и он задышал легко и свободно, он понял: надо исполнить свой инженерный долг. В мыслях — чистота и свежесть, и такое ощущение было, словно он выспался после нудной, тяжелой и многосуточной работы. Зацвикал в комнате сверчок, наполняя ее уютом и безопасностью. Андрей привстал и прислушался, предчувствуя: ЭТО произойдет сейчас, вот-вот случится ОНО. И случилось. Тело его полетело куда-то вниз, во все убыстряющемся темпе заработало сердце, а над головой будто раскрылся парашют, раздался треск шелка, туго натянутого, и падение замедлилось, ноги ощутили плоскость пола. Вновь зацвикал сверчок, внеся в душу покой, свет, блаженство перехода в иное состояние, с ббольшим числом свобод, и в ненависти к Шишлину, непроглядно-черной, засияла светлая точка, разгораясь все ярче и ярче, и Андрей вздохнул, глубоко и обреченно: ну да конечно же, как это он раньше не догадался, не понял! Алевтина! Аля! Он любит ее! Любит!

Стремительно пошарив по ящикам стола, он нашел бумагу, чтоб написать письмо и проститься с девушкой Алевтиной, потому что знал: впереди — гибель и больше ему не с кем прощаться. Но начав выводить на бумаге имя девушки, он с удивлением обнаружил, что забыл, как пишется буква “в”, а когда вспомнил, то оказалось: буква эта не хочет писаться слитно с предыдущей, Андрей мог ее писать только в начале слова.

Это было непонятно и мучительно, и пришлось пойти на ухищрения, компоновать письмо из слов, не содержащих внутри себя безумной буквы. Пишущая рука утратила динамический стереотип связного писания, и рука была за эту дурь наказана — ею был нанесен удар по подоконнику, но боли она не почувствовала. Тогда он выскочил в коридор, чтоб разрушить, раздавить или расколоть что-либо, влетел в красный уголок и увидел телевизор. Минута — и приемник был изуродован. Стало приятнее, и тихая радость охватила Андрея. Войдя в комнату, он с состраданием глянул на спящего Кальцатого, с жалостью младшего брата. В клоунаде воировца было что-то надрывное, и сам Кальцатый казался беспризорным, странствующим фокусником, весь багаж которого — помазок да бритва.

Андрей разделся, до трусов. Зачем — не знал, но предполагал твердо, что так надо. Стал подбирать разбросанные по полу бумаги, неоконченные и скомканные письма к Алевтине, собрал их в кучу и поджег, а потом — загасил. Запах паленой бумаги защекотал ноздри. Чихнул. Кальцатый храпел тонко, легким свистом. На чистом листе Андрей стал быстро писать, буква “в” без задержки покидала кончик пера. Он писал о любви к Алевтине, о том, что не придется, знать, быть им вместе, потому что назначенная встреча не состоится, ибо ему надо осуществить акт возмездия разума. Неожиданно для себя, — выводило перо на бумаге, — он обнаружил в совхозе “Борец” очаг мозгового заболевания; люди, пораженные этой болезнью, страдают неявно выраженной склонностью опровергать физические реалии; больные надумали себе некую систему измерения, противоположную общепринятой; абсурд всех логических конструкций сводится к подмене причины следствием; это, собственно, даже не абсурд, а нечто привнесенное и чуждое, бытовой канон внегалактической цивилизации; ну а носителем заразы является Иван Васильевич Шишлин, который — урод, растлитель, изувер; этот Ваня Шишлин — из наибеднейшего колхоза, того, где люди никогда не видели плодов своего труда, потому что плоды немедленно изымались государством, и Ваня Шишлин никогда поэтому не чувствовал себя хозяином на земле, обязанной давать плоды, и людей таких ни в коем случае нельзя назначать правителями сельскохозяйственных дел, для них, для дел этих, надо искать детей кулаков. Извращенством, писал далее Андрей, заражены и подобные Шишлину люди, и людей таких полно в доме на Кутузовском, потому что все они мыслят государственными, то есть нечеловеческими, категориями...

Приходилось массировать лоб, ища понятные Алевтине слова. Наконец, уже простившись, он дал ей последнее напутствие, приказал немедленно бежать без оглядки из дома на Кутузовском, подальше от заразы, сломя голову, прочь, прочь, прочь!.. Затем рука вывела обычную роспись Андрея в денежной ведомости, под авансами и получками, что показалось ему примитивным и даже кощунственным. И тогда, здраво рассудив, он дополнил огрызок фамилии уточнением, прибегнув к печатным буквам: СПАСИТЕЛЬ РАЗУМА во ВСЕЛЕННОЙ.

Все. Теперь надо приступать к делу. Тщательно оделся во все свое, совхозную одежку запихал в шкаф, проверил, в кармане ли логарифмическая линейка. Долгую минуту стоял абсолютно неподвижно, вспоминая, все ли взято. Зашевелился Кальцатый, посвистывание оборвалось и возобновилось. Бутылка вина лежала на полу, Андрей приподнял ее и осторожно опустил, — еще не распечатанная, полная, она приятно утяжеляла руку, показывая наличие объема и массы, что означало: Вселенная еще существует. Сам Кальцатый казался лишенным физических свойств материи и поэтому отпугивал. Показываться в коридоре было опасно, и Андрей перешагнул через подоконник, выбрался на лунный свет. Сделал несколько шагов и вспомнил про письмо на столе: хотел ведь бросить его в почтовый ящик, ничуть не сомневаясь в том, что оно — без адреса, без конверта — дойдет до Алевтины. Вспомнил — и тут же забыл. Над ним было Небо, вместилище множества миров, и миры могли взорваться, потому что во взаимозависимых сгустках и разрежениях вот-вот появится смертоносная для организованной материи бацилла, физические константы претерпят необратимые изменения и Вселенная вскачь понесется к исходной точке, поменяв знаки. Андрей приветствовал Звезды, размахивая руками, уверенный в том, что Звезды помогут, они не могут не помочь ему, ибо спасается Разум.

Ни голоса, ни огонька, кроме красного светлячка на трубе котельной. Желтым пятном виделся клуб. Андрей обогнул здание, приблизился к нему с тыла. Нашел окно, за которым — Ланкин и механик, их надо предупредить: через полчаса будет взорвана котельная и подожжен клуб, взрыв будет такой, что в Подольске увидят подпирающий небо столб огня. Они, конечно, спросят — зачем взрывать и поджигать. И он ответит им, скажет, как ненавидит всех или почти всех людей. Люди эти унижают его и оскорбляют, пытаясь убедить, что не надо читать ни Лейбница, ни Аристотеля, ни Монтеня, потому что, мол, все давно известно. Они его тем уже оскорбили, что сюда прислали. Реорганизация намечается в отделе, руководитель группы нужен, вот они и подумали, что Андрей Сургеев за двадцатку к окладу все здесь подпишет... Они тонуть будут вместе со страной, они гореть с нею будут, но никому не позволят спасать себя. Он был в их доме. Стакан водки выставят — и не мешай им гореть и тонуть. Так пусть все взрывается, пусть! Обо всем будет сказано на суде. Не взорвать котельную — значит оставить народ без картошки! Из-за моря будем привозить ее. В этом совхозе начинается гибель картошки, на этом поле, под этим рязанским комбайном! Все будет рассказано на суде, вся страна, весь мир будут оповещены о творимом злодействе!

Они, Ланкин и механик, поймут его. Их, конечно, удивит то лишь, что и клубу отведена участь котельной. Клуб-то — зачем поджигать?

И он ответит им, они грамотные, они поймут, что совершаемые одиночками поджоги преследуют одну и ту же цель — послать сигнал, световой и температурный, направленный Мировому Разуму. Резким изменением энергетического поля привлечь внимание к нарушенности причинно-следственных связей. Комиссия-то впустую работала с самого начала, еще две недели назад составлен фальшивый протокол, еще до приезда комиссии подписан и отправлен, о чем знал фигляр Кальцатый...

Андрей Сургеев так и не постучал в окно, так и не разбудил Ланкина. Ухо его уловило знакомый звук, и ухо же определило: мотоцикл “Ява”, причем тот же, что и раньше, когда приезжала милиция. Он заметался, то порываясь бежать в котельную, то устремляясь навстречу мотоциклу. Застыл в полной нерешительности, скрытый черной темнотой ночи. Потом увидел, как вспыхнул свет у Ланкина, как милиционеры по одному выводили их, его и механика, и как безропотно шли они. Мотоциклетная фара освещала дверь. Механик был в наручниках, потому что, наверное, сопротивлялся, когда его поднимали с койки. Ланкина посадили в коляску, два милиционера забрались на мотоцикл, механика они длинной веревкой соединили с коляской, и он побежал трусцой вслед за ними, как плененный русич за татарским конем.

Нельзя было терять ни минуты. Андрей незаметно проник в котельную, в металлическом хламе нашел клинышки, молоток и полез на котлы, загнал клинышки в аварийные клапаны, теперь даже при максимальном давлении пар не прорвется и ухающий свист клапана не поднимет на ноги весь совхоз. Еще раз прощупал свинцовую заглушку. И только тогда, глянув на дремавшего котельщика, пробрался к водомерному стеклу и выкрутил лампочку... Был третий час ночи, взрыв и пожар Андрей назначил на половину четвертого, до рассвета далеко, все Подмосковье будет смотреть на зарево.

Ужом спустился он вниз, к задвижкам, через которые вода струилась на отопление домов и теплиц. Закрыл их, обе. Вылез наружу. В кромешной тьме побежал к цистерне, задрав голову, вынюхивая в воздухе пары мазута, и опять обоняние не подвело его, он едва не врезался в капот машины. Сел за руль, легко открыв кабину. Повозился с зажиганием и завел мотор. Фары не включал. Не ехал, а крался. Остановил машину в пространстве между клубом и котельной, прощупал заглушку сливного отверстия, нашел под сиденьем гаечные ключи, начал было разболчивать, но передумал; надобно было мазут вылить за минуту, за две до взрыва, удар воды и пара вышибет переднюю стенку котла, выдавит дверь котельной, разрушит стену, огонь зайчиком метнется по разлитому мазуту. Вновь полез в котельную, глянул на манометр: стрелка не двигалась, давление в котле не повышалось. Котельщик дремал все в той же позе. Андрей юркнул за котлы, к задвижкам. Они по-прежнему были закрыты, и тем не менее они пропускали воду и пар, трубы оставались горячими; не помог и ломик, когда он попытался им сделать то, на что не способны оказались руки. Бесполезно! Ни на миллиметр не сдвинулись клапаны, перекрывавшие воду и пар, и Андрей понял, что задвижки — бракованные, не изношенные, не стершиеся, а именно бракованные, не по ГОСТу сделанные, и воду, как и пар, в котлах задержать не удастся, давление не поднимется.

Он опустился на кирпичный пол и заплакал от бессилия. Жестокая реальность техники нового времени! Она спасала себя не подогнанностью безошибочно работающих механизмов, а совсем наоборот — расхлябанностью их. Система жизнесохранения, основанная на заведомом браке.

Так он сидел и плакал — теми слезами, что и в поезде, когда отец увозил его в Москву, от Таисии. И все еще плача, по-щенячьи поскуливая, встал он и пошел за котлы, к фильтрам; кулаком погрозил Небу; губы его что-то вышептывали, его пошатывало. Хотелось пить; в нем самом, как в котле, по трубкам-артериям гонялась кровь, сосуды едва не лопались; вода нашлась в бачке — и тут еще одна мысль взвилась в нем: а что, если... И Андрей вновь выбрался наружу, свежий незадымленный воздух окатил его как водой из ведра, запах подступающего утра приподнял его над землей, он увидел себя, сморщенного и жалкого, но со знаменем в руках, с призывом; он поднимал бунт, он звал Разум восстать против инстинкта, и толпы, шествующие за ним, словно несли в себе тысячелетний опыт человечества, отрицавшего государственную логику. Жертвы неизбежны, кровь лилась при всех восстаниях, один человек погибнет при штурме этой Бастилии, но в великом историческом балансе нет более дешевого мероприятия, чем взрыв и пожар. Вперед, к звездам!

Он набрал полную грудь воздуха и вернулся в котельную; опять захотелось пить, и он открыл краник фильтра, подставил ладони, напился. Лесенка вела в подвал, здесь на бетонном фундаменте стояли насосы, гнавшие в котлы воду из бака с конденсатом. Пусть хлопают контакторы и щелкают пускатели, пусть котельщик обманывается звуками, — вода в котлы не пойдет. Два шкафа, набитые реле, управляют подачей воды, на дверцах наклеена схема. Если правильно рассчитать, если грамотно изменить режим — взрыв неминуем.

Когда вынимал из нагрудного кармана авторучку и логарифмическую линейку, пальцы нащупали бумажный прямоугольник, и в тусклом свете подвала Андрей увидел визитную карточку Васькянина. Хотел ее выбросить, но предосторожность взяла верх. Сунул обратно. Поднялся, лег на пол и пополз к шкафу. Отдавил дверцу. Схема на месте.

Удар по голове затмил сознание, удар бросил его на решетчатый настил и погрузил в беспамятство. Потом что-то забулькало, заплескалось рядом, полилось на грудь, на голову. Андрей открыл глаза и увидел наставленное на него дуло, оказавшееся краником фильтра; руки и ноги его были связаны; упершись во что-то ногами, он приподнялся и не удивился, когда увидел Аркадия Кальцатого, потому что ощущение, что тот где-то рядом, не покидало его всю эту ночь. Впервые видел он воировца таким сноровистым и работящим, даже реглан сбросил Кальцатый, носясь по котельной, проверяя задвижки. Почти не касаясь поручней, взлетел он на верхнюю площадку и, очевидно, выбил клинышки из аварийных клапанов. Оказался внизу, у фильтров, схватил Андрея и поволок его, просунул в окно, сам выбрался, пропал куда-то, вернулся с регланом, оделся; движения его были быстрыми, обдуманными, он явно опасался, что обслуга котельной застукает его. Как котенка приподняв Андрея, он с ненавистью прошипел в лицо ему: “Вышку захотел получить, мальчик?.. Чистеньким хочешь быть, х-х-хороший ты мой?..” Привязал его к фонарному столбу, тому самому, который не светил, и полез в нефтевоз, поехал, осторожно обогнул котельную. Потом вернулся к Андрею, отвязал его от столба и погнал перед собою. В нем бурлила и клокотала ненависть, он вдавил в рот Андрея носовой платок и два раза наотмашь ударил его. Но и без кляпа во рту Андрей не произнес бы и слова, все силы и желания отлетели от него, он был пустым, в нем не было и мыслей, и только однажды ему подумалось — со скрипом и скрежетом, — что, пожалуй, этот рассвет не последний. Кальцатый вел его неизвестно куда, мимо спящих домов, мимо гостиницы и магазина. Воздух был прозрачным для звуков, и порыв ветра принес на себе далекое шуршание электрички. Коротко гоготнули чем-то вспугнутые гуси и тут же смолкли. Кальцатый приставил Андрея к плетню и скрылся в темноте. Где-то невдалеке мягко заработал мотор “Волги”, и сама машина подкатила, черная, фары не включены, при свете приборного щитка Андрей догадался, что за рулем — Кальцатый. “Ныряй!” — сказал воировец. Когда выехали на шоссе, зубодерным движением Кальцатый выдернул изо рта его носовой платок, бросил на колени сигареты и спички. Был он весел, бодр, насвистывал молодежные мелодии. Заявил, что ему очень везет на шатенок с кривоватыми ножками. Перед самой Москвой ободряюще сказал, что Прометею было хуже.

Андрей молчал — и с платком во рту, и без платка. Что населенный пункт, по которому его везут, Москва — это можно догадаться, но вот что произошло совсем недавно — вспомнить не мог. Он вглядывался в дома, в людей у автобусных остановок — и недоумевал: зачем эти сборные пункты?

— Вот моя деревня, вот мой дом родной, — сказал Кальцатый, осаживая “Волгу”, и вышиб из нее Андрея. Сам вылез. Толкнул его к подъезду, помог открыть дверь. Письмецо, сказал он, осклабясь, будет доставлено по адресу, в ближайший час.

Не без некоторой грусти простился он с Андреем. Не вытерпел, правда, и напоследок двинул его по шее.

Знакомые запахи взбудоражили Андрея. Что-то свое, родное было в этих перилах, в этой лестнице, заскрипевшей под его шагами, в детских каракулях на стене, в рыбе, которую вчера жарили. Он задрал голову, он увидел обитую дверь на втором этаже, оранжевый дерматин, и ноги понесли его наверх, рука полезла в карман за ключами, — он узнал вход в комнаты, где стоит его кульман, где этажерка, где сейчас тетка дребезжит кастрюлями на кухне. Ключей в кармане не оказалось, Андрей позвонил, и открывшая дверь женщина показалась ему то ли из глубокого прошлого, то ли из непредвиденного будущего. Продолжая удивляться, он спустился вниз, постоял на мостовой, не раз пересекаемой, когда надо было слетать в молочный магазин. Нет, здесь что-то не так.

Его раздумья прервал человек в униформе службы общественного порядка и повел по — сомнений уже не было — Пятницкой улице. Андрею уготована была участь незавидная, и спасло его то, что никаких документов при нем не было, кроме визитной карточки некоего Васькянина. В дежурной части милиции карточку изучили и предоставили задержанному апартаменты для особо дорогих и уважаемых гостей, специально оборудованные для того, чтоб нападение извне исключалось конструкцией окон; решетка на них охраняла задержанного гостя, максимальная защита запроектирована была и со стороны коридора, в двери — небольшого диаметра дырочка, в которую никак не могли пролезть злоумышленники, покушавшиеся на жизнь ценного для милиции товарища. Безопасность гарантировалась полная — и Андрей повалился на жесткое ложе, застеснявшись просить матрац, одеяло, подушку и постельное белье, заснул и пробужден был внимательными слугами порядка, поведшими его в знакомую уже комнату с барьерами и телефонами. Прозрение пришло к Андрею, когда он увидел человека, глянувшего на него с таким пониманием, словно они вместе провели не один год в комнатушке для особо почетных и уважаемых гостей.

— Тимофей Гаврилович! — бросился к человеку Андрей. — У вас не найдется описания и чертежей на картофелеуборочный комбайн?

Васькянин долго рассматривал его.

— Найдутся, — кивнул он и повез Андрея к себе, на Котельническую.

Вновь Андрей услышал сладостное щебетание заморской птицы, дверь открыла большеглазая и большеротая женщина, которая все поняла без слов. Московский инженер Сургеев был вымыт, накормлен и напоен отварами целебных трав. С немногими перерывами, весьма краткими, он спал трое суток, и в те мгновения, когда глаза его были раскрыты, видел он исцелительницу свою и слышал смачные проклятия спасителя. Время от времени появлялись желавшие видеть его люди в белых халатах, которые наконец признали, что больной инженер — выздоровел, что его можно теперь выпускать в мир нормальных людей. Желательно, однако, присовокуплялось при этом, чтоб картофельная проблема не тревожила более инженерное воображение пациента. Того, правда, занимали другие мысли. В частности, откуда Кальцатый прознал о Пятницкой улице? Недоумение снято было Васькяниным, который верно высчитал: видимо, ВОИР держит в своей памяти адреса всех талантливых инженеров, но из-за обилия талантов не успевает обновлять эти самые адреса.

Решено было до самых дверей холостяцкой квартиры проводить человека, свихнувшегося на картофеле. Супруги Васькянины хотели передать Андрея с рук на руки сожителям его — под расписку или устное поручительство. Вместе с ним вошли они в лифт и сами, в два пальца, нажали на нужную кнопку.

На пятом этаже, у самой двери, их ожидал сюрприз. Поднялась сидевшая на ступеньке лестницы фигурка и подалась к Андрею, всхлипывая и подставляя себя под объятия. И тут же открылась дверь, показались перекошенные физиономии блондинов, братьев Мустыгиных, по рассказам Андрея. О девчонке в драном пальто супругам Васькяниным ничего известно не было.

А это была Алевтина, Аля, сказавшая, что она, как потребовал того сам Андрей, ушла из неродного дома, потому что любит его, Андрея, исстрадалась по нем, но вот — наконец-то! — дождалась.

Из бессвязных объяснений сожителей Андрей понял только то, что уже третьи сутки девица эта подкарауливает его; братья пытались было запихнуть ее в мусоропровод и спустить вниз, но та оказала бешеное сопротивление, к тому же представилась невестой, что дало им повод заподозрить ее в симуляции беременности; на контрольный вопрос о брюхатости самозванка ответила отрицательно, добавив, правда, что в скором времени надеется понести плод. Это чистосердечное признание лишило ее крова, но спасло от голода, Мустыгины кормили приблудную тварь как собаку, выставляя на лестничную площадку тарелки с мясным, на питание ушло четыре банки болгарских голубцов, купленных — с наценкой! — в буфете, да литр молока, его они наливали в блюдечко.

Слушая стыдливые объяснения Мустыгиных, Андрей обнимал дрожащее от холода тельце Али. Редкие слезы ее были холодными и нетекучими.

— Это моя невеста! — провозгласил Андрей.

Срутник погрозил кулаком расторопистым братьям, которые мгновенно прикинули все плюсы и минусы. Кормежка Алевтины не покрывала и сотой доли нанесенного Андрею ущерба, который надо было чем-то возмещать. И чем-то расплачиваться за блага от бракосочетания друга. Добродетельная семейная пара под самым боком их бизнеса — да это же охранная грамота! Да и дорогого стоит благосклонность члена коллегии Министерства внешней торговли!

Супруги Васькянины осмотрели холостяцкую берлогу, едва не зажимая носы. Тимофей Гаврилович подергал запертую дверь женатика, потребовал ключ, открыл, увидел то, чего ни в коем случае нельзя было видеть супруге, и услал ее за покупками. Дал команду — и братья Мустыгины кликнули девиц из общежития, те примчались по первому зову и запричитали по-деревенски: “Ироды!.. Девку загубили!..” Алю отмыли в ванной, комнату, на конюшню смахивавшую, отскребли. Жена Тимофея Гавриловича вернулась вечером с ворохом белья и одежды, невесте решено было устроить последний девичий уголок в ее жизни, загс планировался в ближайшие дни, в нарушение всех сроков: девицы из снесенных бараков уже пролезли во все поры местного управления и обеспечили внеочередность. Свадьбу решено было отгрохать дома, в кулинарии купили сто котлет и три ведра винегрета. Созвали всех, кого можно пригласить, исключая родителей новобрачных. Директор школы и завуч приехать не могли: первая четверть нового учебного года! Аля же и видеть не хотела своих домочадцев. “Я тебя прошу: без них!..” — вцепилась она в Андрея и не разжала пальцы, пока Андрей не поклялся, что ни дядя, ни тетка в новую жизнь Али не войдут ни под каким предлогом. Он понимал ее: в том доме — извращение, там в быт внесены элементы неземной логики. Он отослал деньги, почтой пришедшие с Кутузовского. О “линкольне” пришлось забыть. Влез в долги. Самыми страшными из них были сами братья Мустыгины, помогавшие бескорыстно и щедро.

И вдруг появилась Галина Леонидовна: глаза подпухшие, плечи согбенные, походка задумчивая, ореол мученицы, пострадавшей за веру в святость семейной жизни. Муж, оказывается, изменил ей чуть ли не в день свадьбы. “К тебе. Раздавлена. Крах”, — такой телеграфный стиль вошел в ее загадочную речь. Андрей насторожился: уж очень подозрительными были эти рубленые фразы. Дохнуло опасностью, вспомнился умильный голосочек школьницы, худой и жадной. Заорать “Пшла вон!”? Все решила Аля, полюбившая с одного взгляда Галину Леонидовну.

В назначенный день и час у подъезда заклаксонили нанятые и одолженные “Волги”. Погода выдалась превосходной, сухой морозец бодрил и веселил, безоблачное небо казалось не утренним, а вечерним, того и гляди вспыхнут звезды. Колыхалась толпа у подъезда, ожидая выхода брачующихся. В деляческом азарте братья Мустыгины вооружили транспарантами и портретами из красного уголка всех приглашенных и незваных, что у подъезда. Распахнулась дверь, вышла Аля, из глаз ее, видимо, брызгало счастье, потому что все мужчины сняли шляпы и кепки. Андрей замешкался, что-то случилось со шнурками, пока перевязывал-завязывал — минута прошла, выскочил, увидел Алю со спины, всю белую, и подумал: голубое сияние исходило от невесты его. Их обоих повели к самой разукрашенной машине, до нее — секунд десять хода, до загса — пять минут езды, и вот тут-то истерически, в удушье будто, закричала Галина Леонидовна:

— Да набросьте на нее что-нибудь теплое!.. Набросьте! Ей же нельзя простужаться!..

Как в здоровом, никакими порчами не тронутом теле могла она высмотреть смертоносные легочные бациллы — уму непостижимо. Но высмотрела, вычернила, в толще белейшего снега нашла одну-единственную сажинку, пальцем ткнула в змею, еще не поднявшую голову с жалом, спавшую посреди цветов голубой клумбы. И года не прошло, как стала чахнуть Аля, не помогали ни высокоэффективные антибиотики, ни Теберда. Или — бациллу эту подбросила сама Галина Леонидовна криком истошным, от которого заплакал ребенок чей-то, на самокате приткнувшийся к увитой лентами “Волге”? Или... Андрей тогда много размышлял над каверзнейшим обстоятельством этим, родственным факту непорочного зачатия. Догадываясь, к каким выводам пришел он, Галина Леонидовна спряталась в очередное замужество, на глаза ему не показывалась, но Алю навещала, не без подсказок той угадывала время, проскальзывала в квартиру, когда в ней мучилась (или наслаждалась) одиночеством тающая Аля, и всякий раз Андрей Николаевич догадывался о визите подколодной землячки — не по сохранившемуся запаху, а по каким-то пространственным изменениям в квартире, координатные оси так сдвигались, что первой мыслью было: что-то стронуто гибким, скользким и осторожным телом. Последние месяцы от Али он не отходил, приезжавшая со шприцами медсестра задерживалась на полчасика или больше, давая возможность съездить за продуктами. Девочкой вступила Аля во взрослую жизнь — и мудрой старухою покидала ее. Андрей подумал как-то, что ему было бы легче от капризов умирающей, от приступов гнева ее; мужественное терпение страдающей Али вызывало в нем такую боль, что благим матом орать хотелось. За неделю до смерти она простилась с людьми и совершенно убежденно сказала Андрею, что и там, в могиле, будет помнить только его, потому что нет для нее иных людей, все иные — это он сам, в нем — все. И просьбу изложила дикую для уха: похоронить ее так, чтоб никто, кроме него, на погребении не присутствовал. Никто! Он обещал: “Да, да, непременно...” — так взрослый успокаивает ребенка... А когда в морге глянул на сизую и спокойную Алю — вспомнил про обещанное и о том, что по каким-то вековым канонам всегда исполняется последняя воля усопшего, еще не погребенных мертвых надо ублажать, продлевать их жизнь, что ли. Поехал смотреть могилу, выкопана ли она, и попал к моменту завершения операции, которую никто не решался механизировать, потому что сознание связывало производительность могилокопателя с процентами смертности. Андрей Николаевич присмотрелся к ребятам, углублявшим могилу, и поразился лопате бригадира. Без сомнения, специфическое орудие труда изготовлено было по особому заказу. Деревянная ручка, отполированная тысячами хватаний, приобрела цвет янтаря, была она раза в полтора длиннее обычной, саму же лопату отштамповали или отковали в форме прямоугольника, выгнув затем, и лезвие лопаты будто прошло через никелирование в гальванической ванне, стольким покойникам обеспечило оно вечный сон и защиту от посягательств извне. Не спрыгивая на дно могилы, используя длину лопаты и форму ее, бригадир между тем приступил к заключительной стадии, углублял и расширял выемку в земле, какую-то нишу, и Андрей Николаевич понял, что делает бригадир. Могила короче гроба сантиметров на сорок — пятьдесят, опускать в нее покойника будут в наклонном положении, и уместится гроб в могиле потому, что изголовьем войдет в нишу. В этой незапатентованной хитрости была и забота о могильщиках, сберегавшая их труд, и желание максимально обеспечить уют покойника, зафиксировав гроб неподъемно и неперемещаемо. Андрей Николаевич избавился вдруг от ужаса смерти, который разлит в самом воздухе кладбища, и ясно представил себе, что когда-нибудь ляжет рядом с Алею, и не важно уже, есть или нет мир иной, лежать все равно будут вместе. И Аля вдруг стала понятна: существо, созданное природой, чтоб полюбить одного человека и этим исчерпать свое предназначение. И решение возникло: да, похороню один, никого не надо, свято исполню последнюю волю, справлюсь, обязательно справлюсь! Существовали, правда, непреодолимые технические трудности, но на то и человек, чтоб разрешать их. Андрей Николаевич на такси помчался искать одного разочарованного жизнью изобретателя, о нем он не только слышал, но сам видел его и сам наблюдал демонстрацию изобретенного механизма, названного длинно и нескромно: “Универсальное транспортное средство для перевозки грузов до 1,2 тонны по любой местности и по любому грунту, даже лунному”, — примерно так писал в заявке изобретатель, перечисляя затем выдающиеся достоинства транспортного средства, выгодно отличавшие его от ранее изобретенных, и достоинствам этим не верил ни один человек в патентной конторе. Лишь Андрей Николаевич поверил — и нашел изобретателя. Тот отдал ему надувной матрац и потроха к нему в придачу, то есть “универсальное транспортное средство”, так и не выброшенное на свалку. Когда Андрей Николаевич поинтересовался, на каком топливе работает эта тележка без колес, то получил ответ: “Вечный двигатель”. Вечность, правда, питалась от аккумулятора в чемоданчике. Подогнав к моргу автобус, Андрей Николаевич забрал гроб с телом и привез его на кладбище, шофер помог переложить гроб на матрац, двигавшийся как судно на воздушной подушке, и в страхе побежал к автобусу. Сургеев шел рядом с матрацем, держа в руках выносной пульт управления. Редкие встречавшиеся крестились, сзади плелся кто-то из кладбищенской администрации, к могиле его Андрей Николаевич не подпустил, могильщики от зелененькой не отказались и благоразумно отошли в сторонку. Гроб то взмывал над углублением в земле, то норовил торпедою уйти вниз, пока Андрей Николаевич не освоил аппарат и вместе с ним не оказался в могиле — сидящим на гробе, мокром от слез. “Эй, хозяин, пора наверх!” — позвали с неба могильщики, и Андрей Николаевич взмыл к ним. Когда могилу закрыли землей, к ней подкрались сидевшие в засаде братья Мустыгины. В скорбном молчании, понурив головы, приложили они к холмику венок с траурной красно-черной лентой. Видимо, в своих расчетах с Андреем Николаевичем они так запутались, что от четырех правил арифметики решили перейти к высшей математике, остановившись пока на теории пределов, иначе не писано было бы на ленте о беспредельной скорби. Из осторожности себя на ленте не обозначили, “От младших научных сотрудников” выражалась скорбь, нацеленная на дифференциальное исчисление. Братья, бережно придерживая Андрея Николаевича, выдернули пробку из надувного матраца, скатали в рулон транспортное средство и увезли вдового теперь друга, оставили его одного в квартире.

Теперь, когда Али не стало, он признался себе, что всегда смотрел на нее глазами Таисии и женился с одобрения и согласия продолжавшей его любить женщины.

5

Года через три весной он поехал к родителям. Его встретили со слезной радостью, мать и отец горевали, успев полюбить Алю. Родительский дом стал еще прочнее: отец, доверив матери школу, перебрался в исполком, стал городским головою. Та же печь, те же стены, а потолок почему-то приспустился. Вот и старенькое кресло, в котором рождались нелепые вопросы, обращенные к мирозданию. Андрей Николаевич сел в него с некоторой опаской. Прислушался. Тишина. Родители уехали на совещание, вернутся послезавтра. Дверь скрипнула, подалась, как крышка гроба. Шаги зашуршали — песком по тому же гробу. “Прочь!” — заорал Андрей Николаевич, наугад бросая что-то в сторону шуршания. Он не ошибся, приближалась Галина Леонидовна: зеленое платье, янтарные бусы на груди, начинавшей принимать тициановские формы; умильное щебетание уже перебивалось учащенным придыханием женщины, собой не владеющей, — темная невежественная дура становилась обольстительной красавицей. “Ну, ну, успокойся...” — замурлыкала она где-то рядом. “Прочь!” — вновь хотел заорать он, но проснулась память, и старое ощущение вошло, обволокло — того дня, когда школьница Галя Костандик вползла в его жизнь. Неужели новый виток спирали, копирующий некогда завершенный? И тогда повторится Таисия, упоение душных ночей, когда они выбегали в сад, под луну? И воспрянет дух любознательности, бросающий его от одной книги к другой, погружающий его в радостную сумасбродицу мыслей?

Галина Леонидовна обошла и осмотрела дом так, будто собиралась его покупать. Ближе к ночи разобрала постель в комнате Андрея Николаевича, разделась и легла, раскрыв журнал с кроссвордом. Несколько оторопев, Андрей Николаевич соображал, к чему все это. Для чего — ясно. Однако где смысл? Никакой тяги к взрослой Гале Костандик он не испытывал, поскольку мировоззренческих экспериментов давно уже не ставил, со смешком вспоминалась попытка измерить бедра гороховейской паскудницы, сантиметром опровергнув все выводы солипсизма. Да и никакой, кажется, загадки не было в Галине Леонидовне. Обычная баба с чутьем зверька.

Долг мужчины вынудил его лечь рядом. Минут двадцать еще отгадывали вместе кроссворд, споткнувшись на слове из семи букв: “Герой национально-освободительного движения Африки против империализма”, по вертикали. Так и не заполнили клеточек, потому что Галина Леонидовна со злостью сказала: “А ну его к черту, этот империализм!..”

Вернулись родители — и Андрей Николаевич облегченно вздохнул. Слава богу, с кроссвордами покончено, хорошо бы как-нибудь легко и непринужденно расстаться с самой Галиной Леонидовной, не представлявшей не только философского, но и сексуального интереса. Землячка, умевшая казаться женщиной на близком срыве в необузданную страсть, была холодна и неотзывчива. Чувственность ее покоилась на такой глубине, что зафонтанировать могла только при особо мощном раздражителе. А какой отбойный молоток пробьет базальтовую мантию? Найдется ли геолог, способный пробурить скважину сквозь тысячевековые отложения юрского, кембрийского и прочих периодов?

В Москву решили возвращаться вместе. До станции добирались на горисполкомовской машине отца. От пыльной и тряской дороги клонило ко сну, дремавший Андрей Николаевич так и не увидел ползший по полю трактор “Беларусь”, агрегатированный с картофелесажалкой.

Не увидел, не услышал, но почему-то вспомнился Владимир Ланкин. Пропал ведь человек, сгинул уральский самородок, изобретатель лучшего в мире картофелеуборочного комбайна. Одно лишь было известно: комбайн сгорел. И уничтожил его сам Ланкин. Выпущенный утром из милиции, Ланкин облил бензином творение свое. Вновь его сунули в мотоцикл, но тут проявил великодушие Иван Васильевич Шишлин, уломал милицию, и Ланкина отпустили с миром.

Поезд еще не остановился, а у окна вагона угрожающе замелькали братья Мустыгины. Предчувствие беды охватило Андрея Николаевича. “Га-лоч-ка...” — прошипели Мустыгины, отшвыривая попутчицу. За локотки подхватили Андрея Николаевича и вынесли его из-под крыши Павелецкого вокзала. Посадили в машину, отвезли от вокзала на добрый километр и наконец посвятили в грозящую всем им опасность: на их жизненном горизонте появилась неистовая мстительница, та самая Маруся Кудеярова, едва не ставшая жертвой сексуально-кибернетического интереса Лопушка. Она окончила философский факультет МГУ и не без протекции мужа устроилась на непыльную работенку, замзавом в райкоме, отныне дает пропагандистские установки и ненавидит свое деревенское и раннемосковское прошлое. Удалось выяснить: тот эпизод на кухне ею не переосмыслен и не понят. Она, конечно, знала тогда, что ждет ее, охотно даже согласилась с предложением братьев, имея втайне от них матримониальные цели, присущие всякой деревенщине, попавшей в столицу. Но на беду свою, абсолютно невинное желание Андрея — познать работу челюстей — приняла сдуру за попытку изнасилования в особо извращенной форме. Марксизму в стенах МГУ она обучена, следовательно — нетерпима, злобна и оружием классовой борьбы владеет, как д’Артаньян шпагою. Его, Андрея Николаевича Сургеева, она готова стереть с лица земли. Надо спасаться. До института, где он преподает, Маруся не дотянется. Но живет-то он — в том районе, над которым властвует ее партийный офис. Выход единственный: немедленное переселение! Бегство!

Страхи друзей показались Андрею Николаевичу чрезмерными и надуманными. Нужен он этой Марусе! Да она и забыла обо всем! А если и не забыла, то он готов исправить ошибку, причем в общепринятой форме. И вовсе она не злопамятная. По его наблюдениям, женщины, у которых угол расхождения сосков приближается к 135 градусам, добры и великодушны.

От такого легкомыслия светлые волосики Мустыгиных поднялись дыбом. Братья ором кричали на Андрея Николаевича, ибо собрали обширный материал на Марусю. Слопала парторга факультета! На семинаре по Канту обвинила философа в недооценке им работ Ленина.

Андрей Николаевич сдался и свирепо спросил, что от него требуется. Тут братья замялись. Нужны деньги, но поскольку они и так ему должны, то все расходы по обмену квартиры берут на себя. С него же причитается следующее: две статьи по общим вопросам естествознания, но со свежинкой, с некоторым ошеломлением. И хвалебное предисловие — к еще не изданной и даже не написанной книге одного болтуна.

Статьи были обещаны, написаны, предисловие состряпано, после чего братья развернули бешеную деятельность; серия проведенных ими махинаций носила сугубо идеологический характер и завершилась вселением Андрея Николаевича в очень уютную двухкомнатную квартиру, в семи километрах от старой, через два района от того, где орудовала Маруся. Мустыгины лично посносили вещи, четыре ящика с наиболее ценными книгами Андрей Николаевич не доверил никому и сам погрузил их, сам внес в новую обитель. С хозяйской дотошностью осматривая каждый метр новой жилплощади, он обнаружил на кухне каморочку, глухую без окон комнатенку, без света, неизвестного предназначения. Сюда он и втащил четыре ящика, забыл о них, и однажды, когда уже всякой вещи нашлось свое место, услышал странные звуки, будто кто-то ворочался, освобождаясь от пут и тяжело дыша. Андрей Николаевич обошел всю квартиру и остановился наконец у каморки. Там определенно кто-то был и негромко стонал от неволи и темноты. Расхрабрившись, он дернул на себя дверь и увидел четыре ящика, так и не расколоченных в эти недели обустройства квартиры. Сильно пристыженный, он наказал себя лишением трех чашек кофе и бросился исправлять вопиющую ошибку. Утром сколотил полки и навесил их, ящики вскрыл и книги расположил вдоль стен в произвольном порядке, наугад, так чтоб Эмпедокл мог подружиться с рядом стоящим Ясперсом, а Ибсен — с Чебышевым. Кажется, вздох облегчения пронесся по каморке. Люди и мысли, разделенные книжными переплетами и ими же сближенные, начали знакомиться друг с другом так, как делают это первоклашки на большой перемене. Завязывались приятельские отношения, хотя кое-кто явно брезговал соседом и воротил нос. Были патриции, не желавшие замечать плебеев, и были рубахи-парни, лезущие целоваться с отнюдь не компанейскими снобами. Века давно минувшие переговаривались с веками не столь далекими, не замечая разницы во времени и месте, не подозревая, что точно такой же сумбур царит в человеческом мозге, образы которого теснятся в некотором объеме и никакие расстояния и временные интервалы им не помеха.

Наслаждаясь гомоном в каморке, Андрей Николаевич часами посиживал на кухне. Он догадался, что рядом с ним обитает Мировой Дух, находящийся пока в младенческом состоянии. Пройдет сколько-то лет — и мыслители прошлого освоятся в заточении и начнут препираться друг с другом, упрекать, взывать, наставлять и плакаться.

В один из таких вечеров ему вспомнился совхозный агроном, уверявший московского инженера Андрюшу Сургеева, что хороший ланкинский комбайн (ККЛ-3) совхозу не нужен! Совхозу он вредный! Как-то так получалось — по расчетам и по всей практике совхозной жизни, — что лучше в хозяйстве держать беспрестанно ломающийся рязанский комбайн, чем безотказно действующий Ланкина! Рязанский — выгоднее! Всегда дадут другой, зная, что предыдущий — брак, допущенный и разрешенный свыше. Не дадут — так пригонят студентов на уборку картофеля. Не пригонят — зачтут условно в план неубранную картошку.

Кажется, в тот вечер особо ехидничал зловредный тип, некто Мари Франсуа Аруэ, хилявший, как сказали бы нынешние студенты, за Вольтера, и, прислушиваясь к его смешочкам, Андрей Николаевич без единой помарки за полчаса написал язвительную статью о преимуществах самого передового общества — социализма. Он, социализм, готовится к гигантскому прыжку, к прорыву в цивилизацию будущего века, для чего заблаговременно кует кадры, неутомимо изготовляя абсолютно ненадежную технику, в ремонт которой из года в год втягивается все население страны. Для любого тракториста или шофера вверенный им механизм не “черный ящик”, не “вещь-в-себе”, а учебное пособие, игрушка, сварганенная на трудотерапии в Кащенке. Страну ждет блестящее будущее, частые авиакатастрофы инициируют появление махолетов на мускульной силе, негодные паровозы приведут к увеличению поголовья лошадей, коневодство станет важнейшей отраслью хозяйства, истощение природных ресурсов планеты не застанет СССР врасплох, вот почему надо славить бракоделов.

Статья, без сомнения, была юмореской, Андрей Николаевич дождался одобрительного хмыканья Мари Франсуа Аруэ и упрятал озорную писанину в стол.

Прошел год или два, а может быть, и три. Андрей Николаевич почитывал студентам лекции, сочинял книги, купил — не без помощи Васькянина — “Волгу”, холил и нежил ее, как кобылу, единственную в крестьянском хозяйстве. Изредка наносила ему визиты Галина Леонидовна, ошарашивая каморку политическими откровениями. Так, свой психотелесный дефект, называемый конституциональной фригидностью, она связывала почему-то с Конституцией РСФСР. Родители процветали, мать стала заслуженной учительницей, отца, прославленного областной газетой, наградили очередным орденом. Маруся не давала о себе знать, но, кажется, готовая пожертвовать семечками, склонялась к тому, от чего когда-то сбежала, потому что кандидатскую диссертацию Андрея Николаевича Сургеева ученый совет не только благосклонно принял, но даже признал ее докторской, чему не воспротивился капризный ВАК. (Узнав о сем, братья Мустыгины бурно возликовали: теперь неугомонно зудящая совесть разрешала им становиться кандидатами наук.) Раз в два месяца Андрея Николаевича привозили к себе Васькянины, на “диспансеризацию”, приглашали врача, сами же провокационно заводили речь о картошке и комбайнах, и Андрей Николаевич смущенно признавался, что картошку он не любит, а про комбайны и не вспоминает. Спрашивали его, как относится он к последнему пленуму (съезду, сессии), и в ответ получали тягостное молчание. На самом деле Андрей Николаевич выборочно просматривал газеты и знал, кто первый человек в государстве, кто второй, а кто дослужился и до третьего. В притворстве порою заходил так далеко, что и впрямь путался, сам себя сбивая с толку. И досбивался до того, что сам не заметил, как Высшие Судьи, то есть обитатели каморки, озлобились и сообща решили поставить на нем эксперимент, ввергнуть хозяина квартиры в беды и горести, коими не были обделены когда-то сами.

 

6

Уже не один месяц сидел Андрей Николаевич без работы, с символической и смехотворно маленькой суммой накоплений в сберкассе, со все возрастающим долгом Васькяниным, и все мыслимые и возможные источники существования иссякали один за другим в пугающей очередности.

И некого винить в собственном обнищании. Сам виноват, кругом виноват! Угораздило же его написать эту книгу — “Святые лженауки”. Речь там шла о заблуждениях физической мысли позднего Средневековья, но все почему-то видели, читая книгу, век текущий, проводя некорректные аналогии, а кое-кто посчитал себя смертельно оскорбленным. С работы Андрея Николаевича выгнали без всяких объяснений, то есть сообщили ему устно, что отдел, которым он руководит, ликвидируется. Вот и спрашивай себя: какая, черт возьми, связь между ньютоновским пониманием пространства и сиюминутными взглядами на роль народных масс?

Шли дни и недели, картошка из Гороховея позволяла продлевать существование. Но где достать деньги? В Атомиздате лежала третий год рукопись, аванс под нее получен, сроки выхода миновали. Андрей Николаевич осторожно навел справки, ему сказали: редакционный совет примет на днях решение.

Решение было принято, выписка из него блуждала по каналам внутригородской связи и наконец опустилась в почтовый ящик. Андрей Николаевич вскрыл конверт и с ужасом прочитал, что книга его выброшена из плана и что издательство требует возврата аванса.

Это было наглостью! Грабежом среди бела дня! Такого в жизни Сургеева еще не было! Только судебное решение по иску издательства может лишить автора аванса! Семьсот шестнадцать рублей сорок две копейки — да откуда они у него? Все давно истрачено. Из-за неумения и нежелания варить супы и подвергать мясо термической обработке он вынужден питаться дорогостоящими продуктами. А прочие потребности? А “Волга”?

Вернуть аванс он решил в ближайшие дни, и надо было срочно перехватить на четыре — шесть месяцев эти семьсот шестнадцать рублей. В глубокой задумчивости сидел он на кухне, и сомнения раздирали его. Деньги лежали рядом, на полках каморки, но неизвестно было, как отнесутся книги к торговой операции, ведь Мировой Дух неделим, от него нельзя отщипывать кусочки. К тому же Андрей Николаевич пребывал в ссоре с аборигенами научного и нравственного олимпа. Эти высокоумные корифеи оказались в быту теми, кем они и были, то есть ничто человеческое было им не чуждо, и стоило Андрею Николаевичу увлечься Николаем Кузанским и ежедневно почитывать его “Компендий”, как остальные сцепились в базарной склоке, поливая грязью уроженца деревеньки Куза.

Дальнейшие терзания привели Андрея Николаевича к еретическому предположению: если Мировой Дух неделим, то все частно-конкретное утоплено во всеобщем и, следовательно, лишение Духа единичной составляющей не скажется на цельности. Среди раритетов каморки находится Дюрер 1711 года издания, продажа его позволит безбедно прожить несколько месяцев, пока не уляжется скандал со “Святыми лженауками”.

Теория, однако, обязана соотноситься с практикой. Дюрера решено было изъять ночью. Воровато озираясь в темноте, Андрей Николаевич подкрался к двери хранилища, бесшумно открыл ее. Втащил стремянку внутрь, полез — и обмяк. Ему послышались рыдания, книги стонали от святотатственного изымания той, которая нашла вместе с ними здесь приют, помыкавшись по сундукам, чердакам и погребам. Взмокнув сразу от обильного пота, Андрей Николаевич обреченно сполз со стремянки, сложил ее и водрузил на прежнее место, в туалет. Покаялся. Решил было наказать себя лишением кофе, но тот кончился еще вечером. Понести же справедливую кару можно тогда лишь, когда он, кофе, ароматно сварен, когда искушение выпить его достигнет максимума. Надо, следовательно, утром купить кофе.

Полчаса, не более, ушло на поездку в магазин, но за это время произошло событие столь же значительное, как и полученное накануне письмо.

Что-то белело в черных дырочках почтового ящика, кто-то — в эти полчаса — не застал его дома и оповестил о визите частным, минуя государственную почту, отправлением. Андрей Николаевич достал конверт без адреса, уже догадываясь, от кого послание. Он малодушно ждал вскипания кофе. Налил его в чашечку, втянул аромат и выплеснул напиток в раковину. Только потом ножницами надрезал конверт и, легкомысленно посвистывая, извлек содержимое.

Писали Мустыгины, требовали срочной встречи, и первой мыслью Андрея Николаевича было: Маруся! Кончился, видимо, пологий участок ее карьеры, она либо взлетела, либо скатилась, и братья Мустыгины изменили учетные ставки, по известным только им формулам высчитали, кто кому должен. Регулярно смотреть телевизор, ежедневно читать газеты — тогда бы не пришлось гадать, тогда бы уж точно знал, что сулит встреча с Мустыгиными. Ехать или не ехать? Временами ему так жалко было Марусю, что он мечтал: выходит это он утром на улицу, а повсюду портреты Маруси — Маруся слетала в космос. Такой вариант сулил Андрею Николаевичу ни с чем не соизмеримые выгоды. Братья Мустыгины, это уж точно, отлипнут от него, избавят от сочинения пошлейших статей, публикуемых под фамилиями преданных ему аяксов.

Выключив телефон, достав книгу расходов, Андрей Николаевич погрузился в расчеты. В Бауманском училище пока никого не узнавали среди тех безымянных кретинов, которые были им высмеяны; бауманцы сохранили за ним четверть ставки, прожиточный минимум был много выше той суммы, что давало преподавание спецкурса, но если поприжать себя и отказаться от некоторых притязаний на комильфо, то... Но деньги все равно нужны! И значительные деньги! Не только вернуть аванс, но и расплатиться наконец с Мустыгиными, предложив им отступные. И Васькяниным он тоже должен, мало, девятьсот двадцать три рубля, долг старый, о нем они забыли, но он-то — помнит.

Подведя кропотливый итог, Андрей Николаевич твердо решил: с Мустыгиными не встречаться, по телефону, ими указанному, не звонить ни завтра в 13.05, ни послезавтра, ни в следующие дни.

Зная мертвую хватку их, он избегал появляться там, куда захаживали они, меры предосторожности принял чрезвычайные, на последние деньги перекрасил свою “Волгу” в широко распространенный черный цвет, причем красильщик, готовя пульверизатор и со снисходительной улыбкой поглядывая на него, как на автомобильного вора, сказал, что может дать телефончик одного гаишника, этот мигом оформит смену номеров.

Черная “Волга” спасла его от многих неприятностей, но притупила бдительность, и на Варшавском шоссе Андрей Николаевич подвергся нападению двух заезжих американских гангстеров. Они, в “мерседесах” с тонированными стеклами, в тиски, спереди и сзади, зажали “Волгу” и загнали ее в переулок без единого милиционера. Что в таких случаях делать — Андрей Николаевич знал, дважды в Доме кино был на просмотре американских боевиков, и, резво покинув машину, животом лег на капот, раскинул руки и раздвинул ноги, чтоб нападавшие могли на ощупь и воочию убедиться: ни “смит-вессона”, ни “макарова” у него нет. Однако гангстеры заломили ему руки за спину и посадили за руль “Волги”, сдернули с себя темные очки и оказались братьями Мустыгиными, злыми и решительными. Смотрели на него как на распоследнего негодяя. Сердце Андрея Николаевича упало, пот прошиб его, и с жалобной интонацией он тишайше спросил: “Маруся?..” Молчание Мустыгиных говорило о том, что идеологический фронт лишился боевитой коммунистки-руководительницы. Андрей Николаевич с замиранием сердца ждал расправы. Мустыгины огляделись и решили казнь перенести в более безопасное место. Они приконвоировали его в тихий уголок Подмосковья, к домику, нанятому для молодецких утех. Женщин, конечно, еще не было, тайна встречи соблюдалась полностью, секретность разговора вынудила братьев повести Андрея Николаевича в беседку, увитую плющом, здесь ни подслушать, ни подсмотреть. “Ну что, что с Марусей?..” — повторил мольбу Андрей Николаевич, весь в страхе от того, что мог услышать: брошена мужем, выгнана из партии, явила дурь в контактах с зарубежными марксистами.

— А, чепуха, пустяки... — пренебрежительно отмахнулись братья. — Пересадили на промышленность...

Известие о том, что Маруся еще на плаву, чрезвычайно обрадовало Андрея Николаевича. Вполне возможно, братья намеренно сгущают краски и раньше времени поют заупокойную, набивая себе цену. Как жаль, что нельзя рассказать Васькянину о Марусе, узнать точно, чем занимается она и лузгает ли семечки. Тимофей Гаврилович знал биографии обитателей кремлевского Олимпа лучше греков, у которых миф еще не отделился от реальности. “Что вы мне талдычите, — мог он порисоваться в так называемом узком кругу, — что вы мусолите мочалу... Этот ваш прогрессивный реформатор в двадцать девятом году барду для самогона добывал, тем его связь с сельским хозяйством и ограничивалась. А в идеологию он полез тоже благодаря самогонному аппарату: сдал его при поступлении в колхоз, потому что иного имущества у него на крестьянском дворе не было. Неблагодарные односельчане послали его в город, на рабфак, по невежеству своему они рабфак спутали с домзаком...”

Андрей Николаевич был посажен в плетеное кресло и сидел в нем, как на электрическом стуле. Братья Мустыгины рассматривали его с презрительным осуждением, как ядовитую гадину. Галстуки приспущены, тела расслаблены и наклонены чуть вперед, глаза шарят по подследственному в поисках наиболее уязвимого места. Андрей Николаевич поджал ноги. Взгляды братьев обжигали его. Весело щебетали птички над головой.

На колени его упал журнал, раскрытый на статье, авторство которой принадлежало, судя по фамилиям, Мустыгиным, но, конечно, написанной Андреем Николаевичем. Он впился в нее, потом глаза заскользили по абзацам, задерживаясь на подчеркнутых, и наконец в недоумении поднялись на братьев. “Ну и что?” — молча спрашивал Андрей Николаевич, не видя никакого криминала, да и что вообще можно сказать нового или неправильного о дифракционной решетке. Правда, несколько изменен угол зрения, под которым рассматривались давно знакомые явления.

Братьев наконец прорвало, они с бранью обрушились на Андрея Николаевича, обвиняя его в недомыслии, провокаторстве и предательстве.

Не одна минута прошла, прежде чем Андрей Николаевич понял, что сотворил, какую подлянку (так выразились Мустыгины) выкинул.

О публикации этой статьи братья договорились заранее, год назад, в каждой редколлегии они содержали и подкармливали нужных людей. Работу, вышедшую из-под пера Андрея Николаевича, одобрили, не обратив внимания на скромненькое предположение, на мысль, просквозившую в пяти строчках. Прошли эти строчки и мимо отечественных глаз, но вызвали на Западе легкий шум, братьев, прибывших в Лион на конференцию, атаковали градом вопросов, раздавались голоса о том, что статьей чуть ли не открыто новое направление в науке, отчего братья и впали в негодование. Они осваивали Европу, уже четвертый год регулярно ездили на разные симпозиумы, конференции и встречи, завели досье на теоретиков из Берна, Парижа и Лондона, то есть приступили к реализации жизненных планов. На них-то и ставил крест Андрей Николаевич, подкладывая мину замедленного действия. Надо, настаивали Мустыгины, дезавуировать эти строчки! Иначе — полный провал. Не нужны им прорывы и озарения, они должны оставаться на добротном среднем уровне, не выше и не ниже. В Европе тоже не любят слишком прытких, там просто другой средний уровень.

— Но я ведь на него и рассчитывал... — пытался оправдаться Андрей Николаевич, но глянул еще раз на подчеркнутое опальное место и устыдился. Действительно, выше и того — “другого” — уровня. Так опрометчиво поступать нельзя. И оправдания нет. По собственной вине упустил из виду, текучка засосала, перестал просматривать западные журналы, да и очередной запрет на них, кажется, был. Господи, господи, что делать?

Программа действий имелась у братьев. Мировой славы им не нужно, Андрюше-Лопушку тоже. Следовательно — еще одна статья, нечто вроде реплики с намеком на курьез, но сделать это так искусно, чтоб кое-какие сомнения оставались, потому что братья, парируя в кулуарах Лионской конференции вопросы западных коллег, увертливо намекали, что высказанная ими гипотеза кое-чем подтверждается.

— Хорошо, я напишу, — согласился обрадованный Андрей Николаевич, и братья поймали его на слове, повели в дом, усадили за стол, подали перо, бумагу. Опасаясь, что вот-вот нагрянут с песнями девицы, Андрей Николаевич спешил. Сосредоточился, написал, позвал Мустыгиных. Так и сяк вертели те написанное, но возражений не высказали. Приступили к бытовым вопросам: как питается Андрей Николаевич, как у него с бензином, кого надо брать за жабры, чтоб доктора наук Сургеева двинули в членкоры. С дружеской откровенностью признались, что их диссертации (будто Андрей Николаевич не знал этого!) давно уже написаны, год назад могли они защититься, но природная щепетильность не позволяет им уравнивать себя с ним. Поэтому Андрюше надо вступить в партию — продемонстрировать полную лояльность, и книг вроде “Святых лженаук” больше не писать. Мало того, что она закрыла Сургееву границу. Из-за книги они, Мустыгины, не могут на людях встречаться с лучшим другом юности, с единственным другом, с тем, который...

Братья едва не пустили слезу, и растроганный Андрей Николаевич проговорился, рассказал об аннулировании договора и о возврате аванса. Мустыгины ошеломленно переглядывались, не веря ушам своим.

— Мерзавцы! — взревели они. — Ни копейки им! На испуг берут! Аванса — ни в коем случае не возвращать! Пусть сами в суд подают!.. — И уверили: — Им огласка не нужна, они сами суда боятся.

Обо всем остальном они сами догадались. Потянулись за деньгами к пиджакам, брошенным на тахту, но Андрей Николаевич отказался, ибо так и не узнал точно, на какой ступеньке задержалась, летя вниз, Маруся. Отказ привел братьев в замешательство, возбудив подозрения, что Андрей Николаевич более их осведомлен о теперешней должности бывшего идеолога. Напрямую спросили, не нужна ли помощь в подыскании работы. Услышали согласие и продиктовали три телефона, после чего Андрей Николаевич был отпущен на свободу. Ни по одному из подаренных ему номеров он звонить не собирался: возьмут на работу — и окажешься в полной кабале у Мустыгиных.

Каково же было его изумление, когда тем же вечером позвонивший Васькянин сообщил ему эти самые три телефона, сказав еще, что звонка Сургеева ждут с нетерпением и местечко для него найдется.

Никуда поэтому он не звонил, сидел дома, питался скудно, много писал, а неделю спустя Васькянин мягко попросил его приехать, и Андрей Николаевич дал согласие.

Рядом с офисом Тимофея — магазинчик “Сувениры”, здесь надобно купить секретарше подарок, и Андрей Николаевич выбрал глазастую куклу. Секретарша, как кукла пахнущая, сунула презент за стекло, в шкаф. По всей видимости, подарок перекочует вечером во все тот же магазинчик “Сувениры”, чтобы утром следующего дня погрузиться в портфель или дипломат очередного визитера; в движении товара по замкнутому кругу прозревалась человеческая решимость построить все-таки вечный двигатель, ибо сколько человек ни обособлялся, вырваться из Природы он не мог, и разве Природа сама по себе не есть вечный двигатель? (Андрей Николаевич бросал мысли на любой пустяк, лишь бы не чувствовать страха, предстояло пройти через очистительную брань Тимофея, нужда заставляла опаляться жаром костров, чрез которые лежал путь к стопам золотоордынца; “Мы, россияне...” — кичился Тимофей в малом подпитии, а сам хуже поганого татарина изгалялся.) Глаза Андрей Николаевич не поднимал, дышал в сторону, вел себя по протоколу ХIV века и, кажется, заслужил прощение после того, как взволнованная секретарша узнала, со слов своего начальника, что втершийся в приемную мерзопакостный проситель — злейший враг человечества и трудового крестьянства, клятвопреступник и душегуб. Он не называет его имени, продолжал греметь Срутник, по той лишь причине, что ненавистная фамилия, будь она произнесена, разнесет в клочья все здание, превратит в развалины окрестные дома, ибо даже электроны слетят с орбит своих, вздрогнув от возмущения, когда услышат, кто приперся сюда с этой идиотской куклой...

— Почему без работы? — вопросил наконец Васькянин, и Андрей Николаевич завершил путаное вранье храбро: должок, что за мной, будет возвращен до конца года, пишу книгу “Агностицизм как форма познания”.

Он пристыженно умолк. Задрожали шторы на окнах — видимо, от сильного ветра, над Москвой разразилась гроза. От дождя, бушевавшего за стеклами окон, отделились проворные капли, упали на Андрея Николаевича, каким-то путем прорвавшись, и вошло вдруг ощущение того разнесчастного вечера, когда он рыдал в громыхающем вагоне, оторванный от Таисии, отправляемый в Москву на ненавистную учебу, и потом Андрей Николаевич понял, что он и впрямь рыдает.

Да, он плакал, он исходил слезами, и это были счастливые слезы понимания собственной беды, падения и восхождения. Он плакал, а Васькянин стоял рядом, руки положив на плечи его, и от рук пахло теплом и свободой. Он отплакался. И стыда не было. Глубоко вздохнул. Голова была чистой и ясной, Андрею Николаевичу показалось, что сам он весь — прозрачный.

— Я пойду, — сказал он виновато.

Было совсем темно, когда Андрей Николаевич подобрался к дому, привычно открыл почтовый ящик и нашел в нем письмо с грозным предложением быть завтра в редакции журнала “Наука и жизнь” — в том самом, куда он, кажется, ничего путного не посылал.

Все последние недели на него камнями с неба падали несчастья, но уж какой-либо беды от журнальчика этого не ожидалось. Тем большей неожиданностью стал жесточайший разнос, учиненный ему в кабинете заместителя главного редактора — ему, признанному специалисту по теории машин и механизмов. “Советский народ никогда не простит...”, “Партия не позволит...”, “Это — преступное легкомыслие...”, “Посягательство на самое святое...” и еще какая-то белиберда, никакого научного значения не имеющая. Три навытяжку стоявших сотрудника тяжелым молчанием подтверждали истинность угроз. Гнусное, отвратительное зрелище... И непонятное, ибо что именно инкриминируется доктору технических наук А. Н. Сургееву — оставалось загадкой.

Когда лавина обвинений схлынула, Андрей Николаевич смиренно вопросил, чем это прогневил он редколлегию, и в ответ ему были предъявлены пять страничек юморески, которая, по мысли обвинителей, стала злостным пасквилем на весь социалистический лагерь — ни больше ни меньше. Андрей Николаевич упорно молчал. Он не мог вспомнить, когда посылал невинную статеечку и отправлял ли он ее вообще. Неприступно и гордо хранил он угрюмое молчание, и в нем начинало что-то позвенькивать, к нему подступала радость. Он чувствовал: сегодня, сейчас им будет принято решение, которое изменит весь мир и, возможно, скажется на всей Вселенной. “Верните!” — рявкнул он, и пальцы его приняли пять листочков так, будто ему вручал верительные грамоты Полномочный и Чрезвычайный Посол Мирового Зла.

И удалился, ступая шагами командора.

Улица Кирова ударила по нему светом, гамом, шарканьем тысяч ног. Андрей Николаевич зорко осмотрелся. Он искал нечто величественное и культовое, некий выражающий вечность предмет, к которому можно припасть, чтоб поведать ему — как на исповеди или при явке с повинной — признание эпохального масштаба. Магазин, где продавался чай, он отверг, хотя в экстерьере его присутствовала некоторая помпезность. Гастроном — тоже. Чуть далее располагался магазин “Инструменты”, и на нем остановил свой выбор Андрей Николаевич. Прекрасно понимая, что коленопреклоненный мужчина будет освистан и осмеян зеваками, он пустился на маленькую хитрость. Дошел до середины улицы, остановился прямо против “Инструментов”, будто случайно рассыпал денежную мелочь и, якобы бережливый, надломил коленки и коснулся ими раскаленного асфальта, чему чрезвычайно обрадовался, коленки будто на тлеющих угольях жарились, и в клятве, обращенной к обыкновеннейшему магазину Мосхозторга, но возносимой к Небу, были и мученическая страсть грешника, и искупление вины. Собирая медяки, обжигая ладошки, Андрей Николаевич сообщил Небу, что расшифрует письмена того первобытного общества, в котором живет, что узнает доподлинно, почему властители не хотят кормить своих соплеменников, и что он, слабый и ничтожный, даст своему племени огонь, воду и картошку. Даст — как Прометей огонь, и Мировой Дух, двуличный в своем единстве, трансформируется в Мировой Разум, а тот натолкнет доктора наук Сургеева А. Н. на верное решение.

Чтоб не создавать помех уличному движению, Андрей Николаевич молитвенную позу принял на самой середине проезжей части, а святые и безыскусные слова произносил громким шепотом.

Будучи человеком научного склада ума и материалистом, Андрей Николаевич понимал, что связь, какую он пролагает между Собою и Небом, только тогда будет функционирующей, когда станет обоюдной. И обусловил исполнение обещанного — как бы мимоходом заметил, что ждет сигнала, какого-нибудь предмета или явления, благословляющего на подвиг.

 

7

Несколько дней выжидал он — сигнала, знамения, трансцендента, беспарашютного падения вниз, росчерка молнии, подсказки заболтавшихся каморников. На телефонные вопросы отвечал надменно и сухо: “Болен”. Проголодался, однако, и поэтому не воспротивился, как ранее, желанию Галины Леонидовны навестить его. Холодильник пуст, голова тоже, Андрей Николаевич подумывал, не обнять ли в прихожей землячку, весьма кстати вспомнившую гороховейца, но от мысли этой отказался: еще неизвестно, принесла ли она добротную пищу.

Галина Леонидовна вошла на кухню так, будто час назад покинула ее с пустой сумкой, торопясь к открытию магазина. Выложила на стол свертки и пакеты с едой, прибавила к ним бутылки — с маслом, приправами и алкоголем. В дамской сумочке — пакет с крупными, прелестно пахнущими зернами кофе. Обрадованный Андрей Николаевич быстренько приготовил любимый напиток, отпил глоточек, восхитился. Лишнего не говорил, зная, что к каждому слову прислушивается каморка. На всех четырех огнях плиты — кастрюли и сковороды, еда варится, тушится, жарится, печется.

Вдруг прямо на колени ему упала папка.

— Просьба. Почитай. Научный труд. Мой. Предисловие.

Андрей Николаевич глянул на титульный лист и невольно сжался. Сугубо медицинские термины связывались предлогами, сплошная абракадабра, подходящего словаря нет, и вообще единственное, что на листе понятно, — это уведомление в правом верхнем углу: “На правах рукописи”.

— Не ломай мозги, — сжалилась над ним Галина Леонидовна. — Переводится это так: “Поведенческие стереотипы мужчин до, во время и после полового акта. По материалам автора”.

— О господи... — слабо охнул Андрей Николаевич. Вооружился самыми зрячими очками и глянул на самую холодную женщину мира, ту, чувственность которой была ниже точки замерзания. Сексуальный урод, ничегошеньки не воспринимающий от общения с мужчинами, ничего, кроме головной боли, не испытывающий: для рандеву с ними Галина Леонидовна держала в косметичке не противозачаточные таблетки, а обыкновеннейший пирамидон и еще что-то, снимающее ненависть к женщинам, которые от того же акта впадали в радостное беспамятство.

Рукопись он, для ознакомления, раскрыл на середине, попав на главу “во время”. Терминология, конечно, хромает, бытовой жаргон соседствует с узкоспециальными наименованиями. И классификация мужчин по длительности контакта с однооргазматическими партнершами проведена без должной стилевой точности, наряду с “кунктаторами” в тексте попадаются и “торопыги”, хотя существует, конечно, латинский аналог. Некоторые наблюдения, проведенные в ходе экспериментов, свидетельствуют: партнершей была сама Галина Леонидовна. Например: “Больной К. Постоянно фиксирует себя во времени и пространстве, поскольку сдерживается; озабочен необходимостью вызвать оргазм у партнерши, для чего каждые сорок секунд спрашивает о степени удовлетворенности; выбор слов чрезвычайно ограничен (см. приложение 2), отсутствующий взгляд обращен на предмет, лежащий в радиусе 2 — 4 метров, на периферии обзора...”

— А почему — “больной”? — возмутился Андрей Николаевич.

— Так уж принято у медиков... И вообще — что нормального, когда у мужика глаза воспалены, руки трясутся, а ласкательные словечки — ужас до чего примитивно! Ты почитай-ка приложение 7а к первой части, которая про “до”, почитай...

Действительно — больные, вынужден был согласиться с нею Андрей Николаевич, начав чтение первых глав. Картина, что и говорить, мерзкая, в кое-каких деталях он узнавал себя, не испытывая, впрочем, чувства вины, поскольку в описании мерзостей преобладали слова, употребляемые во всех сочинениях на научные темы. Галина Леонидовна же, пока он читал, пустилась в воспоминания, всплакнула даже. Некоторые пылкие мужчины в беспамятстве рвали с нее нижнее белье, нанося тем самым имущественный ущерб. Но более всего возмущали ее те погрязшие в браке партнеры, которые до того обленились, что с недоумением смотрели на нее: “Ты почему не раздеваешься?” Или еще хуже: не в силах расшатать стереотип своих поведенческих реакций, требовали от партнерши того, что обычно получали от жен.

Уже отплакавшаяся Галина Леонидовна вдруг всхлипнула:

— Это ты, это ты виноват во всем! В моем недуге! Это ты тогда сбросил меня с колен, а я ведь впервые испытала настоящую страсть!

— Дура, — спокойно отреагировал он. — Бифштекс подгорает...

Его чрезвычайно заинтересовал термин “поглаживание”. По невежеству своему Галина Леонидовна понимала под ним скольжение мужской длани по туловищу женщины, от затылка к бедрам, с задержкою на талии. Операция эта была многоцелевой: и утверждение мужского права, и распознавание возможных преград на пути к дальнейшему, и стимулирование в женщине позитивных эмоций. Но, рассуждал Андрей Николаевич, то же “поглаживание” западные социологи рассматривали более широко — как непременный фактор взаимопонимания, как обмен информацией. Вылизывание сукой новорожденных щенков было продолжением их внутриутробной жизни, когда околоплодная жидкость омывала эмбрионы, а если уж смотреть в истоки эволюции, то икринка в водоеме испытывала ту же радость, что и нормальная женщина, когда ее обнимает, пошлепывая и потискивая, нравящийся ей мужчина, и такие бессознательные женские приемы, как одергивание юбки или касание волосяного покрова головы, намекают мужчинам на желательность поглаживания. А сама женская одежда? А...

На кухне шипело, потрескивало и булькало. Андрей Николаевич спросил, что от него требуется. Ответ был диким по содержанию. Научный руководитель работы усомнился в объективности экспериментаторши, поскольку нейтральность наблюдений искажалась в любом случае — участвовала ли Галина Леонидовна в акте соития или притворялась, как это она умела (проговорилась же она однажды, что может отдаваться как Грета Гарбо, Екатерина Вторая и Александра Коллонтай).

— Формулу какую-нибудь присобачь! — потребовала Галина Леонидовна. — Сейчас все математизируется.

Благодатная тема, давно ждущая исследователя... Покинув кухню, кое-что второпях сжевав, развернув машинку, Андрей Николаевич стал переносить мысли на бумагу; нашлась и формула, придавшая исследованию современность и убедительность. Дата, подпись.

Андрей Николаевич машинку не закрывал, сидел перед нею в глубочайшей задумчивости, дав мыслям волю. Секс и власть, рассуждал он, неразделимы. Вполне возможно, что идея власти родилась в праве мужчины на женщину, обладание ею означало одновременно и властвование. Учитывать надо и то, что жажда власти подкреплялась специфическим удовольствием. И социум возник на стыке секса и власти. Даже в стае бабуинов вожак аргументирует свои права на лидерство демонстрацией полового органа. Кстати, не аргументация ли подобного рода привела к идее дубины в первобытном племени? Интересная получилась бы работа — под условным названием “Роль фаллоса в технической эволюции человечества”...

Чуткие уши его уловили отдаленные раскаты хохота. Видимо, каморка потешалась над ним, и Андрей Николаевич самолюбиво нахмурился, встал и закрыл дверь, но остановить поток мыслей уже не мог и развил идею о фаллосе почти завершенной теорией, где квазисексуальными отношениями подменялись все социально-экономические связи общества.

Чем больше Андрей Николаевич размышлял о власти, тем в большее возбуждение приходил, а когда глянул на творение Галины Леонидовны и собственное предисловие к нему, то почувствовал нарастающую ненависть к копошащейся на кухне женщине, которая воплощала в себе всю сущность власти. Лжива, коварна, в связях неразборчива, любит подсматривать в замочную скважину, чтоб находить в человеке уязвимые места, ни во что не ценит мужчин и — точно так же, как власть, — глумится над гражданами. И бесплодна — как власть. Та давно уже умножает так называемую общенародную собственность искусственным партеногенезом, потому что оплодотворять не умеет, и вот откуда десятки тысяч строек, так и остающихся незавершенными, недоделанными.

Ненависть к Галине Леонидовне достигла такой острой формы, что Андрей Николаевич возжелал ее, мстительно представив себе ненавистную тварь в, так сказать, непарламентской позе — бегуньей на старте.

Акт унижения власти пришлось отложить до лучших времен, поскольку Галина Леонидовна исчезла, а уж ее-то стоило поблагодарить: в Андрее Николаевиче закопошилась смелая до безумия идея — как изменить общественный строй в СССР.

Утром, на свежую голову, он проверил вычисления и убедился в правильности их. Подверг критике предыдущую попытку — там, в совхозе. Такого провала, как тогда в котельной, не будет! И пожаров не надо. И взрывов. Свержение власти произойдет тихо и незаметно. И начинать надо завтра же. Благо деньги появились: Галина Костандик позабыла на кухонном столе пачку купюр.

Но планы едва не рухнули: приехал отец, и то, с чем он приехал, способно было охладить пыл Шарлотты Корде, превратить Якобинский клуб в общество цветоводов, и если бы речь отца прозвучала многими годами раньше на марксистском сборище в Минске, то социал-демократы не раздухарились бы на создание партии, а веселой гурьбой завалились в шинок, напрочь забыв о классовой борьбе и гегемонистских устремлениях.

Отец приехал внезапно, без телеграммы, без телефонного звонка из Гороховея, с неизменными домашними гостинцами, и, глянув на него, Андрей Николаевич стал суматошно вспоминать, не было ли в последних письмах родителей упоминания о болезни. Скверно выглядел отец, очень скверно! Как всегда прямой, жесткий, сильный, но глаза, когда вошел в комнату, сразу нашли стул и диван, чтобы знать, куда лечь или сесть, и голос был тягучим, незнакомым, речь спотыкалась. Два года назад Андрей Николаевич приезжал в Гороховей, и ни сединки в волосах тогда не заметил он у отца, ни этого блуждающего взора. Сейчас он обходил квартиру, где не раз бывал, спрашивал, намерен ли Андрей жениться, чем занята Галина Костандик, но о том, что привело его в Москву, — ни слова. Андрей отвечал невпопад, он как бы стыдился того, что молод еще и крепок. Сказал, что жениться не собирается, все недосуг, да и на ком жениться-то? Отец соглашался, кивал, продолжая думать о чем-то своем. Пальцы его теребили что-то в воздухе, что-то искали, глаза замирали на какой-нибудь точке и больше уже ничего не видели.

Разговорился он вечером, после рюмки, и Андрей Николаевич был поражен. Ничего нового для себя он не услышал, удивительным было то, что отца мучили мысли, от которых страдал когда-то он сам. Более того, и мать, в те же мысли, как в болезнь, впавшая, иссыхала, сознательно морила себя голодом, учительствовать бросила, за пенсией не ходила, и отец за нее расписывался в почтальонских ведомостях.

Родителей подкашивала статистика, та самая, что лживее самой грубой лжи, но тем не менее учитывает только документально подтвержденные цифры, то есть в основе своей — научна. Отец, будучи главой исполнительной власти в городе, получил в свои руки архивы, исследовал их и подвел итоги педагогической деятельности. Тридцать с чем-то лет родители выдавали школярам свидетельства, аттестаты и напутственные шлепки с призывами сеять разумное, доброе, вечное, треть века отец и мать пропускали через себя стадо, меченное пятибалльными отметками, кормленное по рецептам Ушинского и Макаренко, и на склоне лет пришли к выводу о полной несостоятельности всех своих методологий. Сидевшая за партой трусливая овечка становилась почему-то летчиком-испытателем, а пылкие заводилы школьных диспутов, грозившие переделать мир, оказывались запойными бухгалтерами. Кроме того, в каждом школьном выпуске находился будущий преступник, и невозможно было проложить какую-либо связь между разбитым на переменке стеклом и убийством. Непредсказуемость отдельных судеб статистика не отражала, зато она выявила поразительную в своем постоянстве цифру — отношение, условно говоря, “плохих” выпускников к “хорошим”. Шестьдесят лет существовала, по архивным данным, гороховейская средняя школа № 1, единственная в городе, и одна и та же пропорция — отношение “хорошего” к “плохому” в некоторой педагогической системе измерения — сохранялась из года в год, повторялась от выпуска к выпуску, а это означало, что если бы директором школы был не отец и если бы русскую литературу преподавала не мать, то ровным счетом ничего не изменилось бы. Жизнь прожита впустую! Они ничего не дали людям от себя, потому что какие-то великие и слепые силы, властвующие над школой и учителями, сводили в никчемность, в бессмыслицу все благие порывы заслуженных педагогов. Впрочем, жизни вообще не было. Школьный архив был частью большого, общегородского и районного скопища документов, и пожелтевшие бумаги показали: соотношение между “хорошим” и “плохим” сохранялось и среди тех, кто не был охвачен обязательным средним образованием. Иными словами, что есть школа, что нет ее — беды или радости никакой, в самом человеческом обществе заложена необходимость “плохого” и “хорошего” в некоторой более или менее постоянной пропорции, и бессильны все человеческие институты, добро никогда не восторжествует, и лишние они люди — Николай Александрович Сургеев и Наталья Дмитриевна Сургеева.

Неловко было видеть отца таким — жалким, пришибленным, со слезящимися глазами. Доказать ему, математику, что так было и так будет? Или проще: чем бы ни занимались пассажиры поезда, с какой шустростью ни перебегали бы они из вагона в вагон, на скорости паровоза суета их не отразится.

Он проводил отца. Порывисто обнял его, впервые в жизни. “Передай матери: я люблю ее!” И понуро поплелся к машине. Отъехал от вокзала, чтоб свернуть в переулок и остановиться. Мотор не выключал, механическая жизнь билась в метре от коленок, ощущаемая телом. И слезы подступали — так жалелась мать, старенькая, честная во всех своих заблуждениях и ошибках! Как много в нем от них, отца и матери, и как могло такое случиться: только сейчас понимается, как близки они, словно от одного клубня. Тридцать с чем-то лет рядом — и горечь оттого, что не замечали друг друга, и все потому, что на государственной службе были родители. Отслужили — и стали праведниками, сейчас в Гороховее кое-кто, наверное, называет их чокнутыми. И сына их в Москве не совсем нормальным признают некоторые москвичи.

Андрей Николаевич выбрался из переулка, но домой попал не скоро, застряв на Садовом кольце, выслушивая брань торопящихся автолюбителей и профессиональных шоферов. Брань эта утвердила его в правильности задуманного.

Плотно позавтракав, тщательно одевшись, он отправился в Институт пищевой промышленности. Сессия еще не отшумела, вечерники досдавали экзамены, но ни толкучки в коридорах, ни гомона. Фундаментальная доска на лаборатории № 3 оповещала, что посторонним вход воспрещен и что старший здесь — ассистент Панов С. В. Андрей Николаевич вошел без стука, словно к себе, важный, сосредоточенный, неприступный. Сел, поставил на стол кожаный портфель стародавнего покроя, надежное вместилище наиважнейших бумаг, снабженное металлическими застежками с гербом славного Гейдельберга. (Злоязычный Васькянин утверждал, что чугунные блямбы — значки ферейна пивников земли Пфальц.)

Появился наконец Панов — обаятельный, честный, одетый под старшекурсника. На ключ закрыл дверь, выгреб из сейфа журналы, по виду — расходно-приходные, в одном из них нашелся листочек с цифрами. Андрей Николаевич глянул на него, протер очки, еще раз глянул, ничего не сказав. В чистых голубых глазах Панова была мука, он, краснея и бледнея, стал объяснять, почему Андрей Николаевич получил на семьсот рублей меньше, когда пришли деньги за хоздоговорную тему. Работало над нею шесть человек, в том числе и Андрей Николаевич, но поделить деньги пришлось на одиннадцать равных частей.

Почему не на шесть, а на одиннадцать — преотлично знал Андрей Николаевич. Но прикинулся несведущим. Так ему было удобнее.

— Какие одиннадцать?.. Откуда?

— А оттуда. Одного человека мы сразу включили, я сразу предупредил вас о мертвой душе. Не помните? Как вам известно, сорок процентов договорной суммы идет на оплату разработчиков по теме, остальные проценты — командировки, оборудование и прочее. Практика, однако, показывает, что оплатить из этой суммы перемотку сгоревшего трансформатора нет возможности, на составление бумаг уйдет столько времени, что... Поэтому всегда берут лишнюю единицу, подставную фигуру, деньги которой и уходят на перемотку и тому подобное. Итак, уже семь человек.

Андрей Николаевич согласился, кивнув. И еще не раз наклонял голову. В список восьмым попал Голубев, которого лишили половины часов за то, что им поставлена двойка дочери декана. Шумилов, математик и пьяница, все пропил, не на что жить — он стал девятым...

— Жалко мне стало его... — признался Панов. — И всех остальных...

Андрей Николаевич смущенно молчал. Встрепенулся, услышав фамилию парторга.

— Но она же с кафедры философии! И в физике ни черта не...

— Зато — парторг! — укоризненно поправил Панов и недоуменно глянул на Сургеева, такого дремуче-невежественного. — За Анциферовой мы как за каменной стеной. Никто уже не попрекнет нас ни Шумиловым, ни Голубевым... Ни, открою вам секрет, проректором... Которому деньги нужны. Как и Анциферовой, этой дуре, этой суке, этой...

Завалив Анциферову бранными словами, Панов не удержался и по инерции обвинил партию во всех смертных грехах, с удовольствием рассказав Андрею Николаевичу, как позавчера в пивной один поднажравшийся субъект дал великолепное определение. “Это не партия! — настаивал народный философ. — Это портянка: хочу заворачиваю справа налево, хочу — слева направо!..” Мне лично, добавил Панов, стыдно быть коммунистом. И вообще: какая только шваль туда не лезет, в эту партию!

У Андрея Николаевича едва не сдали нервы...

— Впрочем, я пришел к вам не ревизовать расходы по хозрасчетной теме, — сказал он, щелкнув замочком портфеля, — а просителем. Я намерен вступить в партию и прощу вас написать мне так называемую рекомендацию.

Ошалело воззрившийся на него Панов молчал.

— Вы с ума сошли... — прошептал он наконец и замотал головой, отказываясь верить. — Зачем вам это? — (Андрей Николаевич многозначительно и торжественно молчал.) — Ну да, понимаю, вам пора быть членкором... Понимаю, — с горечью прошептал сокрушенный Панов и поманил необычного просителя к окну. Сказал, что, кажется, вон в том шкафу — микрофон, поэтому лучше продолжить разговор здесь, да еще и включить вентилятор. Однако и принятые меры предосторожности не избавили Андрея Николаевича от ответа на вопрос: зачем ему надо вступать в партию?

— Надо, — твердо заявил он. — Будь вы математиком, я обосновал бы мою просьбу строгим расчетом. Вообще говоря, с теорией катастроф — знакомы? Не каких-то там авиационных, а вообще катастроф. Есть такая наиновейшая математическая теория. Нет? Я так и подумал.

После долгого молчания Панов убито промолвил, что грош цена его рекомендации. Он на волосок от исключения, он уже заблаговременно обвешан выговорами и держится в партии потому, что подкармливает Анциферову. Более того, ему доставляет сладострастное удовольствие включать неподкупного парторга во все незаконные списки.

— Вам не стыдно? — сурово укорил его Андрей Николаевич, взял в руку портфель, намереваясь уходить, и пошел к двери. Панов догнал его в коридоре и здесь дал волю чувствам:

— Послушайте, это же самоубийство — делать то, что вы задумали! Ни один честный человек, ни один настоящий ученый...

— Именно честные люди и настоящие ученые должны вступать в партию! — отрезал Андрей Николаевич, а потом сжалился, приоткрыл тайну: — Что такое гарем — вам, мне кажется, объяснять не надо...

— Естественно, — хмыкнул Панов и пространственно, объемно глянул окрест себя, — проректору тоже не надо объяснять.

— История свидетельствует, что число жен и наложниц в гаремах достигало нескольких тысяч. Теперь представьте себе такое количество женщин в нем, что султан, или кто там, не в состоянии не только переспать с каждой, но и увидеть...

— Ага, — смекнул Панов и задумался. Сказал, что лично к нему падишах присылал двух евнухов с обыском. Достал записную книжку. — Я вам дам телефон Шумилова. Он, во-первых, стойко держится в рядах партии. А во-вторых, математик, он вас поймет... Я тоже начинаю вас понимать. В гареме возможно восстание на сексуально-политической почве. Не исключены и трансформации евнухов в полноценных мужчин... Нет, нет, отсюда звонить нельзя, — остановил он Андрея Николаевича. — Из автомата, так лучше.

Через полчаса Андрей Николаевич, ободренный надеждой, сидел у Шумилина, решив, однако, о партии помалкивать до поры до времени. Консультация по поводу некоторых приложений теории катастроф — этого пока достаточно. Выложил свои расчеты — какова должна быть численность автотранспорта Москвы, чтоб при существующей системе уличного движения жизнь в столице полностью парализовалась. Шумилин понял его с полуслова, сразу загорелся интересом. Карандаш его запрыгал по бумаге, а Сургеев осторожно оглядывался. Однокомнатная квартира, достаточно просторная для холостяка, не обремененного книгами. Здесь же самодельные книжные полки подпирали потолок, сужая и придавливая пространство. Никакого организующего начала — ни эстетического, ни библиографического — в расстановке книг не было. Рукописи навалом, томики американской математической энциклопедии — вразнобой, словари и справочники — вразброс. Андрей Николаевич не шевелился и не дышал, напрягал слух, чтоб уловить исходящий от книг шумовой фон. Он услышал струение песка, падающего на гладкую поверхность. Да и может ли быть иное: математика, трущиеся абстракции.

Шумилин между тем продолжал изучать и проверять. В хмыканье его было больше восклицательных знаков, нежели вопросительных. Наконец он удовлетворенно выпрямился на стуле. Мягко упрекнул Андрея Николаевича в недостаточности информации. Тот с достоинством ответил, что именно поэтому применил регрессивный анализ.

— Я вас поздравляю, коллега...

Пользуясь моментом, Андрей Николаевич выдернул из портфеля бутылку водки. Смотрел на Шумилина прямо, жестко, немигающе. Не попросил, а потребовал рекомендацию.

— Об чем речь!.. С превеликим удовольствием! Завсегда к вашим услугам, коллега!

Вышла небольшая заминка: чернила! Да, те самые, обыкновенные, какими писали в школе, окуная в них перьевую ручку. Но именно такими пользовались при написании рекомендаций, о чем Шумилин доверительно сообщил Андрею Николаевичу. Обескураженный Сургеев напомнил о химическом карандаше: если стержень его растворить в воде, то... Но и такого карандаша не нашлось, хотя огрызок его валялся, уверял Шумилин, на столе еще позавчера. Исходя из горького опыта своей холостяцкой жизни, Андрей Николаевич предположил, не в мусорном ли ведре огрызок, и, засучив рукава, полчаса копался в ведре, пока Шумилин тут же, на кухне, пил водку из грязной чашки.

Договорились: как только Шумилин найдет чернила с особыми химико-идеологическими свойствами, он немедленно позвонит Сургееву.

Названивая из разных автоматов, Андрей Николаевич узнал наконец, где сейчас коммунист Игорь Васильевич Дор, и погнал “Волгу” в Институт машиноведения. Вместе они переводили курьезную книгу одного взбалмошного бунтаря и шарлатана, активного борца за мир и профессора Эдинбургского университета, отвергавшего не только классическую механику, но и все традиционные способы изложения, для чего ему уже не хватало греческого алфавита и для чего он ввел знаки из древнееврейской письменности, разбавленные, как казалось Андрею Николаевичу, шумеро-вавилонскими загогулинами. Соавтора по переводу он нашел в конференц-зале, попал на диспут под видом семинара, шло обсуждение головотяпского доклада, на экране мелькали картинки, полученные несомненно электронным микроскопом, из разных концов конференц-зала лентами серпантина швырялись выражения, изобилующие узорами типа “эффект Джозефсона”, “киральная симметрия”, “сверхтонкая структура”, “асимптотическая свобода”, и весь этот декорум сразу не понравился Андрею Николаевичу, убежденному давно уже, что настоящий ученый — не туземец с островов Фиджи и не пристало современному мыслителю таскать на шее бусы, а в носу — кольцо. Громосверкающие словеса летели между тем в докладчика, похожего на медведя; неуклюжий и кудлатый, он тыкал указкой в картинку на экране, уворачиваясь при этом от летящих в него стрел. Игорь Васильевич восседал не за столом президиума, а по-хозяйски расположился в центре зала, особнячком, никого не подпуская к себе, внутри круга, образованного пустыми креслами. В этом институте он возглавлял отдел, давно уже был доктором, оброс титулованными учениками, за что выпестованные им кадры созидательно трудились над членкорством Игоря Васильевича, славили научные заслуги коллектива, руководимого им, пустили в обращение и долгожданное словосочетание: школа, школа Дора.

Смело преодолев минное поле из пустых кресел, Андрей Николаевич примостился рядом, спросил, разобрался ли тот с вавилонской шушерой, не типографская опечатка ли. Дор ответил полушепотом: да, опечатка, значок же, условно именуемый “кутой”, в том же начертании приведен в рукописи, он звонил туда, в Эдинбург, так что — полный порядок, седьмая глава переведена? Он сунул Андрею Николаевичу перевод шестой главы для стыкования и восьмой для ознакомления, попросил девятую дать не позднее следующей недели (Сургеев переводил нечетные главы, Дор — четные; Андрею Николаевичу нравилось так вот работать, через чужой язык постигая вечно неизвестную науку, консультируясь попутно с ведущим специалистом). Внимательно читая седьмую главу, Игорь Васильевич не терял контакта с залом и после какой-то запальчивой реплики оборонявшегося докладчика предостерегающе поднял указательный палец левой руки. Тут же кто-то из школы набросился на какую-то формулу, лаял умеренно, ему и отвечали без свирепости. Андрей Николаевич всмотрелся в картинку, в формулы на пяти досках, и смутное беспокойство овладело им. Повытягивав шею и поерзав, он неуверенно спросил:

— А ты убежден, что...

— Не убежден, — без колебаний ответил Игорь Васильевич, оттопыриванием мизинца бросая в бой более крикливого ученика, яростно вцепившегося в шкуру докладчика-медведя.

— Примеси? — предположил все так же неуверенно Андрей Николаевич.

— Они самые, — подтвердил Игорь Васильевич, переворачивая страницу. — Ровно на порядок больше, на грязном германии и не то получиться может.

Андрей Николаевич никак не мог прийти в себя, таращил глаза на бессмысленные формулы. Получалось так, будто в загаженной предыдущими опытами колбе смешали два реактива, изучили осадок и по нему пытаются откорректировать теорию химического взаимодействия.

— А почему бы не...

— А зачем? — парировал Игорь Васильевич, дочитав до конца и согласившись с переводом. — Пусть шебуршатся, гомонятся и гоношатся.

— Ну, пусть, — с неохотой согласился Андрей Николаевич. — Пусть. Но — с девицами на пикничке, за столом с выпивкой. А здесь наука.

— Да знаю, что наука. — В бархатном баритоне Игоря Васильевича заскрипела досада. — Да жаль мне людей. Жалость у меня к ним. Я, Андрюша, людей стал жалеть на старости лет. Понимаешь?

— Вообще — понимаю. Но применительно к переходным процессам...

— Тогда поясню.

Чтоб пояснениям никто не мешал, Игорь Васильевич ввел в сражение свежие силы — мужика с рогатиной. Потом развернулся к Сургееву:

— Ну, сам посуди, какие из них ученые. Обыкновеннейшие кандидаты наук, то есть прилежные регистраторы явлений. Диссертации — все сплошь дерьмо собачье, защита их — потворство проходимцам и усидчивым дурачкам. И ведь, мерзавцы, все прекрасно понимают, хотя и не признаются, вернее, боятся признаться, их ни в коем случае нельзя наедине с собою оставлять, они до такого додумаются, что... Нет уж, лучше не надо, пусть уж на овощной базе вкалывают, а то, не ровен час, мерзость потечет из них.

Забывшись, Игорь Васильевич почесал висок — и председательствующий ляпнул ни с того ни с сего: “Перерыв!..” Амфитеатром выпученные ряды вмиг опустели.

— С другой стороны, — рассуждал Игорь Васильевич, — их ли вина? Им с детства подбрасывали авансы, сулили, давали обещания и заверения. Всем в наш стремительный век хочется стремительно жить. Сегодня ты в Дубне, завтра в Брюсселе на симпозиуме, дел всего-то — чуть больше копулятивного органа комара, а движений, перемещений, рева, шума... Но не могу я всех обеспечить симпозиумами. А надо бы. Потому что вместо мерзости из них другое может выдавиться — талант неподконтрольный, дерзость, ум непредвиденный, душа всечеловеческая. А это уже опасно. Наука, как и власть, живет пожиранием строптивцев. Все наши научные споры — не поиски истины, а попытки доказать, что такая-то теория противоречит чему-то или кому-то...

Никогда еще Игорь Васильевич не был таким откровенным. И злость к недоумкам сквозила в его исповедальной речи, и жалость к ним, и смирение перед странными коллизиями бытия. То ли в семье у него творилось что-то неладное, то ли грязный германий подействовал.

Сама судьба посылала Андрею Николаевичу понятливого слушателя и рекомендателя. Он четко изложил свою просьбу — рекомендация в партию!

— Что-что? — не понял Игорь Васильевич.

— Считая, что только нахождение в рядах партии честных ученых может предотвратить гибель советской науки, я решил стать членом партии и прошу вас дать мне рекомендацию!

Игорь Васильевич не вздрогнул и не повернулся к Сургееву. Он продолжал сидеть как ни в чем не бывало, на него не глядя, показывая свой профиль, который вдруг стал хищным: нос выгнулся клювом орла, а подбородок вытянулся.

— Не дам! — отрезал Дор, не меняя позы.

— Но почему?

Не поворачивая головы, Дор левым глазом глянул на Андрея Николаевича — остро, насмешливо, вызывающе и дерзко, и при последующем разговоре, когда Дор смотрел на какую-то точку прямо перед собою, Андрей Николаевич продолжал ощущать на себе этот полный издевки и понимания взгляд; выражение левого глаза как бы приклеилось к столу, к трибуне, к потолку, и Андрей Николаевич зябко поводил плечами.

Совершенно сбитый с толку, он спросил, можно ли курить.

— Можно. Кури. Разрешаю. Если приспичит по малой нужде, то милости прошу к трибуне, там помочишься. Но рекомендации — не дам!

Свернув для пепла козью ножку из разового пропуска в институт, Андрей Николаевич огорошенно подбирал в уме слова, которые могли бы убедить соавтора по переводу в его искренности.

— Не знаю, как тебе объяснить...

— Объяснять ничего не надо. Принеси из КГБ справку, что ты не агент ЦРУ. Тогда и напишу.

— А что такое ЦРУ?

— Хорошо законспирировался, собака, — ответил Дор тоном, который соответствовал театральной ремарке “в сторону”. — Может, ты еще скажешь, что не слышал ничего об Ю-эс-эй?

Поняв, что слова бессильны и решения своего Дор не отменит, Андрей Николаевич церемонно простился, и когда шел к выходу, левый глаз Дора преследовал его и отстал только на институтском дворике. Андрей Николаевич вздохнул с облегчением. Девятую главу решил отослать по почте: он не намерен участвовать в дурацких розыгрышах!

Неожиданное препятствие: пропуск! Скрученный в конус, он валялся в урне, и бдительный вахтер вызвал Дора. Игорь Васильевич избавил Сургеева от очередной неприятности, проводил до машины и здесь, на улице, прояснил свою позицию:

— От тебя за версту, Андрей, пахнет неприятием социалистических ценностей, меня ты не обманешь, поэтому скажи как на духу — зачем тебе вступать в партию?

Тяготясь разговором, не теряя бдительности, напуганный непонятным ему словечком “цэрэу”, Андрей Николаевич соврал:

— Я хочу, чтобы в стране появилось много хорошей колбасы и чтобы за нею не стояли в очереди. Чтоб люди досыта ели.

Кадык Дора задвигался, пропихивая несъедобную информацию.

— Ты террорист! — убежденно заключил Дор. — Ты посягаешь на святая святых — на голодный желудок. Социалистический идеал родился в мозгах полуголодных, и культивировать его можно только в миллионах недоедающих, поддерживать же — несправедливым распределением продуктов. Ты не любишь людей, Андрей, ты хочешь лишить их цели жизни, смысла существования, и кончишь ты плохо, костлявая рука голода тянется уже к твоему горлу. Твою террористическую деятельность разоблачат, ты понесешь справедливое наказание, но меня-то — зачем подставляешь?

Теперь Андрей Николаевич был полностью убежден в том, что Дор находится в плену фантасмагорий. Как, впрочем, и все участники диспута. В зале он слушал споры о природе округлых пятен среди черных диагональных полос на экране и, слушая, ушам своим не верил. Обычный дефект оптики, описанный еще в конце прошлого века, а взрослые люди морочат друг другу головы!

Еще несколько дней носился по Москве Андрей Николаевич, но никто, похоже, не понимал его. Задавали вопросы, ставящие его в тупик. В какую парторганизацию будет он подавать заявление? По месту жительства? Может быть, лучше сперва устроиться на работу? Занял ли он очередь в райкоме? Ведь преимущественным правом пользуются работники физического труда, только им открыты двери в партию.

Тьма проблем вставала перед ним. По вечерам он пришибленно сидел на кухне. В каморке — гробовое молчание. Мировой Дух размышлял, ища аналоги. Андрей Николаевич же листал старые записные книжки, искал отзывчивого партийца с математическим уклоном. И в полном отчаянии решился на безумный шаг: прибыл к Шишлину на домашний праздник в кругу родных, близких, сотоварищей и земляков, отмечалась новая должность: заместитель министра.

Иван Васильевич обнял его, сказал, что внимательнейше следит за успехами ученого земляка и друга. Прослезился даже. Рекомендацию в партию? Да пожалуйста! Сейчас не время, а завтра приходи, в министерство, все будет готово к приходу. А теперь — прошу к столу, собрались все свои, и наша общая любимица Галина Леонидовна тоже здесь, пришла с мужем, почтила всех своим присутствием.

Пили, ели, веселились. Подсела Галина Леонидовна, шепнула, что написанное им предисловие имеет громадный успех в Институте высшей нервной деятельности, где она, кстати, работает. “Да, да...” — рассеянно отвечал Андрей Николаевич, стыдясь того, что живет на деньги замужней женщины.

Гороховейцы же вспоминали родной городишко, говорили о времени, коварном и неотвратимом: такой-то умер, такая-то уже бабушкой стала. Пошла речь и о долгожителях, и недавно побывавший в Индии гороховеец заявил авторитетно, что факиры и йоги живут по сто и более лет потому, что при созерцании пупа отключают себя от текущего астрономического времени. Вот так-то. Все просто, дорогие товарищи.

Разомлевший от славословий и подарков Шишлин возразил не менее авторитетно:

— Да чепуха это... И в Индии я был. И не раз. Меня в Бомбее водили в их НИИ по йогологии. Ничего особенного. И мрут они оптимально. Как все мы. И не в пуп они смотрят, а в себя как бы.

— А у тебя есть пуп? — живо спросила Галина Леонидовна, бросив на всех смотревших и слушавших призывающий взгляд, вовлекая всех в интригующую игру.

— Что за вопрос?.. Конечно...

Он поднялся со стула и пальцем ткнул в середину живота. Все смотрели и молчали, словно сомневались в том, есть ли пуп у Ивана Васильевича Шишлина.

— Покажи!.. — приказала Галина Леонидовна и жестом обозначила приспущенные брюки и выдернутую из-под пояса рубашку. Глаза Шишлина забегали. В надежде обратить все в шутку он улыбнулся. Никто, однако, не поддержал его, и был он не в стенах своего кабинета, который всегда утяжелял его и возвышал. Тогда Шишлин как-то воровато усмехнулся, расстегнул пиджак, рубашку, поднял майку, обнажил живот. Галина Леонидовна приблизилась, руки ее воспроизвели движение брассиста, рассекающего воду, руки как бы оголили околопупную область тела, что дало ей возможность быстро и пристально глянуть туда, где находился по общепринятому мнению пуп.

Она резко выпрямилась и обвела всех взглядом опытного диагноста, обнаружившего симптом невероятной, редкой болезни, немыслимой для данных средних широт, порчу едва ли не тропического происхождения. Некоторую толику торжества во взгляде можно было объяснить как верой во всесилие медицины, вооруженной средствами науки, так и тщеславием врача, нашедшего то, мимо чего прошли тысячи коллег. Она протянула руку — и в руку вложили лупу. Вновь наклонилась, с помощью оптики исследуя живот. После томительных минут изучения Галина Леонидовна дала знак Шишлину, чтоб тот прикрыл наготу и застегнулся, и скорбно отошла к столу. Налила, выпила, поболтала ищуще вилкою, но так и не воткнула ее ни во что. Глянула на всех и пожала плечами, демонстрируя теперь полную обреченность человека перед злобными силами природы.

— Ну? — с испугом спросил Шишлин. Он так и стоял, выставив белый живот, руками придерживая сползавшую майку.

— Что — ну?.. А ничего, — игриво и загадочно ответила Галина Леонидовна, и улыбка всеведения тронула ее узкие, тонкие, некрашеные губы.

— А все же?..

— А то же... Пупа-то — нет.

— Как — нет? — Шишлин опустил голову, посмотрел на живот, пальцем потрогал коричневую впадинку. — Есть пуп!

— Пупа — нет, — убежденно опровергла его Галина Леонидовна. — То, на что ты показываешь, вовсе не пуп. Это бородавка, ушедшая в складки жира и мяса.

— Да не может этого быть! — чуть ли не плачуще воскликнул Шишлин. — Раз я родился, то, значит, существует место соединения пуповины с телом!

— Нет пупа! — обозлилась Галина Леонидовна. — Его и не могло быть! Потому что никто тебя на Земле не рожал. Там тебя родили, — к потолку подняла она вилку. — На небе. В другой цивилизации.

— И как же я сюда попал?

Наконец-то она выбрала достойное ее блюдо, прицелилась вилкой в ломтик балыка, коснулась его, но тут же разжала пальцы, словно в балыке был электрический заряд, ударивший ее.

— В запломбированной ракете!

Иван Васильевич Шишлин, обвиненный в инопланетянстве, продолжал оторопело стоять в позе новобранца, срамные части которого рассматриваются призывной комиссией. И долго бы еще стоял, оглушенный и пораженный, если б не нарушил тревожное молчание сильно поддатый субъект, спросивший Галину Леонидовну, где она может продемонстрировать наличие пупа у себя, на что та ответила коротко: “Завтра. Бассейн на Кропоткинской. Приходи с телескопом!”

Сказала — и одарила Андрея Николаевича долгим взглядом, таким, чтоб всем — и мужу ее тоже — стало понятно: об отсутствии пупа у Шишлина они, то есть она, Галина Леонидовна, и он, Андрей Николаевич, беседовали не раз, причем в обстановке, когда их пупы соприкасались. К этому трюку прибегала она не раз, из-за чего молва приписывала Сургееву развал всех браков непорочно-чистой Г. Л. Костандик.

Андрей Николаевич улучил момент и покинул праздник в сильном недоумении. Только в такси перевел дух. Твердо решил: за рекомендацией к Шишлину — не ходить! С этим пупом что-то не то. Иван родился в Починках от русской женщины и русского мужчины — тут уж сомнений нет. С другой стороны — живет он и думает по логике, которая царствует в мирах от Земли далеких, и в очередной провокации Галины Леонидовны есть смысл. Но какой? Может быть, сам он, Андрей Николаевич Сургеев, из какой-то другой цивилизации?

Несколько дней еще носился он по Москве, скрывая подавленность. Заготовленные Галиной Леонидовной борщи, бульоны и котлеты давно уже переварились его желудком, деньгами ее он стал брезговать, холодильник опустел, не радовал глаз палками копченой колбасы, и Андрей Николаевич калории принимал в кафе неподалеку от дома. Однажды сел за свой столик, глянул — а напротив сидит Аркадий Кальцатый, уплетает суп по-деревенски. Андрей Николаевич радостно поразился — надо ж, такое совпадение! Да и Кальцатый был приятно удивлен.

— Лопушок... — произнес он мечтательно и утер салфеткой пухлые красные губы. Барственно поманил официантку и заказал бутылочку “покрепче”. Выпил рюмку и пригорюнился. Сказал, что завидует старому другу: это ведь очень милое прозвище — Лопушок. У него ж с детства такое — Бычок. Хорошо еще, что не Чинарик, не Окурок. Маманя уборщицей в райкоммунхозе работала, там и родила его после скандала с управляющим и чуть дуба не врезала при родах, и лежал он, младенец, носом уткнувшись в пепельницу. Так и пошло: Бычок! И сколько потом ни переезжал, сколько его ни перекидывали с места на место, всюду само собой возникало прозвище это. Обидно! А природа не обидела статью, внешне уж никак не похож на изжеванного и недоупотребленного...

Глянув повнимательнее на старого друга, Андрей Николаевич пожалел бездомного странника. Как ни добротно одет был Аркадий Кальцатый, а в карманах его, наверное, помазок да бритвенный прибор, вся его, так сказать, домашняя утварь, весь жизненный багаж.

— А вообще, какие проблемы? — поинтересовался наконец Кальцатый, и Андрей Николаевич пожал в ответ плечами: какие еще проблемы, нет проблем. Жаловаться он не любил, да и кому жаловаться-то.

Пожаловался Кальцатый. Вот у меня, сказал он, проблема! В партию надо вступить. А рекомендацию никто не дает. Как Лопушок на это смотрит — даст рекомендацию?

Отказ погрузил Кальцатого в философские, прямо сказать, рассуждения. Все хотят быть в первых рядах, так, во всяком случае, пишут, но на партию и народ атака идет сзади, с тылу! И никто не хочет признаться и сказать честно: хочу быть в задних рядах! Не в авангарде, а в арьергарде.

Мысли этой нельзя было отказать в новизне, и Андрей Николаевич внес коррективы в свою теорию. Затем он услышал приглашение Кальцатого — навестить двух математиков женского пола, одну зовут Эпсилонкой, длинная такая, худая, но ужас как страстная, другая — Лямбда, полная, статная, сущая очаровашка. Дамы эти дадут любые рекомендации. И в партию, и куда угодно. Так не завалиться ли к ним, а?

Здраво помыслив, Андрей Николаевич отклонил приглашение. Странными показались ему имена математичек. Нет, это скорее физички.

— Жаль, — слегка обиделся Кальцатый. — А то бы составил компанию. Рекомендация в наше время многое значит. Если тебе вдруг понадобится, звони мне.

— А где ты сейчас работаешь?

— Все там же, — улыбнулся Аркадий Кальцатый. — В ВОИРе.

Он расплатился, встал, сильные пальцы его вцепились в плечо Андрея Николаевича.

— Хороший ты человек, Лопушок.

Андрей Николаевич Сургеев был изловлен Срутником у входа в здание Московского городского комитета КПСС, запихнут в машину и увезен на дачу. Промедли Тимофей Гаврилович, опоздай на минуту-другую — и охрана зацапала бы растрепанного гражданина, пристававшего к прохожим с вопросом о том, сколько коммунистов насчитывает парторганизация Ямало-Ненецкого национального округа. Васькянин не один день целенаправленно искал друга, он уже изъял из редакции “Комсомолки” пылкую статью доктора технических наук А. Н. Сургеева под названием “Все в ряды партии!”. Домоуправление охотно вернуло Васькянину наглое прошение того же Сургеева, ополоумевший доктор доказывал, что должен быть принят в ряды КПСС, минуя кандидатский стаж.

Это-то прошение и дал Тимофей Гаврилович супруге почитать, после чего участь Андрея Николаевича была решена. Он принял душ и подставил задницу, куда Елена Васькянина воткнула шприц. Беспокойный сон перешел в отдохновение, длившееся двое суток. Андрей Николаевич набросился на еду, виновато отводя взор от Елены, испытывая чувства цыпленка, попавшего в негу мягкого подбрюшья курицы. Елена Васькянина оставалась для него все при той же худобе, с тем же запахом платья, что и много лет назад в доме на Котельнической. От нее по-прежнему исходило ощущение мира и вечности, и где бы она ни была, слышался таинственный рокот прибоя и плеск волны. Уже не один год вели они безобидные игры: раз в месяц обменивались книгами, которые ими не читались, но о которых они при встречах долго говорили. Наверное, Андрей Николаевич все дни, что бегал по столице в поисках рекомендаций, держал в памяти Елену Васькянину, потому что в кармане пиджака носил Гамсуна, которого читать не собирался, но поговорить о нем хотел.

На даче было покойно. Москва, когда вспоминал о ней, раздражала кричащими со всех домов лозунгами, призывами и клятвами. И везде “Слава...”. Галина Леонидовна тоже засоряла его квартиру назойливыми шпильками и расческами. И Кальцатого надо забыть. Тимофей правильно заметил: такие люди — как микрофлора кишечника, то есть вроде бы грязь, бациллы, но без них государственное пищеварение не обработает продукты питания.

Минула неделя, и Васькянины приперли старого друга к стенке, напрямую спросили, какого черта тот захотел податься в партию. Ему ведь в ней — что мужику в дамском сортире. Андрей Николаевич повздыхал обреченно.

— Теория катастроф, — вяло объяснил он, — новая математическая дисциплина. Суть ее сводится, грубо говоря, к определению того количества и момента, когда два, три или четыре камня превращаются в “кучу”. Любой процесс в своем развитии подходит к некой критической точке, после которой начинается возвратное движение, переход в противоположное качество, в крах и развал. Если приложить теорию катастроф ко все возрастающей численности правящей партии, единственной причем, то окажется: при достижении некоторой величины партия начнет разваливаться...

Пронизанная и прогретая солнцем веранда, буйство трав, щебет пташек, воскресное утро...

— В руководстве партии математиков нет, однако оно интуитивно чувствует надвигающуюся катастрофу, но как с ней бороться, пока не знает и под надуманными предлогами ограничивает дальнейший рост. Как бык чует нож в руке мясника, так и партия начинает трястись от количества людей, стремящихся в нее попасть. Почему-то заставляют писать рекомендации обязательно фиолетовыми химическими чернилами. — (Васькянины переглянулись.) — Много лет назад было проще, террором уполовинили разбухшую организацию, разные там чистки... По моим расчетам, с Москвы начнется разложение, для этого достаточно увеличить областную и столичную организацию на сто пятнадцать тысяч человек.

Андрей Николаевич отправил в рот кружочек краковской колбасы, настоящей, а не ярославского производства.

— За точность расчетов ручаться не могу, истинные цифры засекречены, партия, мне кажется, все еще чувствует себя в подполье...

— Ну, так в каком же году партия развалится? — с болезненной улыбкой спросил Тимофей Гаврилович. И после ответа пригорюнился: — Дожить-то доживем, но, чую...

Супруги Васькянины уехали в Москву, подыскивать работу своему подопечному. Андрей Николаевич копался в огороде, часами лежал под березами и смотрел в небо. Поднимался, заходил в комнату Елены и сидел перед пишущей машинкой, не притрагиваясь к ней. Слушал что-то генделевское, исходящее от книг, принадлежащих когда-то отцу Елены, известному травнику. Зато людской мат и ор стоял в кабинете Срутника. Нет, не Мировой Дух нашел здесь пристанище, и не на привал расположился он. Какая-то хулиганствующая толпа, посвистывая и улюлюкая, перла мимо Андрея Николаевича, двигаясь по кругу — от этажерки у письменного стола к шкафу, от шкафа к полкам вдоль стены, падала потом у двери и дружно забиралась на другую стену, чтоб сигануть с нее на этажерку и возобновить круговой ход с хоругвями, плакатами и знаменами. Кое-кого в толпе он узнавал — из тех, кто дома у него безмолвствовал в комнате с ходовыми книгами, — и приходилось думать об “эффекте толпы”.

Он разочаровался в Срутнике, дурное влияние этих книг отразилось даже на честном и умном Тимофее. И о себе он думал. О том, что жизнь его не привязана к текущему времени. Она болтается на разрыве эпох.

Наконец вернулись Васькянины, принесли радостную весть: работа найдена! И куплено все то, что надо мужчине, вступающему в новую жизнь. “Волга” его подогнана к даче и заправлена бензином.

Андрей Николаевич прошел через контрольные вопросы о картошке и комбайне, отвечал честно и четко: не знаю, не помню...

Умывшись, переодевшись во все новое, Андрей Николаевич сел за руль и смело покатил в столицу.

 

8

Родители умерли, один за другим; отца еще не похоронили, еще только съезжались ко гробу выученные им гороховейские мужчины и женщины, как мать, хлопотавшая больше всех, схватилась внезапно за сердце и отошла. Так и понесли два гроба. Поминки были шумными. Галина Леонидовна, вся в черном, обнаружила большое знание всех погребальных и поминальных обрядов, командовала рассудительно, ей подчинялся даже ее одноклассник, ныне артиллерийский генерал. Шишлин прибыть не смог, но отозвался на трагическое событие обширной телеграммой, принес ее начальник гороховейской почты. Васькянин приехал, с Еленой, на них смотрели с подозрением, как на самозванцев, пока не всхлипнула Галина Леонидовна: “Николай Александрович так любил их, так любил...”

О том, что родители вскоре умрут, возможно и в одночасье, Андрей Николаевич знал за месяц до похорон. Отец приехал к нему внезапно, без картошки и сала, ноги погнали старика к сыну, Андрею Николаевичу показалось даже, что отец пешком притопал в столицу из гороховейского далека: таким усталым выглядел, изнуренным после дороги, озябшим на семи ветрах странствий. С жадным и мечтательным всхлипом влил в себя водку. Как все ходоки в Москву, пришел он за справедливостью, и пришел к сыну, и Андрей Николаевич не мог ему дать ничего, кроме крова и пищи. Статистика продолжала добивать педагогов и, кажется, повергла их наземь, потому что обнаружилась трагическая ошибка в вычислениях. Шишлин, всегда “хороший”, при тщательном рассмотрении оказался в разряде “плохих”, и жизнь педагогов из просто никчемной превратилась во вредоносную. В архиве Николай Александрович докопался до картошки, а потом уж и до всей пашни района. И с ужасом убедился, что такого злодея, как Ваня Шишлин, земля еще не видывала, а ведь золотую-то медаль выклянчил ему сам директор школы. Починковский колхоз душой был бы рад поклониться в ноги сыну председательши за все благодеяния его, да получалось так, что лучше бы благодеяний этих не было. Колхоз, чего нельзя отнять у Вани, на ноги встал, но встал для того, чтоб оглянуться, осмотреться, найти местечко посуше да завалиться у бочки с самогоном. И весь район страдал от шишлинского хозяйствования. Комбайны, трактора, косилки да сажалки, подборщики и культиваторы, самоходные и прицепные машины и орудия, Ванею в колхозы отправляемые, откровенной недоделанностью звали механизаторов поскорее угробить их и заказать новые, урожаи неуклонно падали, и если какой-нибудь председатель восставал, то его тычками и окриками либо дурнем выставляли, виновником всех бед, либо проворно через бюро проворачивали изгнание из славных рядов, заменяя строптивца покладистым умником. С другой стороны, не заморский же дядя, а своя кровь, радел и старался, сам в Починках комбайн отремонтировал, всю страну поднял, но какую-то цапфу достал, аж самолетом, из Куйбышева, подтащили ее.

Жалобы и стенания не умолкали, отец не плакал, но так страдал, что Андрею Николаевичу стало самому плохо. Пока отец спал, сбегал утром в магазин, купил ему костюм, матери туфли, и отец ушел, отправился туда, поближе к гороховейскому кладбищу. Вскрыли завещание: дом и все имущество — сыну. Кому достанется земля, то есть несколько соток огорода, неизвестно, скорее всего — будущему владельцу дома, через полгода, но Андрей Николаевич представил себе хождение по гороховейским присутственным местам и услышал то, что принимали уши его всегда в редкие посещения им учреждений под красным флагом: визг тормозов. И написал дарственную: все — детдому. Картошку уже окучили соседи, он подровнял кое-где, постоял с лопатой в огороде, вновь с удивлением обнаружив в себе любовь к тому, что принято называть землей.

Уже перед отъездом из Гороховея насмерть перепуганный почтмейстер преподнес сюрприз: две телеграммы, одна из Балтимора, другая из Сан-Франциско. Братья Мустыгины начали, наверное, обирать Америку — с Атлантического и Тихоокеанского побережий, двигаясь навстречу и чем-то напоминая автобусных контролеров; обе телеграммы выражали глубокое соболезнование, причем абсолютно одинаковыми словами.

В Москве он хотел было высадить Галину Леонидовну у метро, но та бурно запротестовала: “Тебя нельзя оставлять одного!” — и вперлась вслед за ним в квартиру. Андрей Николаевич со страхом ожидал возмущения Мирового Духа, но, кажется, корифеи сделали перерыв в работе постоянно действующего семинара и вежливым молчанием встретили появление старой знакомой. Всю неделю, что жила под их боком женщина, они прислушивались, несомненно, к тому, что происходит за тремя стенами, дружескими подначками встречали по утрам Андрея Николаевича и хихикали, когда на кухню влетала взъерошенная, полуодетая и неопрятная Галина Леонидовна. Притворство ее по ночам забавляло Андрея Николаевича. Он подумал как-то, что она, пожалуй, смогла бы озвучить не один сексуальный фильм.

Выпроводив наконец из квартиры имитаторшу, он сменил замки на дверях, поскольку ключи побывали в руках Галины Леонидовны, затем с лупой и самодельным индикатором обследовал квартиру, находя намеренно забытые женские причиндалы в самых неожиданных местах. Звери, маркируя принадлежащую им территорию, на границах ее оставляют пахучие или видимые следы своего недавнего присутствия. Точно так же Галина Леонидовна в укромных уголках квартиры понатыкала каких-то булавок, подложила пуговки, ссохшиеся и свернутые в трубочку тюбики из-под мазей и красителей, заколки, обломанные расчески, то есть явно относящиеся к женщине предметы, которые спровоцировали бы на скандал другую женщину, появись та у Андрея Николаевича.

Книги наступали на него, стеллажи и полки закрыли стены в прихожей, сузив ее. Временами он сожалел о том, что расстался с гороховейским домом: там бы уместилось книг в три раза больше, да и сожителей своих, запертых в полулегальной комнате, пора бы переместить в просторное помещение. Великомученики намекали хозяину квартиры, что отдельная камера — не их удел, они и при жизни тяготились замкнутостью тех структур, в которых обитали. А поскольку Андрей Николаевич не отвечал, узники ссорились между собою, перепалка достигла такого звучания, что докатилась до Галины Леонидовны, — только этим мог Андрей Николаевич объяснить появление у себя посланца могущественной организации. Артиллерийский генерал, нагрянувший на похороны и поминки, был, наверное, атакован ею, пленен — из-за четких ассоциаций, связавших генерала с длинным и раскаленным докрасна орудийным стволом. Генерал, впрочем, ни словом не обмолвился о роли, возложенной на него сексуальными притязаниями землячки. Деловито, сухо, понижая голос так, будто к звукам его прислушивались за стенами, он заявил, что доктора технических наук Сургеева хочет видеть сам Дмитрий Федорович. Андрей Николаевич согласился прибыть к упомянутому Дмитрию Федоровичу, времени на консультацию с Васькяниным генерал не отвел, тут же повез, по пути рассуждая о поэзии, ввел его в кабинет, где все люди, хозяин кабинета тоже, были в военной униформе, и от всего разговора с Дмитрием Федоровичем осталось в памяти поскрипывание ремней и шарканье сапог. Все ждавшие Андрея Николаевича носили ведомственно-отраслевые знаки отличия, на погонах главного собеседника был астральный знак, звезда, размер которой явно превышал те же символы вечности и устремленности, кои красовались на свидетелях беседы. Андрей Николаевич представил себе хохот в келье мыслителей, гомерические раскаты его сводились к уничтожающему и едкому — пожинай плоды, недотепа, всю жизнь звал себя к звездам и достиг их! Не сводя глаз с пентаграммы на погонах, он покорно слушал Дмитрия Федоровича, поражаясь примитивизму того, что хотели поручить ему. Какая-то резервная инерциальная система — господи, да неужто у них ее нет!.. Оказалось — есть, но вдруг в мире — после обмена атомно-водородными взрывами — случится такое, что все ныне известные законы физики отменятся? Так не возглавит ли многоуважаемый Андрей Николаевич группу исследователей, срок — полгода, вознаграждение — по максимуму. “Видите ли...” — задумчиво промолвил Андрей Николаевич, изучив список группы. И вновь был неправильно понят. Что-то скрипнуло, шаркнуло, блеснуло — и отделившийся от стены человек в униформе предостерег: в группе, которую возглавит Сургеев, три членкора и два действительных члена академии наук, сам же приглашаемый на роль руководителя группы... Дмитрий Федорович, похоже, уже осведомлен был о нарушении субординации. Поднял телефонную трубку, узнал, когда состоится общее собрание в академии и выдвинута ли кандидатура Андрея Николаевича. Затем приказал кому-то “поприсутствовать и обеспечить”, после чего Андрей Николаевич был выпровожен и только через пять месяцев удостоен следующей встречи, когда резервная система была создана. Деньги уже он получил и пришел сюда потому, что узнал о предстоящем награждении его орденом, высшим знаком отличия за особые заслуги, причем прерогатива награждения принадлежала главе государства. Заготовлены уже бумаги, близится подписание, но Андрей Николаевич не желал отвлекать главу государства от более важных дел. Он попросил Дмитрия Федоровича о сущем пустяке: нельзя ли орден заменить сорока метрами жилой площади. Носящий астральные знаки мужчина уставился на него так, будто тот попросил на субботу атомную субмарину, порыбачить на ней, ту самую, ради безопасности которой и создавалась резервная система. Вновь скрипнуло-шаркнуло, звякнуло-блеснуло. Рука потянулась к телефону, приказано было “предоставить и проконтролировать”.

Мебель из квартиры он вывез средь бела дня. А ночью Мировой Дух был заколочен в саркофаг с рюмками и зонтиками по бокам его. Сгибаясь под тяжестью прозорливцев, Андрей Николаевич на себе вынес драгоценную и хрупкую посуду и вложил его в багажник машины, крышка едва закрылась. По карманам он разложил денежные купюры, к обычной мзде в пятнадцать рублей прибавив такую же сумму во благо ГАИ. Сокровище повез продуманным маршрутом, по кольцевой дороге, с меньшей вероятностью аварий. Машину вел осторожно. И тем не менее был изловлен и едва не застрелен.

Гаишник, остановивший его и приказавший съехать на обочину, был обыкновенным крохобором, претендующим на десять рублей, не более. Андрей Николаевич, набивший глаз на таких служителей, послушно исполнил приказ и быстренько перетасовал купюры, красный червонец переместился в верхний карман и отлеживал в нем последние минуты. Помахивая жезлом, гаишник неторопливо приближался. В знак полного смирения Андрей Николаевич приоткрыл дверцу. И вдруг заметил в зеркальце, как гаишник напружинился весь и, замерев на месте, потянулся к оружию. “Господи, пронеси!” — в панике подумал Андрей Николаевич, переводя взгляд с одного зеркальца на другое, потому что милиционер возобновил движение, направляясь, впрочем, не к нему, а к багажнику; многоопытный служака учуял нечто смертоносное, взрывоопасное, с большим радиусом поражающего действия; пробирки с бациллами чумы, компактная атомная бомба, террариум передвижного зверинца — да что угодно могло быть в багажнике этой сверхподозрительной машины!

Обходя “Волгу” как-то боком, чтоб не виден был извлеченный и готовый к бою пистолет, гаишник рявкнул вдруг: “Открой багажник!” Застигнутый врасплох, чрезвычайно напуганный, Андрей Николаевич протянул ему ключ, отказываясь выходить, и тогда гаишник, отскочив на два шага назад, с еще большей ненавистью заорал: “А ну отсюда — гони!”

Лишь в переулке перед домом Андрей Николаевич опомнился, пощупал пульс. Пот заливал глаза, сердце бешено колотилось.

Мировой Дух, доставленный к месту назначения, испытывал, наверное, то же самое. Андрей Николаевич вскрыл ящик, расставил путешественников по полкам, невдалеке от ходовых книг. Ропот недоумения сменился вздохом облегчения, а затем наступило многомесячное молчание. Мировой Дух обживался, прислушивался к тому, что происходит на соседних полках, разбирался, кто там, какие пласты минувшего покоятся в переплетах и что случилось после того, как последний из оракулов сомкнул уста.

Невероятная удача выпала Андрею Николаевичу: поселили его в засекреченном доме, и Мосгорсправка отвечала незнанием, когда рядовые граждане интересовались, где проживает член-корреспондент Академии наук Сургеев А. Н., такого-то года рождения, уроженец таких-то мест, работающий предположительно там-то и там-то. И телефона его тоже никому не давали. Тишина честно заработанной квартиры отнюдь не угнетала Андрея Николаевича, телевизор, естественно, работал у него приглушенно.

Из предосторожности нужные разговоры вел он из уличных кабин. Раз в месяц регулярно, как находящийся под наблюдением больной, являлся к Елене Васькяниной и засыпал в кресле, перед письменным столом Срутника, который, приходя с работы, будил его и задавал обычные вопросы — о роли партии в жизни общества, о картошке, о многом другом, и Андрей Николаевич воспитанно отвечал, что роль — авангардная, картофелем полны совхозные закрома, то есть областные овощехранилища, что Галина Леонидовна — адское исчадие, к которому следует относиться с христианским терпением, что от проходимцев, называющих себя братьями Мустыгиными, следует держаться подальше, что наука требует не анархически свободного и беспорядочного полета мысли, а строгого следования тому, что предписано.

Обе книжные комнаты шумели и безмолвствовали по-своему, Мировой Дух был несколько ошарашен гомоном простолюдинов и мужицким покроем их мыслей. Поддался общему настроению и Андрей Николаевич. Во вздорном порядке выкладывал он слова и буквы на чистый лист бумаги, и неправильные, выпадающие из привычного словозвукоряда сочетания признавал годными. Были написаны статьи, прочитанные во многих городах мира, однажды он оказией получил приглашение на конгресс в Лион и вознамерился поехать туда. В этом городе, во-первых, был канидром, собачий ипподром, так сказать, и ему хотелось воочию убедиться в той модели научных притязаний, которая, как он высчитал, господствовала повсюду; гонка сытых псов, роняющих слюну, за электрическим зайцем сама просилась в образ дня текущего. А во-вторых, визиты в редакции московских журналов убедили его в склонности их уважать того, кто вызывающе подчеркивал свою связь с заграницей. Сигареты “Филип Моррис” значительно убыстряли движение рукописи по кругам издательского ада; “вольво”, поставленная под окнами редакторского кабинета, сокращала переговоры. По догадкам Андрея Николаевича, входящий в моду кожаный пиджак открыл бы перед ним двери издательства “Наука”, и в Лионе, узнал он, таковой (аргентинского производства) стоит всего 400 франков.

Васькянины помогли ему составить заявление о выезде на конгресс, но на него он так и не попал. Отказ пришел уже после того, как ученые, его пригласившие, разъехались, покинув Лион. Андрей Николаевич потребовал объяснений — и получил их. Долго потом недоумевал: атомный подводный флот ему доверили, а собачьи бега — нет.

 

9

Однажды — весною — возвращался он от Елены Васькяниной и на семнадцатом километре шоссе далеко впереди себя увидел черную “Волгу” на обочине и шофера ее с приподнятой рукой. Машину свою Андрей Николаевич так и оставил перекрашенной в лаково-антрацитовый цвет. Видимо, именно этим объяснялся выбор шофера: ни красные “Жигули”, ни зеленые “Москвичи” не удостоились просьбы о помощи. Неспешно подойдя к машине, шофер сказал, что полетел, кажется, кардан, пассажиры его спешат, не подвезет ли он их до Москвы.

Андрей Николаевич согласился. В просьбе ничего странного не было. Правда, часто просят помочь, изредка — консультируются. Но бывают и люди, не подпускающие к своей машине посторонних. Так, наверное, музыканты высокого класса никому не позволяют играть на своем инструменте.

Пассажиры, мужчины лет сорока, одетые уныло одинаково, покинули поломанную “Волгу” и устроились на заднем сиденье, не проронив ни слова. Либо устали они, либо не хотели посвящать чужого шофера в свои дела.

Так бы и промолчали всю дорогу, да на мосту у Лианозова случилась какая-то авария, движение замерло. Мужчины поерзали, покрутили головами. Успокоились. Потом Андрей Николаевич услышал:

— Что делать-то будем... с ним?

Ответ был получен не скоро:

— Приказано убрать.

— Может... что другое?

— Нет. Дурак, язык распустил, бабу завел — сам знаешь, это нарушение.

— А Георгий Валентинович?.. Вроде — его человек.

Сжавшийся было Андрей Николаевич облегченно выдохнул. Ему показалось сначала, что речь идет о нем. Уже третий месяц он крутил роман с преподавательницей Института имени Мориса Тореза.

— Был. Уже нет.

— Значит...

— Убрать. Но без шума.

— А если...

— Меры примем.

Желая показать двум бандитам, что разговор не подслушан, Андрей Николаевич не сразу отозвался на просьбу довезти до дома такого-то на улице такой-то. Глуховат, мол, не взыщите. Осадил машину у названного притона. Пассажиры вышли не поблагодарив. Андрей Николаевич скосил глаза на заднее сиденье. Нет, денежную купюру тоже не оставили. Как назло, самые дальнобойные очки забыты на кухне. Удалось прочесть на доме: “Районный комитет...” Далее — неразборчиво. Андрей Николаевич стремительно отъехал. Ощущение было такое, будто мимо виска просвистела пуля. Напрасно он уверял себя, что подслушанный им разговор — о каком-то прогоревшем партийном функционере, уличенном в пьянстве и аморальных поступках: бедолагу переместят из одного кабинета в другой или, на худой конец, снимут. Напрасно уверял и успокаивал себя — ибо в душу уже вселилась тревога.

Мастерским виражом он оторвался от невидимой погони и задумался. У кого спросить, кто такой Георгий Валентинович?

Могла знать преподавательница морис-торезовского заведения, женщина большой эрудиции. Познакомился он с ней в Ленинке, писала она диссертацию о заднеязычных гласных старонемецкого языка, дом свой, то есть двухкомнатную квартирку, содержала в абсолютном порядке, мужа выгнала при первом же скандале, восьмилетняя дочь ее стесняла, она и говорить о ней не хотела. Раз в неделю встречался он с мористорезовкой, для этих надобностей она выпрашивала у подруг ключи от их квартир, потому что Андрей Николаевич прибеднялся, бубнил что-то о сестре, о комнате в коммуналке. Он не мог позволить себе такой роскоши — привести к себе женщину! Догадывался, что книги ее не примут. Две комнаты, наполненные ими, давно уже слились в единое существо с непредсказуемым поведением, существо это могло окрыситься. А женщина ему нравилась, очень нравилась, он даже подарил ей Канта в цюрихском издании. Звали ее Ларисой, и было временами страшно за нее: а вдруг пронюхает Галина Леонидовна?

— Георгий Валентинович? — переспросила Лариса, и слышно было, как листается записная книжка. — Нет, такого у меня не было! — едко заключила она и не менее едко добавила: — Но будет!

Ей, конечно, уже надоели чужие квартиры, вечная спешка, она, бывало, покрикивала на него, злилась, краснела.

Васькянину он позвонил по тайному телефону. Его и секретарша не знала. Говорить надо было внятно и быстро, как при пожаре.

— Георгий Валентинович? — ничуть не удивился Срутник. — Знаю. Запомнишь или запишешь?

— Запишу, — солгал Сургеев.

— Так слушай: Плеханов!

И щелчок оборванного разговора вонзился в барабанную перепонку.

Андрей Николаевич открывал и закрывал рот, не в силах понять. Кто такой Плеханов? Кажется, есть какой-то министр. Нет, тот — Плешаков. Плеханов, Плеханов... Тьфу, господи! Так это ж тот Плеханов, который марксист! Но Тимофей определенно сошел с ума, этот Плеханов умер в Петрограде в 1918 году. Или Срутник шутит весьма неумно? Раздражен чем-либо? Возможно. Телефон этот — в основном для дам. Тогда понятно. Но, с другой стороны, Лариса шантажирует его тоже Плехановым?

Совершенно сбитый с толку, Андрей Николаевич крадучись вышел из телефонной будки, прыгнул в машину, долго колесил по Москве, пока темнота не погнала его к дому, под сень Мирового Духа. Втыкая “Волгу” в узкое пространство между бойлерной и газоном, поглядывая назад, он вдруг заметил на сиденье за собою странный, явно не ему принадлежащий предмет. Он заглушил мотор, включил свет и рассмотрел находку.

Предмет был той неправильной округлой формы, что не создается ни машиною, ни человеком, а образуется естественно, незрячей игрой природных сил; к предмету еще и кусок грязи прилип. Появиться в салоне он мог только чудодейственно, и Андрей Николаевич глянул вверх, надеясь увидеть рваную дыру, пробитую небесным скитальцем; он даже взял носом пробы воздуха, чтобы уловить запах разверстых недр галактики, но ни дыры в потолке, ни первоозона Вселенной не унюхал. Тогда он свесил руку вниз, трясущиеся пальцы коснулись предмета, и рука, хранящая в себе память о миллионах вещей, сказала Андрею Николаевичу, что это за предмет. Ему стало душно, он выбрался из машины, как из норы, не выпуская из пальцев странную находку, посланную злой судьбой. Сердце его заколотилось в великом недоумении и замерло вдруг в тоске. Он разжал пальцы и всмотрелся.

Это конечно же была картошка, картофелина, и как она сюда попала — тайна, великая тайна. Раннеспелая картошка уже появилась в Москве, была она не всем по карману, но этот клубень явно из урожая прошлого года, хранящегося в земляной засыпке. Уже после бандитов из райкома, часа два назад Андрей Николаевич подвозил старуху, перегруженную сумками и мешками, но старуха, это уж точно, была из тех сквалыжных баб, что добром своим не разбрасываются. Нет, здесь что-то другое, появление картофелины никакими бытовыми причинами объяснить невозможно.

— Мерзость какая-то... — одними губами произнес Андрей Николаевич, когда определил сорт картофелины, безошибочно опознав “лорх”.

Да, “лорх”, таинственный сорт, давно уже обязанный — по генетическим прогнозам — выродиться, уже и вырождающийся, но ни с того ни с сего вдруг начинавший обильно плодоносить. Так в замордованном, затюканном, оплеванном и донельзя униженном человеке внезапно рождается — на смех и ужас остального люда — гордость и воля, презрение к боли. Этот “лорх” был самым распространенным сортом, как ни теснили его более урожайные и более стойкие к болезням собратья, потому что поспевал ни рано, ни поздно, а тогда, когда погода благоприятствовала людям собирать урожай. Крахмалистость его равно удовлетворяла и заводскую технологию переработки, и вкусовую потребность. И лежкость клубня такая, что он сохраняется до весны при минимальном уходе, хотя водится за ним слабость — прорастает в избыточном тепле. Ну, а этот “лорх”, что в руке, продолговат не в меру: земля, вскормившая его, обеднeла фосфором и калием.

Самолюбие Андрея Николаевича было уязвлено: картофель мог бы напомнить о себе элитным сортом, ибо не в грузовик же залетела эта штуковина, а в личный автомобиль мыслителя Сургеева! Но, может быть, в этом-то и смысл? Многочисленные селекционеры создавали волшебный посадочный материал, но — над этим стоило подумать! — российская земля отторгала от себя элитные сорта, тяготея к тем, которые скорее можно назвать кормовыми, чем столовыми; сорта эти словно готовились к зимовке на неубранном поле, к замерзанию в буртах, к скоротечной гибели в хранилищах.

Андрей Николаевич понял: картофелина — это знак, сигнал, который выстроит события в стройный ряд.

Из туч вывалилась луна колобком, ясная, полная. Сургеев задрал по-волчьи голову в небо и мысленно взвыл, ропща на судьбу, ибо судьба была там, в Небе, только оттуда все человечки казались такими одинаковыми, что на одного можно взвалить все беды, не разбирая, выдержит ли человечек общечеловеческую ношу. Небо, конечно, безмолвствовало, не желая говорить то, что было и так понятно: от судьбы не отвертеться!

Сжимая в руке картофелину, Андрей Николаевич удалился от дома метров на сто, намереваясь мощным броском в кусты избавиться от грозного послания, но любопытство взяло верх. Картофелина разрезалась перочинным ножиком, и в желто-синем свете мироздания он увидел, что клубень поражен кольцевой гнилью. Брезгливо отшвырнув конусовидные половинки, он опрометью бросился к дому.

Значит — опять картофель. Значит — вновь тайна, сплошная, глухая и немая тайна, неразгаданностью которой обеспокоен Дух и Разум. Ему, Андрею Николаевичу Сургееву, они и поручают раскрыть эту тайну мироздания, ибо картошка — только единица в массиве предметов и явлений, подверженных воздействию темных и мрачных сил распада, энтропии.

Но теперь о картошке — никому ни слова. Тайно, с максимальной скрытностью, тщательно подготовившись.

Три дня он безвылазно сидел дома. Оснастил двери особо умным устройством, теперь никто не пролезет в квартиру. Детальнейше обследовал все предметы бытового обихода и убедился: подслушивающих приспособлений — нет. Правда, два окна квартиры просматривались, напротив них — шестнадцатиэтажный корпус, и что стоит презренным соглядатаям обосноваться в какой-нибудь квартире корпуса и оптико-лазерными приборами фиксировать каждое слово его и каждое движение?

На всякий случай он соорудил простенький звуковой генератор, выход которого подал на оконные стекла. Теперь они, вибрируя, исказят произносимые здесь слова до полной неузнаваемости.

Тогда, в кафе, он так и не спросил Кальцатого, где Ланкин: уж очень дурно пахнул этот источник информации! И опыт показывал, что самое ценное и насыщенное приходит само собой, уши улавливали достоверность в трепе пустопорожних встреч, в шепотах читальных залов, в болтовне той самой курилки, где впервые добыты были сведения о Ланкине. Он знал уже предысторию его, детство и юность, трагедию первого комбайна. Однажды ночью Андрей Николаевич подсел к столу и набросал мемуар, лирическое эссе, и когда поставил точку, было уже утро, но наступавший день с его тревогами не мог вытеснить из души горького сожаления: там, в совхозе, он так и не увидел настоящего Володю Ланкина, труженика и мученика. А потом уж, в Москве, память не хотела держать в себе совхоз, и куда делся Ланкин, жив ли вообще — желания не было узнавать. Иногда, впрочем, доходили слухи: технолог на Павлодарском заводе, инженер на “Ташсельмаше”.

Вдруг он увидел его, и так потрясен был!

Андрей Николаевич приехал в шишлинское министерство, за деньгами, покинув дом по возможности незаметно. Заместитель министра И. В. Шишлин щедрой рукой одаривал всех земляков, он и прислал Сургееву на экспертизу конкурсный проект, без указания авторского коллектива, и Андрей Николаевич честно написал: хорошо, конечно, но не так уж, чтоб оставить без внимания иные разработки. Его, правда, несколько удивила анонимность проекта, указан был девиз, — и это-то при том, что все авторские коллективы были на содержании министерства, и кто скрывается под “Фиалкой” или “Бураном”, секретом для Шишлина не было. С деньгами, однако, тянули три года, раскошелились наконец. Пришлось, правда, час провести в ожидании, в кассе не оказалось денег, но за ними поехали. Андрей Николаевич пообедал в буфете, ухитрившись кое-что прикупить для дома. Потом выкурил послеобеденную сигарету и пошел искать комфортабельный туалет, руководствуясь запахом дезодоранта. Проведя там некоторое время, страшась по обыкновению многолюдности, он уединился в коридорчике. “Конференц-зал”, — прочитал Андрей Николаевич и сел у двери. За нею — совещались. Приглушенный рокот голосов, скрип передвигаемых стульев, запах ароматизированных сигарет — та самая пауза, когда всем становится ясно: пора кончать, пора. И Андрей Николаевич услышал голос Шишлина.

Он узнал этот голос сразу, и голос этот взметнул в нем недавно пережитые воспоминания о совхозе, и голос чавкал, хлюпал, как сапоги Шишлина в совхозной грязи, пока не выбрался на нетопкость и зазвучал тяжело, твердо, подминая под собою возражения. Из этих первых, как бы выдирающихся из трясины слов и узнал Андрей Николаевич, что Владимир Ланкин там же, в конференц-зале, что он уже не механизатор, а человек, к техническим решениям которого следует относиться благожелательно, поскольку он, Владимир Константинович Ланкин, признанный изобретатель и безусловно грамотный специалист, кандидат наук.

— ...незаурядный талант, — продолжал Шишлин, выбравшись на сухую почву, на хоженую дорожку служебного словоговорения. — Мне тем более приятно повторять всем известное, что Владимир Константинович — наш давний друг, в трудные времена всегда обращавшийся к нам за помощью и находивший ее. Его новая работа достойна всяческого уважения. К тому же рекомендована к внедрению Постановлением ГКНТ и внесена в план будущей пятилетки. Но и на солнце есть пятна: в представленном варианте комбайна есть кое-какие погрешности, но пятна не застилают ведь солнечный диск... Тяжеловат, да, есть такой недостаток, но — поправимо, подработает кое-что Владимир Константинович. А?.. Подработаете?

— Подработаю... — после долгого и напряженного молчания прозвучал голос Владимира Ланкина, и обещанию предшествовал вздох.

— Ну и лады... Значит, приходим к единому мнению. Делать комбайн будем! Свекловоды давно ждут его. Вопрос в том, кому поручить, кто способен быстро в технологическом плане оснастить производство, наладить выпуск. Кроме того...

— Минутку... — прервал его Ланкин, и голос его был бесцветен, ни тени раздражения в нем. — Зачем городить лишнее? Любой завод испугается незнакомой и неплановой продукции. И речь-то идет не о головной партии, а всего лишь о двух экземплярах, они... да что там говорить... Не лучше ли прибегнуть к испытанному методу? Экспериментальный цех какого-либо завода в системе тракторсельмаша, с привлечением НИИ. Все планы у нас напряженные, но опыт показывает, что внеплановая штучная продукция тем не менее успешно изготовляется... если к ней привязан конструктор, хотя бы внештатно, если, наконец, дирекция завода хочет того... если... если министерство хочет... — И голос, чуть повысившись, тут же упал, убоялся, но не подкошенно упал, а осторожно опустившись на колени.

Все раздумывали. Шелестели бумагами. Скрипели стульями.

— Ну что ж... — как бы нехотя согласился Шишлин. Слегка пожурил Ланкина: — Министерство все-таки хочет, хочет... Так что решим, товарищи? Может, обяжем Будылина?

Ему возразили, уверенно дав справку:

— Будылин не возьмет. У него кузнечно-прессовый на реконструкции, у него... Вот если в Гомель...

— Гомель — завален... — поправили авторитетно.

— А если... если — Брянск?

— Напрасный ход...

— Бежецк?.. Не Сусанову, а тому... как его... ну, “Бежецксельстрой”? Плевать нам на амбиции его.

— Не выйдет. Там не амбиции. Там фанаберия.

— А “Дормаш”?.. Когда-то брал без звука...

— То — раньше... Потом обожглись.

— Слушайте! Доподлинно знаю: Синицын! У него все образуется. Ему только фонды выбить...

— С ума сошел, Иван Яковлевич... С ним нахлебаешься, с твоим Синицыным... Он под комбайн план завалит, а нам...

— Какой там план!.. У него простаивает опытный цех при ОКБ...

— Нет уже цеха!.. Эта чехарда с разрядами... Категорию ему не повысили!

— Как не повысили?.. Я своими глазами видел приказ!

Возбужденно переругивались, увязая в спорах и пояснениях. Галдели, обвиняя друг друга в забывчивости. Шутили незлобно...

Все — кроме Шишлина. Заместитель министра не мог отвлекаться на пустяки. О себе он напоминал тем, что постукивал по столу какой-то деревяшкой, призывая спорщиков и советчиков поспешать. И добился. Кто-то ахнул: “Вот голова-то!.. Бабанов! Бабанов возьмет!” И все наперебой, кляня себя за недогадливость, стали превозносить возможности Бабанова: людей невпроворот, связи с поставщиками налажены, живет себе мужик и в ус не дует, хитер, ох как хитер, и все прибедняется, и сейчас, когда скрыл резервы и таит их, совсем разленился, пролезать в передовики не хочет... Бабанов, только он, Бабанов!

Ждали решения Шишлина, а тот — поигрывал на нервах, не давая согласия, что, видимо, входило в служебные игры, в неписаные правила министерского словоблудия, но отнюдь не пустобрешества, ибо целью неимпровизированной болтовни этой было — поставить Ланкина перед выбором: либо не делать комбайн вообще, либо делать так, что комбайн окажется несделанным.

— Пожалуй, да... Бабанов. Обяжем. Его я беру на себя, — раздумчиво проговорил Шишлин, и в голосе его все же поигрывало сомнение. — Но ты учти, Владимир Константинович, мужик он вредоносный, два комбайна не потянет, для него они будут как бы головной партией, а у него крупные неприятности — с него знак качества снимают... Ну, решено? Один экземпляр к концу следующего года, а второй — потом, мы уж на него навалимся. Итак...

— Постойте! — встревоженно прервал его Ланкин, голос — будто вскинутый, подброшенный. — Постойте! Оба комбайна надо обязательно делать вместе, параллельно, весь опыт говорит за это. Вместе! Это, во-первых, менее трудоемко. А во-вторых, даже поломка одного комбайна не остановит испытаний. Запчасти, что и говорить...

— Владимир Константинович! — одернул Шишлин. — Да подумай ты поглубже! Ведь тебе самому выгоднее предъявлять один экземпляр! Ну, будет в нем поломка, ошибка, ляп какой-нибудь — всегда на Бабанова спишем. А когда та же поломка не на одном комбайне — тогда, извини, это уже конструкторская недоработка, более того — сомнительность или даже порочность идеи. Тут уж мы тебя защитить не сможем. Понимаешь? Нет, нет, нет! Один экземпляр — и хватит!..

Зашумели, задвигались, заерзали, застучали — совещание кончилось, спектакль удался на славу, такими представлениями, Андрей Николаевич знал это, была заполнена жизнь министерских работников. Дверь подалась, закрывая Андрея Николаевича; он вжался было в сиденье, весь красный от стыда и страха, но последний из покидавших конференц-зал даже не глянул на перепуганного насмерть Андрея Николаевича, когда закрывал на ключ дверь, даже не смутился, да и кого или чего опасаться было им?.. Восемь добрых молодцев, облапошивших Иванушку-дурачка, шли медленно по коридору, Сургеев смотрел вслед им и — к удивлению своему — вдруг поднялся и почтительно выпрямился; в непосредственной близости к нему находилась не мелкая уголовная сволочь, способная всего лишь на мордобой, не нахапавшие сотни тысяч рублей взяточники, не матерые убийцы, даже и не какая-то банда террористов с унылой философией неудачников, а обреченные на неподсудность государственные преступники, из года в год планомерно и целеустремленно подрывавшие сельское хозяйство России, не давшие земледельцам ни одного годного лугу и пашне орудия, и если орудие это появлялось все же, то было оно тем самым исключением из правила, которое это правило подтверждало; и не просто государственные преступники, а особо опасные, потому что себе и всем внушили убеждение в том, что совершаемые ими преступления служат благосостоянию граждан, а те, набитые сладкой отравой цифр, не замечали уже, что прорва изготовляемых тракторов (да еще и в пересчете на пятнадцатисильные!) и комбайнов никакого влияния на урожайность не оказывает и нужна по той причине, что срок жизни предыдущей прорвы укорачивается с каждым годом, сотни тысяч тракторов и комбайнов со складов вторчермета отправляются в домны, на переплавку, чтоб завершить круговой цикл бессмысленной и потому вредной работы миллионов людей, тоже втянутых в бессмыслицу процентов, штук, рублей, тонн и кубических километров.

Они шли — и над ними возвышался Шишлин, к которому лепились меньшие братья его по злодейству, и Ланкин не поспевал за ними, чего они не замечали; он был им уже не нужен, они на три или четыре года избавились от него, если не насовсем. Даже если и сляпают — с инсультом или инфарктом конструктора — комбайн, то затерять его или не допустить вообще к испытаниям — плевое дело уже, тут такие разработаны оргмероприятия, такими разрешающими и одобряющими резолюциями испещрены поданные конструктором документы, что там, на местах, у того же Бабанова поймут: не пущать!

Скрылись они, лишь Ланкин тянулся еще; походка грузная, осторожная, боязная, выдававшая сердечные и суставные хвори. Андрей Николаевич смотрел ему вслед, и что-то пощипывало в глазах, что-то покалывало в сердце, и скулы сводило то ли зевотой, то ли желанием разрыдаться. Погиб талант, умер лихой изобретатель! Когда-то создавал легкие умные конструкции, сейчас — громоздкие, тяжелые, ибо своим стал, послушным, попитался идейками Шишлина, как-то незаметно для себя отравился ими; ценить себя и конструкции свои стал как бы сзаду наперед, комбайн этот свекольный утяжелил, потому что знал: чьи-то мерзопакостные мозги придумали показатель, по которому чем тяжелей машина, тем лучше она, показателем этим спасая от наказания расхитителей и дураков; да и умных такой показатель устраивал, умные каждый год раздевали серийную машину, уменьшая ее вес, достаточно излишний, и получали вожделенные премии; да и вообще — куда-то надо ведь девать металл, на первое место в мире вышли по выплавке стали. Вот так вот: был человек — и нет человека, взамен же — нба тебе, родимый, ученую степень, почетную грамоту и значок “Заслуженный изобретатель”. Пропал человек, сгнил, божья искра затоптана сапогами Шишлина, а ведь его-то, Ланкина, хотел Андрей Николаевич из небытия вытащить — там, в кабинете Дмитрия Федоровича, сказать пентаграммоносителям, что есть на Руси гениальный конструктор, способный создать такой танк, который и в воде не потонет, и в огне не сгорит, и по любому бездорожью пролетит птицею... Хотел сказать — но что-то остановило. И хорошо, что не сказал.

Ноги сами оторвались от пола и понесли Андрея Николаевича по коридору, он забыл, для чего приехал сюда, ему казалось теперь, что здесь он — по единственному поводу, здесь судьба назначила ему встречу с Володей Ланкиным, и он скользил по гладкости пола, спеша к нему. Ланкин стоял спиной к окну — стоял и смотрел, ничего не слыша и не видя; к нему будто тошнота подступила или боль в сердце вошла иглой — вот он и пережидал уже нередкий в его годы конфуз. Он постарел, и это была не физиологическая старость с возрастной одутловатостью, морщинами, а нечто большее. А внешне — одет хорошо, провинциал приехал в столицу, уверенный в том, что гостиница ему забронирована, пропуска в министерства и комитеты заказаны, да и — глаз Сургеева все замечал! — освоился Володя с положением неудачника, оно кормило его, оплачивало командировки, двигало его в той жизни, что текла в месте его постоянного обитания, и Андрей Николаевич стиснул зубы, чтоб в коридоре этом не прозвучал жалкий вопрос — счастье-то семейное получилось? Дети растут? Обязана же судьба, стремящаяся одаривать всех поровну, вознаградить Володю любимой женщиной! Да провались они, все эти трактора и комбайны, лишь рядом бы — существо, без которого и воздух не воздух, и вода не вода, только бы вблизи, в досягаемости рук и взгляда, — женщина, похожая на Таисию! И книги туда же, в огонь, в бездну — в обмен на человека, которого ты жалеешь и который тебя жалеет!

В трех-четырех шагах от Ланкина стоял Андрей Николаевич, не произнося слова, не двигаясь, сам старея с каждой секундой, и потом осторожненько стал отходить... Оглянулся, совсем стал старым, потому что высчитал: Ланкину-то — уже под пятьдесят! Жизнь-то — уже прожита! И что в ней? Зачем она? Неужто для того, чтоб Шишлину жилось столь же бессмысленно?

Неожиданно для себя он повернулся и быстро пошел к Ланкину. Он понял, что писал заключение не по какому-то анонимному свеклоуборочному комбайну, а именно по ланкинскому, что надо сказать ему об одной грубой ошибке. Но, подойдя вплотную, в порыве сострадания обнял Ланкина. Тот отстранился, всмотрелся, а когда услышал вопрос о семье, поднял руку и выставил ее перед собою, как бы защищая себя.

— Жены нет, — произнес он сухо. — Умерла в прошлом году.

И глянул на Сургеева так, будто недоумевал: зачем тебе знать обо мне? “Прости...” — пробормотал Андрей Николаевич, отходя от него.

“Что бы все это значило?” — думалось по дороге к дому. Деньги получены, кое-какие долги возвращены, времени ухлопано много; темень уже сгущалась, когда Андрей Николаевич прикатил к дому. Свет в комнатах не зажигал, ограничившись плафоном ванной. Постоял под хлесткими струями душа, яростно протерся полотенцем, вдел себя в длинный халат, вошел в кухню как раз в тот момент, когда чайник уже вскипал, яйца вот-вот сварятся до нужной степени умягченности, а сковорода раскалилась до нормы и готова принять на себя нарезанные ломти хлеба... Все поглотилось и начинало уже усваиваться, кофе мелкими глотками довершал поздневечернюю трапезу вдовца, на экране заглушенного телевизора двигались и жестикулировали представители рабочего класса и научно-технической интеллигенции. Андрей Николаевич блаженствовал. Включив напольный светильник, он нащупал в серванте горлышко пузатой коньячной бутылки; он ощутил слабый толчок пола и парение, полет, истому невесомости, по телу разливалось удовольствие. Квартира как бы отделялась от дома, выбралась из опутавших ее тепло-, радио-, газо-, водо-, теле- и электрических коммуникаций, взмыла в небо и зависла над Юго-Западом, утвердясь на стационарной орбите. Андрей Николаевич поставил на столик рюмку, поднес к ней бутылку. Совершалось священнодействие, жидкость втекала в сосуд, как река времени в котлован истории. Рюмка приблизилась к губам, сладостно опустошилась. Наступал — после рюмки — момент порхающих мыслей. Двигаясь как бы на ощупь, Андрей Николаевич вошел в большую комнату, вдоль и поперек уставленную стеллажами, полками, шкафами и секретерами; здесь тяжелодумно и многотомно спали книги, законсервированные в переплеты-скафандры, непроницаемые для дня текущего: они герметизировали страницы, ограждая их от посягательств эпохи. Книги, когда-то прочитанные или просмотренные Сургеевым, пробуждались от спячки нежнейшим прикосновением руки, рождая эффекты — звуки, запахи, картины, ознобы и жары, остервенение и умиротворение, взлет тела над окопом, чтобы вперед! вперед! — и тоску бессилия; в двадцатидевятиметровой комнате могли дуть ветры аравийских пустынь, греметь громы из туч, падавших с Пиреней и растекавшихся по долинам Андалузии, порою снежные заносы не позволяли Андрею Николаевичу дойти до нужной ему книги, но и на расстоянии научился он извлекать из книжных переплетов абзацы и главы, излучающие мысль.

И запахи. Коньяк открывал центры восприятия их, нос превращался в инструмент одороскопии, запахи разрывали многовековую броню, ароматы минувших эпох были звучнее слов, точнее энциклопедий. Однажды в святилище своем Андрей Николаевич услышал топот крестьянских батальонов Томаса Мюнцера и поразился тяжелому духу их, крестьяне пахли кисло-войлочно. Спустя несколько месяцев случай свел его с немцем-историком, ученый муж потрясенно согласился с Сургеевым: да, именно так и было...

По ушам ударили вопли, стенания, ликующий шум толпы брезжил, нарастал, наваливался, утопляя в себе проклятия и всклики, уже начиная разбиваться на ручейки, дробиться на смытые ранее хохоты. Губы Андрея Николаевича шевелились, он кричал вместе со всеми и определял, откуда разноплеменный гомон разноязычных толп. Уши настраивались, глаза прозревали. Туман еще застилал их, потом в тумане стали вырисовываться и высказываться люди — Москва, ХIV век, но еще до Куликова поля, хотя, возможно, разноголосица намекала уже на молчание поваленных ратников, на стон, из самого чрева земли исторгавшийся. Девы русские прошли, по обычаю, неговорливые, ясноликие, лебедицами плывшие; что-то чернявое мелькнуло, сухое, злобноватое, — это уже византийская примесь, густо-красная застоявшаяся кровь умирающей культуры — и светлый, еще не бродивший сок русичей; полумесяцем загнутые носки зеленосафьяновых сапог, тканый халат и розовая чалма — татарин, ордынский купец; а это — из княжеских сынков молодец, в удобной белой справе, красный обручок на голове, идет с важнецой, высматривает что-то поверх голов, высмотрел, повел голубыми глазами и засмущался: полоненная литовка смотрела с достоинством, странным для рубища, открывавшего ноги ее, ладные и выносливые, ноги смогли бы довести полонянку до родной ее Литвы, Москва охотно отпускала попавших к ней в неволю, но стоит ли отпускать сейчас, когда Ольгердовичи псами вцепились друг в друга?.. Совсем пропал шум, приближались запахи. Сморщился нос от аромата конского навоза, как-то узнавающе принял соленый и чистый, без сырных примесей пот московского плебса, притопавшего к Донскому монастырю; противный могильный дух церковных пряностей и вонь наскоро продубленных кож; из булькающего котла понесло разваренной говядиной, да, да, ею, — вепрятина пахла по-другому: псиной, смрадом дыма, что в курной избе пропихивается сквозь черную солому крыши, но и в овсяном хлебе было что-то соломодымное...

Андрей Николаевич блаженствовал... Не временные перегородки рухнули, казалось, а башни и стены цитадели, в которой узником сидел Сургеев; шумы, запахи и зримые фигуры делали его свободным, живым и живущим; обретался смысл тех сутей, что составляли его самого, и хотя земляным духом проваренной картошки так и не дохнуло ни из княжеской трапезной, ни из людской, картошка все же давала о себе знать во вместилище благородных раздражителей — и проблемой как таковой, и ощущением глобального неблагополучия.

Сладостно-обреченно Андрей Николаевич подумал, что из пепла восставший Ланкин — это знак, сигнал, что Мировой Дух, стыдливо замкнувший уста, ждет сейчас его решения, подсматривает за ним.

Он вернулся в свой век, с подозрительным вниманием рассматривал откуда-то попавший в квартиру аквариум, выпуклый и подсвеченный, пучеглазого карася в нем. Понял наконец, что это — телевизор, а в нем не карась, а теледиктор в массивных очках.

Свет зажегся, экран стал темным. Приземленно, без этикета Андрей Николаевич налил коньяк и выпил его. Сопоставил все явления прошедших дней. Пора начинать!

Надо было затихнуть, чтоб сохранить в тайне принятое решение, многовариантное, рассчитанное вперед на десятки ходов. Надо было обмануть тех, кто несомненно наблюдал за ним из шестнадцатиэтажного корпуса.

Несколько дней безмолвствовал Андрей Николаевич. Копался в ящиках письменного стола на виду наблюдателей, разбирал мелкие хозяйственно-технические вещички, к употреблению не годные, но ремонту доступные. Рейсфедер и циркули скомплектовал в готовальне, хотя чертить не собирался и кульман давно подарил одному подающему надежды студенту. Отрегулировал электронные часы, к единственному достоинству которых относил бесшумность. Долго ломал голову над назначением предмета, не один год уже прозябавшего в ящике, пока не вспомнил: да это ж подброшенный Галиной Леонидовной буддийский символ, выкраденный якобы из какого-то тибетского храма! А точнее, радиомаяк, по лучу которого землячка может найти его квартиру!

Культовый предмет решено было выкинуть на помойку, и, не доверяя мусоропроводу, Андрей Николаевич самолично опустился на лифте, держа в пятерне буддийскую драгоценность. Проходя мимо мусорного бака, швырнул в него предмет, который несомненно обогатит городскую свалку.

По прошествии минуты оказалось, что враждебные антикартофельные силы подстроили ему ловушку, положили к ногам обрывок газеты, и Андрей Николаевич поднял его. Человек и собака могут одинаково заинтересованно исследовать лежащую под ногами-лапами газету. Разница лишь в том, какую информацию хотят они получить. Если в газете было завернуто мясо, то собаке этого достаточно.

Машинально подняв газетный клок, Андрей Николаевич распрямил его. Глаза его выхватили несколько фраз — и рука тут же сунула клок в карман.

В кабине лифта, оставшись один и вне наблюдения, он стремительно прочитал газетную статью без начала и конца. Он понял, что статья набрана и отпечатана специально для него, с целью устрашить и предостеречь — на примере семнадцатилетней борьбы жатки ПЖК-3,5, созданной в провинциальной глуши, с ЖРБ-4,2, детищем Минсельхозмаша. Описывались сравнительные испытания, и они мало чем отличались от фарса, разыгранного в совхозе “Борец”. К тому же статья, вырванная из газеты, так умело была скомкана, что полного названия ее не прочесть. Видимые глазу буквы составляли слово “Ж...опа”, что само по себе было симптоматично. Над ним глумились. От него ожидали слов и поступков, которые с головой выдадут его.

Радуясь тому, что маневр противника разгадан, Андрей Николаевич решил ввести его в полное заблуждение, сделал вид, что ничего у мусорного бака не поднимал.

В ванной он изучил обрывок. Фальшивка была сделана профессионально, с соблюдением всех советских атрибутов. Шрифт, кажется, правдинский. Хитро придумано.

Еще сутки выжидал он. Никаких сигналов более не поступало, но и подброшенного было достаточно. Мастерски уйдя от возможной погони, он покинул “Волгу” на стоянке у офиса Васькянина, а сам городским транспортом добрался до Политехнического музея, не раз его выручавшего. На обратной стороне фальшивки располагались в урезанном виде разные корреспонденции, и — к удивлению Сургеева — по ним он выявил: да, газета “Правда”, но не в единственном экземпляре, а из массового тиража двухнедельной давности, и “Жопа” оказалась смятым и облитым томатным соусом названием фельетона “Жатка в опале”. Мираж, кажется, начинал развеиваться, но когда Андрей Николаевич по старой памяти заглянул в курилку, где всегда буйствовало народное творчество, то узрел на стене четверостишие — не шедевр, но и небесталанное произведение:

О ты, любитель Мельпомены,
Говнюк, неведомый досель!
Зачем мараешь мелом стены,
Марал бы ж...ю постель!

Андрей Николаевич понял, что находится на верном пути к истине, и за догадку был вознагражден. Кто-то из дымивших сообщил другому куряке, что по некоторым слухам в каком-то районе какой-то области некий механизатор создал нечто фантастическое, гибрид амфибии с картофелеуборочным комбайном.

Из осторожности Андрей Николаевич в расспросы не пустился, а неделю отвел на все областные газеты, никаких упоминаний о новом комбайне не нашел, но тем не менее утвердился в мысли, что комбайн этот — существует, он не может не существовать, потому что тот рязанский КУК-2, усовершенствованный до КУК-4, полностью доказал свою непригодность, но несмотря на брань продолжал производиться и, по дополнительно наведенным справкам (в той же курилке), замены ему не было.

С утра до вечера, уже не таясь, сидел Андрей Николаевич в читальных залах Москвы и все чаще задумывался над тем, почему в четверостишии упоминалась Мельпомена.

Васькянину, конечно, он и словечком не обмолвился о где-то существующем комбайне, Срутник, короче, не помощник в грандиозном деле.

 

10

Теперь надо было срочно, немедленно отыскать братьев Мустыгиных, вытащить их из-за границы, если они там. Все планы перевернула эта “Жатка в опале”, сузив разнообразие целей и средств до единственного желания: найти, увидеть, оценить и открыть, показать всему миру комбайн безвестного пока механизатора. И не повторять прошлых ошибок.

Мосгорсправка выдала Сургееву два адреса: братья, разумеется, жили в разных концах столицы, исходя из соображений оптимальной безопасности. Но ни в одной из указанных квартир ни того, ни другого не оказалось. Все известные Сургееву мустыгинские телефоны отвечали брюзжанием или рявканьем: таких нет! Братья себя не рекламировали, это уж точно. Кое-какие надежды подавала Ленинка: пополняя свой информационный банк, братья не могли не пользоваться библиографическим отделом публичной библиотеки. Старая знакомая, помнившая Сургеева еще по студенческим временам, помогла отыскать мустыгинские формуляры. Последний раз они сидели в Ленинке год назад и, судя по затребованной литературе, подбирались уже к вице-президенту США. Как раз шла перерегистрация читательских билетов, и Мустыгины указали один и тот же адрес, по которому не проживали, естественно; почтовую корреспонденцию, однако, следовало отправлять только туда.

Оставив машину в проходном дворе на Преображенке, Андрей Николаевич на такси доехал до Каланчевки, последним втиснулся в троллейбус, вновь схватил такси и, никем не замеченный, подкрался к заветной квартире. Никто, естественно, не хотел открывать ее, соседка же сказала, что хозяин в заграничной командировке, а хозяйка — в Сочи; квартира, кстати, под охраной милиции... Андрей Николаевич поспешил к себе. Коньяк не только не приободрил, а, наоборот, вверг в еще более томительное состояние неопределенности.

Вдруг в прихожей раздался резкий и нетерпеливый звонок. Андрей Николаевич, от макушки до пят вспугнутый, глянул в давно установленное телескопическое приспособление. В поле зрения первоклассной оптики попала вся лестничная площадка и на ней — Мустыгины. Поля шляп скорбно надломлены, поникшие плечи говорят: все пропало! У ног братьев — какие-то фирменные коробки. Не произнося ни слова, они внесли их в комнату. Глянули в окно, задвинули шторы. Видимо, у них тоже были серьезные основания не доверять шестнадцатиэтажным зданиям. Сбросили плащи, сняли шляпы. Андрей Николаевич пригляделся к коробкам: стереосистема “Грюндиг”, телевизор “Сони” и прочие меломанские приспособления. На стол полетели ключи от “ягуара” и доверенность на него. Маруся, без всякого сомнения, совершила прыжок и встала чуть ли не рядом с троном. На всякий случай Андрей Николаевич спросил прямо, чем она занимается, и братья ответили коротким смешком:

— Да все семечки лузгает...

Что могло быть полной правдой. Андрею Николаевичу всегда казалось: род занятий Маруси адекватен, эквивалентен, конформен и конгруэнтен лузганью.

Кроме электронной техники и “ягуара” братья преподнесли еще один подарок. Звание Героя Социалистического Труда, сообщили они, Андрей Николаевич получит в установленный срок, тут уж заминок не будет, но сейчас они, Мустыгины, обрабатывают Нобелевский комитет и точно к указанному Андреем Николаевичем времени премия ему обеспечена, сто тысяч долларов без вычета налогов...

Братья определенно чего-то недоговаривали, излишне суетились, вспомнили вдруг еще об одном подарке, с поклоном вручили “Розу дома Орсини” Кристофера Шайнера, в полутьме (шторы-то — сдвинуты!) не разберешь — подлинник ли 1630 года или факсимильное издание. Неужто сперли из Национальной библиотеки в Амстердаме? Нет, не может быть, люди они в высшей степени честные. Тем не менее вляпались в какую-то историю и стесняются рассказывать.

Выложили все-таки, и Андрей Николаевич пригорюнился в печали и сочувствии. Братья крупно погорели. На двоих они снимали квартиру, для разных надобностей, в том числе и такой: отдавали ее иностранным коллегам на недельку-другую, чтоб те взаимно давали им кров и пищу при странствиях по Европе или Америке, и такого рода гостеприимство — не из-за денег, а для свободы, черт возьми. Вот из этой квартиры и пропали при таинственных обстоятельствах заграничные паспорта братьев. Прощай теперь симпозиум в Ла-Валетте, не видать Мустыгиным тамошних пляжей, не встретят их на Мальте коллеги из США, Франции, Австралии, более всего будет горевать профессор Таунли (Канада, университет в Торонто), помимо официального приглашения приславший и частное. Путь на Запад вообще закрыт, месяцев на шесть.

Горюя, Мустыгины, уже воспитанные Западом, не молили в открытую о помощи, тем не менее Андрей Николаевич приступил к допросу потерпевших. Не может того быть, чтоб кража не была связана с неизвестным изобретателем картофелеуборочного комбайна. Мировой Дух отыщет закономерности, подскажет, надо лишь следовать высшему смыслу, а им в нынешнюю эпоху обладает только он, Андрей Николаевич Сургеев.

— В милицию обращались?

Братья не сочли нужным отвечать. Конечно нет!

— Подозрения есть?

Этот вопрос ожидался с нетерпением.

— Да.

Накануне того дня, когда обнаружилась пропажа, у Мустыгиных были гости, две дамы, одна — из МХАТа, кажется (“Мельпомена!” — едва не вскрикнул Сургеев), вторая — племянница академика. Крутили фильм — порнографический, разумеется. Нет, не видео, в том-то и беда. Настоящий, на восьмимиллиметровой пленке. Киноаппарат и коробки с лентами привезли они, дамы, и расположение комнат таково, что только на письменном столе можно установить аппарат, направленный на экран в смежной комнате. И вышло, что дамы в роли киномехаников получили доступ к столу, где в ящике, под надежным замком, и лежали паспорта.

— Все это, однако, — рыцарски предположили братья, — одни лишь гипотезы. Да, подозрения падают на дам, но на то и подозрения, чтоб опровергаться и рассеиваться.

— А вы что, — поинтересовался Андрей Николаевич, — без порнофильмов уже не можете?

Братья с негодованием отвергли оскорбительное замечание. Они-то могут. Это дамы заупрямились, подавай им сексуальный наркотик.

— Что-нибудь еще пропало?

Нет, все на месте, японская аппаратура не тронута, хотя артистка пришла с сумкой, в которую войдет двухкассетный магнитофон. Партбилеты же — на работе, в сейфе, причем ключ от сейфа — в другом сейфе, открыть который практически невозможно.

— Партнерш искать не пытались?

Пытались, конечно. Но МХАТ отвалил на гастроли в Австрию, а племянница академика не появилась, как обещала, в Доме кино.

— А что, собственно, предстоит в этой Ла-Валетте?.. Что там интересного? Вы ж там, по-моему, не раз уже были?

Братья переглянулись. Врать старому другу они так и не научились. На Мальте, сказали они смущенно, ничего в смысле науки не предстоит. Обычный, как и везде, треп. Настоящий ученый никогда не станет участником такого рода симпозиумов, настоящий ученый сидит в лаборатории и по крупицам собирает материал для двух-трех статеек в пятилетку. Мероприятия типа лавалеттского давно уже стали узаконенной формой отдыха и коммерции за счет либо государства, либо корпораций. Последние имеют кое-какие выгоды, снисходительно взирая на шалости людей науки.

— И часто вы бываете на таких... секспозиумах?

Ответ прозвучал не сразу. Братья потеряли счет зарубежным командировкам. Так примелькались везде, наплели такую паутину знакомств, что заграница уже не мыслила совещаний без братьев. И все честно, открыто, ни в какие переговоры за спиной комитетов и министерств Мустыгины не вступали, частные письма на Запад даже не заклеивали — берите, вынимайте из конвертов, читайте!.. Иногда их вызывали в известные кабинеты, просили осветить тот или иной эпизод зарубежной поездки — пожалуйста, осветим!..

Нельзя было не восхищаться прохиндейством братьев! Далеко шагнули ребята, так обогатились уже, что “ягуарами” разбрасываются. А как насчет соперников? Не они ли отрядили в их квартиру двух проституток с грабительскими наклонностями?.. Соперники есть, отвечали братья, но куда им тягаться с ними, да они любого...

Андрей Николаевич глянул на Мустыгиных и поверил. Рослые, поджарые, белокурые, атлетического покроя мужики, знакомые с тензорным исчислением. Перед защитой докторской диссертации прошли у беглого тайванца ускоренный курс восточных единоборств.

Выяснилось: ни одно государственное учреждение не заинтересовано в срыве симпозиума по высокомолекулярным соединениям и никто из частных лиц не против поездки Мустыгиных в Ла-Валетту. С другой стороны, уголовный мир тоже непричастен к беспрецедентному воровству.

— Племянница академика, — произнес Андрей Николаевич, — это не степень родства, а профессия...

Именно в этот момент, произнеся эти слова, он почувствовал в себе обостренную расчетливость, умение сосредоточиваться на никому не ведомых событиях, на тех, которые вроде бы были, но тем не менее — не были. И тогда начинали прозреваться — будто сквозь толщу вод — очертания погребенных на дне явлений.

— А почему вы решили, что одна из воровок — племянница академика?.. И какого академика? Сколько лет ей? Подруге ее? Ну, артистке?

Братья призадумались. Вопрос ошарашил их. Наконец, поохав и поахав, они выдавили: нет, она не представлялась им племянницей, они решили, что женщина, которую зовут Эпсилонкой, получила воспитание в семье с определенными культурно-научными традициями.

— Это такая худая и высокая?

Раболепие было во взглядах, которыми наградили Сургеева братья Мустыгины. В который раз убедились они в торжестве человеческого разума. Как умны они были много лет назад, когда приголубили безвредного очкарика Лопушка!

Их многотомная картотека давно была переведена на машинный язык и в нескольких коробках хранилась на даче. Аркадий Игоревич Кальцатый не мог не покоиться там, и братья немедленно собрались ехать за город. Андрей Николаевич посадил их в машину, благословил, сам же на “ягуаре” объехал микрорайон. Позвонил из автомата Васькянину, усыпил его, сказав, что денно и нощно работает над статьей о свойствах германия. “Ягуар” его пересек Ленинский проспект, а затем и проспект Вернадского. Со смотровой площадки у МГУ он глянул на Москву с наполеоновским высокомерием, хотя и признавал самокритично, что поиски механизатора недопустимо затянулись. Уже вторая декада сентября, до конца уборки картофеля не так уж много времени осталось, надо спешить.

Бдительности Мустыгиных могли позавидовать прожженные революционеры. Андрея Николаевича они пустили в самостоятельное плавание на “ягуаре”, сами же на своих “рено” раскатились в разные стороны. Более часа все трое изощрялись в запутывании следов и встретились наконец на пересечении Островитянова и Волгина, в квартале от дома, где жил Кальцатый.

Вышли из машин. В руках братьев — длинные плоские “дипломаты”. Что в них — “узи” или “калашниковы” — Андрей Николаевич не спрашивал. Сказал братьям, где надлежит им быть, а сам смело вошел в подъезд. Оглянулся и прислушался: никого. Достал из кармана купленный по дороге одеколон “Красный мак”, отвинтил пробку и стал поливать острой, пахучей жидкостью свои следы. Открыл и закрыл лифт, плеснув туда одеколон. Медленно, пешком поднимаясь по ступеням, он продолжал орошать их. На нужном этаже остановился, чтобы обдумать весьма здравое предположение. Собаки-ищейки, которые будут пущены тайной полицией по следам, именно одеколон унюхав, и найдут его. Как ни правилен был этот силлогизм, им следовало пренебречь, ибо ложность его очевидна, ибо он не учитывает наивысшего смысла, а люди, силлогизму поклоняющиеся, напоминают тех пастухов, что в древние эпохи нарекали Большой Медведицей семь звезд на небе, расположенных ковшиком, исчерпывая названием существо процессов, движущих мирозданием. Мусоропровод привлек внимание Андрея Николаевича, он и его решил использовать в достижении целей, предначертанных свыше, трансценденцией такого порядка, перед которой никнут все формально-логические построения. Остатки одеколона он влил в короб мусоропровода, замкнув тем самым кольцо, по которому будут носиться ищейки. И флакон полетел вниз, вещественно закрепляя ложный, выматывающий собак и агентов круг. На цыпочках подошел к двери. Нажал на пупочку звонка. Раздалось дребезжание, но дверь не открывалась. Он навалился на нее — она подалась. В нос ударил аммиачно-фенольный запах многолетней нищеты; культ пустых бутылок царствовал на кухне, где спал Кальцатый, сидя на полу, на кончик носа надвинув шляпу. На столе — увядший огурец и солонка. Опорожненная винно-водочная посуда была выстроена в каре, и Кальцатый, видимо, произносил речи перед безмолвным строем послушных солдатиков накануне их отправки в магазин.

— Я знал, что они тебе понадобятся, — сказал Кальцатый, не снимая шляпы, по голосу узнав Сургеева, — Лопушок ты, Лопушок... Один ты никогда не называл меня Бычком, один ты... А взрывать что-нибудь будешь?

— Буду, — без колебаний признался Андрей Николаевич, и Кальцатый одобрил идею.

— Теперь — самое время. Шишлин-то — умирает, рак, — он ткнул себя в пуп. — А я — сам видишь... Бычок, Чинарик, Окурок. Пора уже и в пепельницу. — Он рассмеялся и закашлял так, что шляпа едва не свалилась. Поправил ее. — Пиджак в шкафу, записная книжка в кармане...

Кроме двух шкафов, платяного и книжного, в комнате ничего не было, ни стола, ни стульев, ни какого-нибудь прикрытия от солнца на окнах. По неистребимой привычке вслушиваться в книги, Андрей Николаевич обвел взором красные и синие томики партийных классиков, закрыл глаза. Он услышал хруст ледяных крошек и топот железных батальонов пролетариата, идущих на штурм айсберга, который, конечно, будет ими завоеван и благоустроен, и до самого Карибского моря, теплого и коварного, доплывут сине-красные батальоны, с гордо реющим красным знаменем...

Преодолевая смущение, Андрей Николаевич приблизился к книжному шкафу, чтоб найти в нем, помимо классиков, какую-нибудь книжицу про Арктику, неспроста ведь почудилось ему бескрайнее ледяное поле. Но не нашел. И догадался, что Арктика навеяна ему ледяным безмолвием самой комнаты. В ней не жили и не обитали. В ней всего-навсего хранили в шкафу последний в жизни Аркадия Кальцатого пиджак.

От денег Кальцатый отказался. “Я не Бычок!” — напомнил он. Бутылку же взял так, словно ему протянул руку лучший друг бескорыстной юности.

К многоэтажному дому на проспекте Мира подъехали уже не таясь. Свободными от дипломатов руками братья помахали Андрею Николаевичу, уверяя его в полном успехе визита, и скрылись в подъезде. Ему самому хотелось глянуть на воровок и вымогательниц. Но Мустыгины решительно воспротивились. В квартире пробыли недолго. Издали улыбнулись ему и похлопали себя по карманам: здесь паспорта, здесь!.. Андрей Николаевич ожидал большего, хотя бы истошного визга дам, летящих с девятого этажа вниз, но, похоже, братья заключили с ними полюбовную сделку, дамы с балкона помахали платочками по русскому обычаю. Вот где сказался наконец европеизм двух просвещенных докторов наук.

Что теперь надо расплачиваться сполна — это братья понимали и привезли старого друга к себе. Андрей Николаевич походил по квартире, напоминающей срединные отсеки подводного атомохода, обилие приборов разнообразного применения совмещалось с бытовым комфортом высокого класса. Постоял и у немых книжных шкафов. Духовные наставники братьев предпочитали на ушко сообщать им о своих выводах.

Скромно выпили за успех дела — и только что завершенного, и предстоящего, о котором братья еще не знали, но, предчувствуя значимость и размах, заранее к нему готовились. Пищей желудок не отягощали, в движениях были экономны. Андрей Николаевич изложил суть дела: картофелеуборочный комбайн, изобретенный неизвестным механизатором.

Нашлась карта шестой части земной суши. Ее расстелили на полу. На просторах земли российской предстояло найти гениального самородка. Сам простор — 229 миллионов гектаров пашни (справочник, ежегодник ЦСУ, принес Андрей Николаевич). Сибирь и Дальний Восток отпадают — по той причине, что снаряд дважды не влетает в одну и ту же воронку: все зауральские края знали и поддерживали Ланкина. Южные республики можно не принимать в расчет, там хлопок и цитрусовые заняли все поля. Чисто зерновые области — забыть. Районы вблизи крупных городов — тоже, здесь шефская помощь селу губит все.

— Никаких репортерских расспросов. Никто не должен знать о механизаторе. Никакой огласки. Одно слово — и налетит команда Шишлина. Только аналитическая работа ума. Проблема будет решаться комплексно. К Васькянину — он есть в вашей картотеке — ни в коем случае.

О сроках братья не спрашивали: до самолета в Рим — неделя. Теоретически невозможно за эти дни обработать такой массив информации, найти в стоге иголку. Но надо, надо!

Дня не прошло, а братья достигли крупного успеха.

Человек был найден! Не механизатор, конечно, а чиновник из Кремля, ставший свидетелем необычного разговора. Два секретаря обкомов заключали предварительное соглашение — комбайн с приданным ему механизатором менялся на кирпичный заводик, и у владельца комбайна были все основания держать в тайне и само соглашение, и товар, который он припрятывал до поры до времени, отлично зная, к чему приводит огласка. Человек из аппарата, не так давно залетевший в картотеку, был скрытен, подозрителен, презирал не только обоих коммерсантов высокого ранга, но и — чохом — всех наместников. К нему еще надо войти в доверие, для начала же — познакомиться с ним. Держится он вдали от развлечений своего круга, известно, однако, что посещает бассейн на Кропоткинской.

Сдержанно поблагодарив, Андрей Николаевич подумал о тяжком испытании, выпавшем на его долю. Приходилось восстанавливать дружбу с Галиной Леонидовной, бассейн она давно облюбовала для ударов по психике женатых мужчин. Она, взрослая, от пятнадцатилетней Гали Костандик отличалась лишь цветом перекрашенных ресниц да более плавными закруглениями плечевых и тазобедренных суставов. По всей видимости, влечение к мужчинам убыстряет ход биологических часов женщины, у Костандик они остановились еще до первого замужества. По цепочке знакомств она получила доступ к абонементам на месячные и недельные плескания в бассейне, дарила их семейным парочкам и внезапно возникала перед ними там, в бассейне, Афродитою из хлорированной воды, — длинноногая, гибкая, без единой морщинки, без жирка, — и мужчины, знавшие ее возраст, невольно косились на оплывающие фигуры жен, чего и добивалась Галина Леонидовна; лучшей наградой для нее становились внезапные обрывы знакомств или телефонные звоночки распаленных ею мужчин.

С повинной головой он пришел к ней, в ее квартирку на Басманной, попросил помощи, выслушал мягкие упреки, прочитал новый труд Галины Леонидовны, с похвалой отозвался о нем (“Психомоторные реакции женщины и сексуальные аффекты”). Показал фотографию того, с кем ему надо познакомиться. “Заторможенные рефлексы, — произнесла та, — Гладков его фамилия...” Выяснилось, что в свои сети она его не заманивала, поскольку жена Гладкова, в прошлом спортсменка, мало чем уступала ей.

Андрей Николаевич приперся в бассейн в точно назначенное ему время. Побултыхался в отвратительной воде. Знакомство произошло естественно, приглашение (тут особо постаралась Галина Леонидовна) состоялось: завтра, шесть вечера. Мустыгины безмолвствовали, до отлета на Мальту оставалось двое суток, Андрей Николаевич шел в гости с твердым намерением: узнать, выпытать! Гладков ему очень понравился, держался тот с достоинством маленького человека, не знающего страха высоты и к высотам не стремящегося. Все поначалу шло прекрасно, Галина Леонидовна дала слово никого не провоцировать и, к удивлению Андрея Николаевича, с поразительным тактом поддерживала за столом общий разговор, показывая редкостную осведомленность в науке и политике. Близился миг уединения с Гладковым и разговора начистоту. Провала, кажется, не предвиделось.

Все сломала дочь, вернувшаяся с какой-то молодежной сходки. Впорхнула в комнату, села за стол, храбро подняла рюмку за здоровье многоуважаемого Андрея Николаевича, по учебнику которого она будет постигать в институте страшные тайны динамики и статики. По мысли Андрея Николаевича, очень хорошенькая и чуть полноватая школьница стояла на пороге раскрытия других тайн, менее страшных, она пребывала в том одуревающем состоянии духа и тела, когда кажется, что переход от поцелуев к следующей фазе отношений с каким-нибудь Витей или Толей сразу же просветит разум и сделает понятными не только корявые формулировки учебников, но и всю тягомотину с полиномами Чебышева. И Галина Леонидовна уловила душевно-телесные колыхания девчонки, которую природа наделила будущими радостями того, чего лишена была она сама.

Уловила она и другое — страх родителей и родительское неумение предостеречь, притормозить, оградить. Выхватив в разговоре за столом какое-то словечко, она повела речь про аборты, к полному изумлению всех дав краткую историческую справку и перечислив успехи оперативной гинекологии в вопросах повышения надежности этого мероприятия, крайне полезного для женщин; изысканные жесты Галины Леонидовны обладали редкостной красноречивостью, чему способствовал предмет обсуждения, в котором она оказалась докою, поскольку опровергла точку зрения какого-то Скробанского, утверждавшего, что децидуальная оболочка не может быть выскоблена целиком; она, Галина Леонидовна, оповестила также, что орошение полости матки йодной настойкой представляется ей не такой уж безвредной процедурой. Аборт обязана делать каждая женщина один раз в год — к такой мысли подвела собеседников Галина Леонидовна. Чистка матки оздоровляет женщину и способствует правильному функционированию всего аппарата деторождения, квалифицированные аборты делают эластичными стенки влагалища, наконец.

Блестя повлажневшими глазами, дочь с восторгом подхватила запретную тему, ошеломляя родителей уточняющими вопросами, пресекая попытки отца перевести разговор со скользкой тропы на магистральное шоссе со множеством указателей. Мог бы остановить ядовитое словоблудие Андрей Николаевич, но он, раскрыв рот, внимал эрудиции той, которая в чистке никогда не нуждалась: лишь опытный сантехник мог разобраться в системе ее трубопроводов и найти воздушную пробку, мешавшую нормальной циркуляции. Да и прелюбопытнейшие мысли текли в Андрее Николаевиче — о компенсационных механизмах психики. Спаривание особей всегда было грязным и постыдным процессом, достаточно глянуть на игры низших приматов; нормальные женщины могли примитивный акт возвышать до величия героической трагедии, до драмы со счастливым финалом, умели включать его в водевиль с переодеванием или представлять ленточкой на финише спортивных состязаний. Галине Леонидовне ничего не оставалось, как ненавидеть таких женщин.

Внезапно он почувствовал боль, голову будто сплющивали в слесарных тисках, и спасением было: Галину Леонидовну — убить! Убить, потому что ненависть к ней стала нестерпимой!

Он привстал, чтобы рассмотреть предметы на столе, и остановил выбор на толстостенной бутылке. Вес ее, вместе с содержащейся внутри жидкостью, позволял, при хорошем замахе, размозжить голову. Удар стал бы облегчением, освобождением от страданий, и сладчайшей музыкой услышался бы хруст черепной коробки. И кровь захотелось увидеть, брызжущую и текущую, красную и теплую.

Привстал — и сел. Одумался. Бутылка почти выпита, масса ее незначительна, замаху препятствует сервант за спиной. Да и некорректно это — прийти в гости с дамой и ее, при хозяине дома, убить. “Другого места не мог найти, что ли?” — так подумают младшие научные сотрудники, его подчиненные, которым он прививал навыки рационального использования мозга. Убийство за столом может к тому же травмировать юную душу студентки, а той надо еще познавать полиномы Чебышева. Да и сама бутылка — уже у Галины Леонидовны, изображавшей вытягивание пробки из нее. Перегнувшись через стол, Андрей Николаевич наложил руку на гадкий рот Галины Костандик, выдернул ее из-за стола, потащил к двери и выволок на улицу. К счастью, невдалеке стояло такси. “Аминьевское шоссе”, — произнес он, и сразу все прояснилось, все стало прозрачным и понятным. Не к абортам взывала Галина Леонидовна! К удушению всего живого в зародыше, всего непредсказуемого! Сама власть говорила ее устами, и власть надо было уничтожить! Хорошо бы еще сюда и Шишлина, гуманиста новейшей формации. Этот благоволил к эмбрионам, этот наслаждался их первыми криками, предвкушая последние!

Ехали долго, на другой конец Москвы. Уже начало темнеть, на Мичуринском проспекте зажглись фонари. “Монтировка есть?” — подался к шоферу Андрей Николаевич. “Смотря для чего”, — деловито ответил тот. Галина Леонидовна помалкивала, сгорая от любопытства. Пролетавшие мимо огни отражались в ее искрящихся от восторга глазах.

Остановились у оврага, знакомого Андрею Николаевичу. Здесь была свалка районного значения, известная всем радиолюбителям столицы, сюда свозились отбросы телевизионных заводов. “Иди!” — толкнул он Галину Леонидовну, и она, задрав платье, пошла. В кислый и острый дух гниющей помойки вплетался запах подпаленной пластмассы и сгоревшего гетинакса, к сладенькому — это даже язык ощущал — разложению вываленного на землю хлама примешивался благородный, зовущий к поискам аромат трансформаторных катушек, поджаренных коротким замыканием. Свалка благоухала, сиреневая, могильная, отдыхающая. Мусоровозы еще спали в гаражах, ожидая утра. Луна светила, полная и ясная. Андрей Николаевич споткнулся, поднял железяку, пригляделся. Кажется, дрель, причем — бельгийской фирмы, что и установлено было, когда рассмотрелся товарный знак. Двухскоростная, это точно, вопрос лишь в следующем: сгорела обмотка или механическое повреждение? Андрей Николаевич огляделся. В кишечнике всегда копошится микрофлора, и здесь тоже при свете фар, когда подъезжали, вспугнулись и попрятались людишки, фосфоресцирующими тенями бродившие по оврагу. “Сюда, сюда...” — позвал Андрей Николаевич, найдя площадку, с которой труп покатится вниз. Галина Леонидовна, светящаяся радостью скорого и результативного акта, подошла и вскинула руки, как бы изумляясь нежданной встрече. “Повернись!” — приказал Андрей Николаевич, и она показала спину, сомкнула над головой руки, как пикассовская девочка на шаре. И превратилась в женщину, попирающую все святыни. Дрель могла еще пригодиться в домашнем хозяйстве — и Андрей Николаевич ногой нанес сокрушительный удар по развратному крупу бесовки. Бездна разверзлась — и в нее полетела Галина Леонидовна, увлекая за собой консервные банки. Шмякнулась обо что-то твердое, простонала коротко и затихла.

Не покидавший машину шофер глянул на дрель в дрожащих руках Андрея Николаевича. Дал добрый совет: “Ты там не измажь чего...” Выкатился на шоссе. Посочувствовал: “Знать, довела... Сумочку ее не забудь...” У Триумфальной арки остановился, порекомендовал часть пути проехать городским транспортом, спрятав дрель под пиджаком, а сумочку надо раскурочить и выбросить в урну. Андрей Николаевич покопался в личном имуществе убитой. Косметичка, пропуск в Институт высшей нервной деятельности, крохотная записная книжка и таблетки от головной боли. Нашлись и деньги, но шофер отказался от них наотрез, даже по счетчику брать не хотел: “Статью пришить могут...” Пришлось доходчиво объяснить ему: в соучастии обвинят обязательно, в сговоре, если к месту убийства привез пассажира за просто так. Тепло простился с ним.

От дрели попахивало сожженной обмоткой, перемотать ее — сущий пустяк. Радуясь приобретению, Андрей Николаевич не сунул бельгийский инструмент под пиджак. Опытный милицейский глаз сразу заподозрит в нем налетчика, очень уж дрель походила на короткоствольный автомат. Этим и следовало воспользоваться, никому из тайной полиции не придет в голову, что так вот, с оружием в руках, может гражданин появиться в троллейбусе, — и Андрей Николаевич благополучно добрался до своего микрорайона, подкрался к дому, затаился под аркой, чтоб отсюда коротким броском достичь подъезда, и был внезапно обезоружен, схвачен, приподнят и внесен в салон автомобиля, пахнущего заграничным комфортом.

Это были ликующие братья Мустыгины. Они привезли его к себе (швырнув по пути дрель в Москву-реку), посадили в кресло под торшером и преподнесли подарок — газетенку под названием “За ленинский путь”. Андрей Николаевич бросил взгляд на дату и обомлел: сентябрь прошлого года! Какие-то бессмысленные аббревиатуры, но район указан точно, Архиповский, — да это же в ста километрах от Гороховея! В пятидесяти от Починок! “Удачи тебе, Аленушкин!” — это под фотоснимком, изображавшим нечто невообразимое, какой-то марсианской постройки корабль, что ли. Под кораблем, однако, следующее: “Картофелеуборочный комбайн системы Аленушкина С. Г.”. Чушь снабжалась пояснением: “Успешно трудится на полях совхоза имени ХХIII съезда картофелеуборочный комбайн, созданный руками механизатора Аленушкина С. Г. Ничем не уступая существующим, он выгодно отличается от них надежностью в работе. Выражаем надежду, что наши конструкторы заинтересуются изобретательской новинкой Аленушкина”.

Братья потирали в восторге руки, хихикали: “Ай да мы!..” Их, конечно, можно понять. Тираж газетенки — сто экземпляров, два или три дойдут до областного центра, один из них отправится в Ленинку — и концы в воду, никто и не вспомнит о механизаторе Аленушкине. Они первые добрались до него, обогнав тайную полицию. А уж как старается та выявлять разных инакодумающих!

— На сто восемьдесят градусов надо развернуть снимочек-то! Наборщики дали маху! И фамилия механизатора — Апенушкин, а не Аленушкин...

Андрей Николаевич возрадовался. Вспомнился давний курьез, тяжба изобретателя Боркина с Комитетом по делам изобретений. В выдаче авторского свидетельства ему отказали на том основании, что описание и фотоснимок резца новой конструкции — уже опубликованы. Боркин, опровергая заключение, доказывал: хотя то и другое действительно попало на страницы журнала, речь там шла о резце конструкции Коркина — это раз, а во-вторых, в описании ни слова нет о новизне.

— Откуда... это? — спросил он, глядя на районную газетку, как на манускрипт Х века.

В эйфории от удачи, братья пустились в откровения. Они изучили начальные досье своего хозяйства и вспомнили о воировце Крохине, по моральным соображениям тот отказался ехать в совхоз. Совесть грызла его все эти годы, он и нашел Аленушкина, то есть Апенушкина, он своими глазами видел в работе комбайн и наивысшего мнения о нем.

— Кто-нибудь еще знает?

Никто не знал более. И Крохин умер час назад, Мустыгины нашли его в больнице, на смертном одре, умирающий хотел сжевать перед кончиною эту газетку. Они прибыли в самый раз.

Тем не менее Андрей Николаевич решил ни на шаг не отходить от Мустыгиных: за двое суток, что оставалось до самолета, они могли, по доброте душевной, разболтать новость, феерическую по масштабам. Дважды звонил он на работу Галины Леонидовны, там не менее его были обеспокоены отсутствием научного сотрудника Костандик: надо срочно ставить эксперимент с негром. Сумку, косметичку, кошелек и записную книжку он протер, уничтожая отпечатки своих пальцев. Все спрятал под ванной, у братьев. А те размахнулись во всю ширь евроазиатского характера, в Государственном комитете по новой технике добыли Сургееву документ (бланк, печать и подпись — подлинные), обязывающий всех областных и районных начальников ломать шапки перед Андреем Николаевичем, а командира танковой дивизии приютить в ангаре комбайн Апенушкина С. Г. Растроганный Андрей Николаевич поехал провожать Мустыгиных в аэропорт, со смотровой площадки помахал самолету и простился с теми, кто так много значил в его жизни. Братья улетали навсегда, они покидали этот мир. В Риме они пересядут на ДС-9 компании “Алиталия”, и самолет бесследно исчезнет на полпути к Ла-Валетте, в морскую пучину уйдут братья, и милиции, нашедшей в их квартире вещи Галины Леонидовны, не придется допрашивать подозреваемых. Их нет уже, братьев Мустыгиных, они исчерпали себя тем, что рассчитались вчистую с Андреем Сургеевым, и жить им уже поэтому не суждено.

Накрапывал мелкий дождик. Морис-торезовская преподавательница ждала его в скверике у метро “Кутузовский проспект”. Она раскрыла зонтик и провожала глазами черные “Волги”, пролетавшие мимо, и не замечала красный “ягуар” неподалеку. Андрей Николаевич смотрел на нее с тягучей болью в сердце. Несколько минут назад, по его подсчетам, ДС-9 развалился в воздухе, и раскоряченные тела братьев Мустыгиных летели в воду опавшими листьями, унося с собой московские тайны, перепроданные “Яузы”, Марусю, загранпаспорта и память о Лопушке. Ему было жалко их, себя жалко, и слезы жгли глаза его. Никогда он не думал, что слезы могут быть такими жгучими. Он выскочил из машины, позвал женщину под зонтиком и пошел ей навстречу, заговорил вдруг сухо, дидактично, как на лекции, потому что боялся расплакаться, потому что со стыдом и ужасом вглядывался в глаза женщины, имя которой неожиданно забыл. Он сказал ей, что давно любит ее, что между ними была преграда, которую он разрушил собственными руками (говорить о правой ноге, сверзившей Галину Леонидовну в овраг, было кощунственно), что отныне никто и ничто не разделяет их, что сегодня (солгал) он отправляется на подвиг, он совершит его, он исполнит предначертанное, вернется, и они заживут вместе, втроем, он будет хорошим отцом дочери ее... Поначалу несколько разочарованная (в сумке лежал ключ от квартиры подруги), преподавательница слушала со все возрастающим вниманием, а затем стала пугаться, отжиматься от него, сложила зонтик, чтоб он не давал Андрею Николаевичу повода стоять рядом с нею грудь в грудь, но потом подняла к нему необычайно похорошевшее лицо, влажное и милое, и губы ее прошелестели: “Возвращайся...” Он носом ткнулся в мочку ее правого ушка и, повернувшись, зашагал к “ягуару”, прекрасно зная, что не позвонит Ларисе (имя вспомнилось) и не увидит ее никогда, и не ложь это во спасение, а нечто большее: так надо, так велит судьба, и обман этот оправданный, без этого обмана, без этих слез, вновь наполнивших глазницы, ему не совершить главного дела жизни.

 

11

Выехал затемно. Дорога была знакомой, как и посты ГАИ, — и, приближаясь к ним, Андрей Николаевич притормаживал, да и узкое шоссе забито машинами, город высасывал из деревни капусту и зерно, картофель и свеклу. “Ягуар”, построенный для европейских магистралей, легко одолевал российскую полосу препятствий, и дождь пошел вовремя, смыл грязь. В Евсюках (это уже триста километров от Москвы) пообедал, походил вокруг церкви, куда свозили картошку студенты, послушал их разговоры. Ребята возмущались малым наличием мешков: в них бы отправлять картошку в город, в них, а не громоздить ее кучами для погрузки навалом, чтобы гибла в пути. Славные ребята, так и не понявшие сути происходящего.

В Гороховее был еще до полудня. Дожди стороной обошли город, на улицах — привычная пыль и та свойственная городу неторопливость, от которой сладко колыхнулось сердце. Если уж встретились две бабы, то не меньше часа простоят у чужого дома, посудачат обо всем, а там из окна выглянет третья, и ведь ни одного лишнего слова, максимальная емкость информации.

Над погостом шелестят пожелтевшие листья берез, две могилки, обнесенные оградой, ухожены, и не руками воспитанников меняются гвоздики и астры перед плитами с высеченными именами, старухи присматривают за обителью тех, с кем они встретятся вскоре. “И мне туда же...” — пришла вдруг догадка, дохнув на Андрея Николаевича хладом и страхом. Он, подбирая возражения, успокоил себя: всего лишь пятый десяток, еще жить да жить, и уж тебе ли не знать, что приходит в голову, когда ты у могилы нечужих людей.

Внял голосу разума: далеко еще, далеко! Но приложил руку к плите, чтобы передать родителям свое тепло, и отнял руку; камень, накаленный солнцем, стал переливать себя в более холодное тело, жар коснулся пальцев, сердце отозвалось толчком. “Спасибо”, — неслышно сказал Андрей Николаевич, благодаря родителей за то, что они исказили его жизнь, родив его с вечным разладом души; сами этот разлад несли в себе, скрывая ото всех, от сына тоже, и только под конец жизни взбунтовалась в них совесть, и не бытовая, личная, а общая для всего рода человеческого. Откуда она у них? Кто из дедов и бабок вдруг возвысился над суетой прокормления? (Подумалось: “Зову живых...”)

К двум часам дня он въезжал уже в деревню Цацулино, место обитания механизатора Апенушкина. Теперь не надо спешить. Машину он загнал в тупичок, образованный сходящимися плетнями приусадебных участков, и пошел по единственной и главной улице деревни. Двести домов, не меньше, но уже кое-где забитые ставни. Село когда-то было богатым, разбойничьим, торговым, самые неуемные бежали отсюда на юг, пополняя стихийные банды, лишь в самом начале 30-х годов прекратились шатания, взнузданный люд пошел в колхоз; мать утверждала, что в Гражданскую войну Цацулино почему-то облюбовали и белые и красные, сделали местом публичных казней, виселица, воздвигнутая на скорую руку, скрипела, гнулась, покряхтывала, но исправно выдерживала тяжесть подвешенных беляков и краснопузых. Кто ныне вспомнит, да и кто вообще знает?

Карамельки, сахар и мыло отпускали в магазине, пахло же — керосином. Андрей Николаевич прибедненным голосом стал расспрашивать самую глазастую бабу в очереди: машина у него застряла неподалеку, кое-какой ремонт надо сделать, так где ему найти Апенушкина?.. Спросил — и понял, что попал в точку, что только Апенушкин и может в этой глуши возиться с металлом, такая уж у него слава была, и как ей не быть: Андрей Николаевич в этой деревне так и не увидел мужчин среднего возраста, старики да дети попадались на глаза, протарахтевший на “Беларуси” тракторист еще в школу бегал, наверное.

“Апеней” звали здесь Апенушкина, и ласково это звучало, и чуть пренебрежительно, но не деревенским дурачком он был, иначе не стали бы бабы с такой готовностью помогать приезжему человеку. Кто-то из них утром видел Апеню на складе, потом его заприметили у силосной башни, и наконец выяснилось: Апеня — у себя, на Выселках, то есть в километре отсюда, во-он там, за березовой рощей, там его хозяйство. У изголодавшихся по новостям баб глаза горели желанием порасспросить городского человека о житье-бытье в далеких краях, но местный этикет запрещал прямое и грубое получение информации, только на добровольной основе. Андрей Николаевич поблагодарил. Мимо магазина проехал малым ходом, чтоб никаких сомнений не оставалось: неладно что-то с автомобилем, ой неладно!.. Дорога была прямой, накатанной, следы на ней — тракторные и автомобильные, справа и слева — уже вскопанные поля, но картошка убрана не везде, что не могло не радовать: будет где разгуляться комбайну. Сотня ворон тяжело покинула еще не оголенные ветви, встревоженная красным “ягуаром”, карканье напомнило детство, в памяти всплыл никогда не вспоминавшийся эпизод: стрельба по воронам из катапульты, за один бросок выпрямляющаяся березонька метала в крикливую стаю полсотни камней. Остановился “ягуар” — уселись на ветки и вороны. Три вместительных сарая, а под навесом — остатки того, что было когда-то сеялками, жатками, косилками, копалками и сажалками, — вот и все Выселки. В самом маленьком и ближнем сарае кто-то затачивал железо на наждаке, не на ручном, не с приводом от ноги, и Андрей Николаевич ищуще обвел глазами крыши сараев, но так и не увидел ни одного провода. Источник питания был здесь, где-то рядом, и когда шарканье наждака сменилось тишиной, он вслушался в нее и уловил почти бесшумную работу генератора. Завернул за сарай и увидел вход в пристройку, открыл дверь с предупреждающими и устрашающими надписями, глянул и понял, что делал генератор и аккумуляторные батареи не просто грамотный человек, а искусный мастер. Прикрыв дверь и определив примерно мощность источников постоянного и переменного тока, он тем не менее удивился, когда в том конце сарая, где работал наждак, увидел токарный станок и еще несколько электромоторов с приводами. За выгородкой располагалась кузня, она бездействовала, однако система поддува не могла не вызвать нижайшего почтения к хозяину этой мастерской. Все было очень рационально, добротно, умно. И выдавало в мастере стиль, манеру как-то по-своему делать веками отработанные операции. Сам он стоял спиной к Сургееву, у станка. Выключил его, всмотрелся в сделанное, удовлетворился и только тогда, вытерев руки чистой фланелькой, приглашающе указал гостю на скамейку. На нем была обыкновеннейшая спецовка с пятью или шестью накладными карманами, на ногах — кирзовые сапоги. Рослый, как и Ланкин. Лицо бледное, незагорелое, вытянутое, что-то скифское отозвалось в нем, диковатое, что ли... Заговорили — о том о сем, о наждаке, о скоростях вращения абразивного камня, о заточке резцов, еще о чем-то. Говорил Апенушкин чистым, грамотным русским языком, без примеси местных словечек, и проскальзывала в гласных некоторая затянутость, чуть тверже произносились кое-какие согласные. Родился он, это точно, в русской семье, но кто-то был рядом, с иной фонетикой, человек в семье уважаемый, не с решающим голосом, но и не с совещательным, авторитетный был человек, из чужих краев, прибалт или чухонец. Инородной речью окрашена была звуковая атмосфера, которой дышал ребенок, и акцент, уже неотделимый от речи, создал обособление, отчуждение от остальной ребятни, да и семья, возможно, кое-какими причудами отличалась; степная дикость прошлых эпох не могла не проявиться в разных мелочах: как-то иначе сидел парнишка за партой, либо тихо, либо громко, но — иначе, и непохожесть заставляла — как рыжего, как урода — подтягиваться под среднюю норму поведения, но опять же по-скифски, не так, как принято в Гороховее и везде, а нагнетанием в себе страсти, желания делать что-то так, чтоб никто не мог повторить или превзойти. Так воспитывалась индивидуальность, личность.

Поддерживая удачный разговор, Андрей Николаевич рассказал о милиции, куда попал с немецким пулеметом МГ-34, о первом в жизни мотоцикле, и Апенушкин, понимая его, улыбался... Наверное, таких приключений в его жизни было немало, а было ему столько, сколько Андрюше-Лопушку в год, когда послали его в совхоз “Борец”. Жизнь только начиналась, в армии уже отслужил, здесь ему не нарадуются, семья крепкая, двое детей, жена по дому бегает, детей некому оставить, мать-отец уже сами требуют присмотра, да и в семнадцати километрах отсюда живут, а мать Капы, жены то есть, не очень-то помогает дочери, поросят держит...

О теще, за поросят державшейся, он как-то обходно сказал, мельком, не желая посвящать гостя в секреты семьи — не потому, что не был уверен в доброжелательности его, а оттого, что не хотел мысли и чувства его обременять ненужной информацией, — очень тактичным, от природы воспитанным был Савелий Георгиевич Апенушкин, не по возрасту умудренным. Абсолютно дикая версия подкралась к Андрею Николаевичу: уже не одних ли они кровей? А вдруг — сын Таисии, подброшенный ею бездетным супругам Апенушкиным? Ни братьев, ни сестер у Савелия-то нет! А?

Бред, конечно. Быть того не может. И Апенушкину уже под тридцать. Институт мог бы уже кончить, но куда там! Выгнали бы оттуда, как поперли из, смешно сказать, школы младших авиационных специалистов, неподходящ оказался, стал дерзить, преподавателя оспаривать, так до конца службы и подметал бетонку в батальоне аэродромного обслуживания. Но (это угадывалось, этого не могло не быть!) самолюбиво прислушивался к беседам инженеров и техников, кто-то из них, ненавязчиво, интуитивно уловив жажду знаний у нескладного длиннорукого парнишки, подсказывал ему, объяснял, растолковывал, а то и совал в голову непрожеванное и сырое, надеясь на ум, сквозивший во взгляде.

Тут и сама Капа пришла с обедом, одета под гороховейскую модницу двадцатилетней давности. На локте — корзиночка, в ней — кринка молока, сало да хлеб. Древний обычай всегда считал путников голодными, и Апенушкины пригласили к столу Андрея Николаевича, столом был верстак, на котором Капа расстелила газету, сдув металлические стружки. В ящичке под замком — стаканы, кружки, ложки. Отец семейства обсуждал с матерью детей проблемы воспитания подрастающего поколения (дочерям соответственно 2 и 4 года) да вопросы благоустройства жилища, и Капа, во всем повинуясь мужу, вставляла замечания, которые свидетельствовали: и она кое-что соображает и в кое-каких делах мастер отменный, и мужу она не возражает открыто по той причине, что подойдет время — и Савелий сам поймет невысказанную правоту ее.

Молоко было парным и отменного вкуса, хлеб духовитый и мягкий, сало пронизано красными беконными прожилками. Все вкусно, все прекрасно, и сельский механизатор показывал чуть ли не образцы истинно британского воспитания: он всегда, говоря с женой, так разворачивал тему, что находился повод спросить у гостя — а как он к этому вот относится?

Андрей Николаевич весь расплывался от счастья, которое наступит вот-вот. Он был абсолютно убежден, что через полчаса увидит лучший в мире картофелеуборочный комбайн, а еще через три часа танковая дивизия возьмет на недлительное хранение чудо отечественной мысли.

Обед подошел к концу. Капа не смела крошки на пол мастерской, чтоб не плодить мышей, а сложила газету и сунула ее в корзинку. Затянув углы платочка потуже, она тихо и как бы необязательно спросила, когда вернется Савелий домой, и тот с ответом помедлил, дав этим понять, что вопрос несколько бестактен: к нему приехал товарищ, по делу, и всякое напоминание о доме служит вроде бы намеком на желательность скорейшего окончания визита, то есть вмешательством в чисто мужские дела.

— В магазин зайди, — проговорил он, что означать могло следующее: приехавшего товарища придется, возможно, оставить у себя на ночевку, так ты там купи чего-нибудь такого, чтоб гость не был обижен.

Андрей Николаевич вспомнил, что продают в магазине, и почувствовал умиление.

Оба они смотрели в окошко и оба видели, как с корзинкой на локте удаляется Капа, свернула по дороге вправо и скрылась за бело-черными стволами берез. Оба молчали. Между ними уже установилось некое приятельское согласие, Апенушкин молчанием позволял гостю первым начать разговор о деле, и Андрей Николаевич не просительно, а понятливо, будто обо всем договорено было заранее, сказал, что очень хочет посмотреть в работе изобретенный комбайн, и Апенушкин чуть заметно кивнул, соглашаясь удовлетворить просьбу, но потом предупредил: ему вообще-то запретили показывать, приезжали тут из обкома... “Мне — можно”, — глянул ему прямо и твердо в глаза Андрей Николаевич.

Из ящика верстака Апенушкин достал связку ключей. Пошел к двери, Андрей Николаевич — за ним. Комбайн спрятан был в дальнем сарае, надежностью и крепостью походившем на амбар, и замок был истинно амбарным, пудовым. Апенушкин предостерегающе поднял палец, и ворота сами распахнулись, когда замок оказался в его руках. Андрей Николаевич успел отойти в сторону, заходить в сарай он не посмел. А оттуда на “Беларуси” с прицепной тележкой выехал Апенушкин, выскочил из кабины и жестом предложил гостю занять его место. Сам же вернулся в сарай. Андрей Николаевич, прекрасно понявший жест, тронул трактор и поехал к краю картофельного поля. Оглянулся — и увидел то, ради чего и прорвался сюда, сквозь годы и запреты, через тpуп Галины Леонидовны.

Не комбайн с барабанами, элеваторами, транспортерами и лемехами, присущими этому виду уборочной техники, а всего-навсего — самоходное шасси с укрепленными на нем конструкциями непонятного назначения. Лемехов не было! Не было! Ни отвальных, ни колеблющихся! Как же будет извлекаться из земли картошка?

Андрей Николаевич мысленно прикусил себе язык и приказал мозгу потерять способность разъедающе анализировать, сопоставлять, сравнивать, искать прототипы и размышлять над тем, что составляло, по всей видимости, тайну. А тайна лежала на станине шасси, во всю ширину его, в прямоугольном плоском ящике. Длинный лоток, выпирающий из него, мог служить только одному назначению — подавать картофель в кузов рядом едущего грузовика. Или, как сейчас, в тележку, прицепленную к “Беларуси”. Он вел трактор и видел, как земля вместе с картошкой сама прет в подставленный рукав, опадает — уже без картошки — и, смешанная с крошевом ботвы, остается позади, а картошка мягко, по удлинившемуся лотку, втекает в тележку.

Он смотрел и не думал. Дважды Апенушкин останавливался, чтоб Андрей Николаевич опорожнил тележку в сарае, где уже лежали горы картофеля и нельзя было найти ни одной поврежденной или поцарапанной слегка картофелины.

Еще светило солнце, до конца светового дня — три или четыре часа, еще на двух гектарах лежала под землей картошка, но Апенушкин, ничего не объясняя, повел комбайн к сараю, и Андрей Николаевич стал размышлять и вспоминать. Это было не просто изобретение, а нечто большее. И даже не пионерское изобретение, открывавшее новую страницу в истории сельскохозяйственной техники. Механизатор Апенушкин удивился бы, скажи ему о механических игрушках одного австралийского экспериментатора. На этих игрушках австралиец (Андрей Николаевич забыл его имя) обнаружил странное явление, опровергавшее законы механики, описал его и опубликовал. Было это в конце прошлого века. Эксперименты пытались повторить, но никто не смог этого сделать, и в историю науки австралиец вошел фантазером, но фальсификатором его обозвать постеснялись, потому что математический анализ явления позволял утверждать, что искомый результат возникнуть может.

Нет, не какая-то новая страница или глава. Произошел прорыв в новую цивилизацию, возник непредусмотренный футурологическими расчетами абсолютно новый класс машин.

Андрей Николаевич загнал трактор в сарай, обменялся с Апенушкиным словами, какие произносят мужчины после хорошо исполненной работы, вышел, завернул за угол, в багажнике “ягуара” нашел резиновый коврик, расстелил его на земле, глянул на небо, чтоб по солнцу определить, где располагался заточенный в его квартире Дух, но как назло светило померкло, задвинутое тучами. Тем не менее Андрей Николаевич опустился на коленки, решив просьбу свою вознести тому, кто повсюду, кто на севере, востоке, западе и юге, кто в центре Земли и на всех звездах сразу, кто и между светилами тоже.

“Господи! Я знаю, что Тебя нет, что Ты всего лишь образ, фантом, призрак, но ведь и все мы — сон материи, бред Мирового Разума и кошмарные видения Мирового Духа”.

“Тебя именуют еще и Создателем, и хотя эта версия кажется мне сомнительной, я не отрицаю Твоего права считать себя Первопричиной”.

“И Тебя, Создателя, я благодарю за то, что в скопище людей я помещен Тобою, и не где-нибудь, а среди погибающих племен государства, о котором Ты знаешь все”.

“Я благодарю Тебя за то, что во всеядной благодати своей Ты дал племенам этим воздух, землю и воды”.

“Но Ты и ниспослал на них Шишлина и многих ему подобных, которые доподлинно знают: после них — потоп, землетрясение, вселенская катастрофа. Да и как иначе: если есть жизнь, то должна быть и смерть, и сытые потому сыты, что голодают голодные”.

“Помоги же мне продлить агонию голодных”.

“Защищая установленный Тобою физический порядок, я пытался спасти пахотные земли от нашествия прожорливых, бессмысленных рязанских комбайнов — и добился обратного: картошки все меньше и меньше, а земля оскудевает”.

“Я хотел спасти народ от другого нашествия — и потерпел поражение”.

“В этом моя беда и в этом моя вина”.

Андрей Николаевич приглушил свой внутренний голос и прислушался. Всесущная Личность, называемая также Богом, либо погрязла в текучке свалившихся на нее претензий, либо до крайности была возмущена вмешательством в дела свои, и на попытку вступить с нею в контакт — не реагировала. Подавленный и несколько оскорбленный Андрей Николаевич малость поелозил коленками, сползая с острых камешков, ощущаемых даже сквозь резиновый коврик. Где-то на западе громыхнуло, предвещая грозу. Но, возможно, это было сигналом: продолжай!

“Я прошу Тебя: дай мне силу и дай мне желание спасти человека, имя которого Ты знаешь. Потому что хватит оперировать всеобщими категориями добра и зла, во имя их творилось все зло”.

“Тебе ли не знать, что Апенушкина ждет гибель. Дар прозрения позволяет мне видеть то, что произойдет с Твоего соизволения. К дому механизатора подкатит служебный автотранспорт и увезет отца двух дочерей и мужа Капы в тюрьму, ибо никому не дозволено спасать от неминуемой гибели племена, уже пораженные трупным ядом. Никому”.

“Никому. Погиб Ланкин, который притворяется живым. Арестуют Панова. Сдохнет Кальцатый. И сошли в могилу те, которые привели меня сюда. Так помоги мне спасти Апенушкина”.

“Помоги”.

“Ибо жалость к людям обуревает меня, хотя знаю гибельность и вредоносность осуществляемого сочувствия”.

“Зло всегда кормилось добром, оно подпитывается им, и лишить зло очередной порции съедобного — вот чего хочу я...”

Колхозник Апенушкин, гениальный изобретатель машины, которая могла бы в технике произвести переворот, сравнимый с созданием колеса, давно уже видел, что приехавший к нему столичный гость занят чем-то малопонятным, сидит на коленцах, что-то высматривая на горизонте. Чтоб не ставить москвича в неловкое положение, Апенушкин отвернулся и нашел себе занятие: стал перевешивать на пожарной доске кирки и лопаты. Открыв ящик, он проверил, есть ли там песок. Заглянул и в бочку с водой.

Сюда, к бочке, и подошел Андрей Николаевич. Что-то важное и тревожное выражало его лицо, и Апенушкин, чуть напуганный, невольно глянул назад, на дорогу: уж не катит какой-нибудь начальник? Твердо смотря в его глаза, Андрей Николаевич произнес, не без торжественности, несколько хвалебных слов. Завершились они протяжным “однако...”, после которого обычно следуют убийственные возражения.

Предчувствуя их, Апенушкин наклонил голову, готовясь принять муку. Услышал же он следующее. Произошло, сурово сказал Андрей Николаевич, невероятное совпадение: один и тот же механизм изобретен разными людьми в разных странах. Такого рода совпадениями полна история науки и техники. Итальянец Маркони и русский Попов одновременно послали в эфир сигналы радио, к примеру. Паровоз, самолет, дирижабль, пароход и многое другое рождалось людьми, не подозревавшими, что где-то за тридевять земель их машины и механизмы, идеи и теории копируют и повторяют. Такая тонкая и сложная вещь, как дифференциальное исчисление, и то имеет двух авторов. И в более крупных масштабах эта закономерность проявляется. Так вот: безлемешный картофелеуборочный комбайн создан далеко за океаном, в Америке, два года назад, ныне же он прошел все испытания и запатентован. То есть, иными словами, никто уже не имеет права без ведома американцев использовать идею и конструкцию машины. Никто! Невероятность совпадения в том, что этот комбайн (Андрей Николаевич показал на сарай) ничем не отличается от американского, точная копия, — что ж, и такое бывало в истории. Но в нынешнюю эпоху эта полная схожесть может привести к большой беде. К очень большой. Чрезвычайно большой!

— К какой? — после долгого молчания вопросил Апенушкин и опять глянул на дорогу: не едет ли кто? Видимо, все страхи его были связаны с дорогой, по которой к нему ездили из обкома и райкома.

— К такой... — пригрозил Андрей Николаевич, и взгляд его был осуждающим, изобличающим, безжалостным. — Американцы решат, что мы украли их изобретение. Будет грандиозный скандал. Международный. Военный конфликт. Мировая война с применением атомного оружия.

— Это — верно?.. — прошептал Апенушкин, и Андрей Николаевич, глаз не сводивший с него, достал из кармана документ, которым снабдили его братья Мустыгины.

Прочитавший эту бумагу Апенушкин некоторое время находился под впечатлением ее, однако в правоту слов москвича уверовал только тогда, когда бросил взгляд на красный “ягуар”, и Андрей Николаевич возблагодарил себя за расчетливость и догадливость. Правильно сделал он, в опасный вояж отправившись в иностранной машине. “Волгам” черного цвета Апенушкин, конечно, не доверял. Пугался их, трепетал перед ними, но втайне презирал их. А владельцу красного “ягуара” — поверил. Протянул гостю бумагу, озабоченно почесал затылок.

— И атомная война — начнется?

— Начнется! — с ужасом подтвердил Андрей Николаевич.

— Что ж делать-то? — боязливо спросил гений, и в голосе была надежда: выручай, дорогой товарищ из Москвы, подскажи!

“Уничтожить!” — надо было сказать ему, но Андрей Николаевич не мог этого сказать, потому что нельзя было уничтожать величайшее творение эпохи. Твердым шагом вершителя судеб пошел он в сарай, увлекая за собой Апенушкина, и там рассмотрел комбайн. Тот длинный ящик, в котором была тайна, не приварен к станине шасси, а крепится болтами. Работы на полчаса, не больше, но куда спрятать ящик так, чтоб никто не нашел его ни при каких обстоятельствах? Еще раз прокрутив в голове все варианты, он остановился на самом эффективном и спросил Апенушкина, может ли его машина выкопать яму диаметром в три метра. Тот понял сразу и тут же полез в кабину комбайна. Андрей Николаевич тоже вскочил на площадку справа от нее, и комбайн поехал в поле. “Где?” — спросил взглядом Апенушкин, и Андрей Николаевич высмотрел хорошее место для благородного и скромного захоронения. “Здесь”, — ткнул он пальцем, и неприметная точка на земной поверхности стала раздаваться в стороны и углубляться. Работа была виртуозная, комбайн мог свалиться во все расширяющуюся яму, и когда глубина ее показалась Андрею Николаевичу достаточной, комбайн замер. Спрыгнул Апенушкин и откуда-то из-под шасси достал гаечные ключи. Они отболтили тайну, и длинный, двухметровый ящик понесли, как гроб, и осторожно спустили его на дно воронкообразной могилы. Солнце уже зашло, подул ветер, всего одна лопата была при комбайне, Апенушкин бросал ею землю, Андрей Николаевич уминал ее ногами. Пахло сыростью и глиной, Апенушкин работал остервенело, комья земли падали на Андрея Николаевича, песок скрипел на зубах, дыхание было тяжелым, громким. Он быстро устал. Земля летела на него, а он не мог увернуться, отойти чуть в сторону, потому что ноги были уже по колено в могильном конусе. “Да постой ты!” — хотелось крикнуть туда, наверх, Апенушкину, но Андрей Николаевич молчал. Он не двигался. Он не утаптывал уже падавшую землю. Он стоял неподвижно, не уклоняясь от комьев, они глухо ударяли по нему и разваливались на куски. Камень угодил ему в голову — он не вскрикнул, не потер ушибленное место, да и не мог уже поднять руку; по плечи вошел уже в землю Андрей Николаевич и блаженствовал, смотря в небо, затянутое тучами, задрав голову и видя в небе сильные яркие звезды, слыша оргбан, под который он шел к великому таинству небытия; и близился миг перехода, и Андрея Николаевича пронзило: да как же это он не понимал ранее — эту сладость и святость перехода? Нет, он понимал, он все понимал! Он всегда стремился к краю пропасти, и разве пропастью не была Таисия? Разве в совхозе, готовя к взрыву котельную, не искал он смерти? Разве не его волокло к головокружительной бездне и не тянуло к полету, когда на собраниях, на заседаниях или просто в разговорах он произносил слова, обращавшие коллег в паническое бегство? А та история, когда он бегал по Москве? Он ведь приговорил себя к смерти, выпрашивал разрешение на смерть, хорошо зная, что увильнет от смерти? А могила Али, куда он забрался?.. И вот она, смерть, совсем близко, и какое это наслаждение — не дышать, не двигаться, войти в землю, раствориться в ней, стать ею, землею!

Он открыл глаза и удивился: совсем светло. Апенушкин стоял рядом, стряхивал с него землю, бормоча извинения — забыл, мол, что человек в яме, закидал его. И вовсе не светло вокруг. Синяя мгла над черной пашней, вдали — березовая роща, белеют и сараи. В ушах — звон, во рту — глина. Андрей Николаевич сплюнул. Апенушкин помог ему забраться на площадку рядом с кабиной, повел комбайн к роще, к сараям. Андрей Николаевич совсем пришел в себя. Предупредил механизатора, чтоб тот — никому ни слова. Включил в “ягуаре” свет и развернул карту. В Москву надо ехать как можно быстрее, кратчайшей дорогой, — чтоб там, в Москве, умереть, ибо никак нельзя уничтожаться в этой глуши: кто доставит труп в Москву, чтоб похоронить его рядом с Алею?

Уберегая себя от преждевременной кончины, он осторожно вел машину. Когда до столицы оставалось тридцать километров, нашел столовую и очень плотно поел, поскольку до следующего приема пищи неизвестно сколько времени. Дома разделся догола, вымылся, то есть обмыл себя заранее, расстелил кровать, лег, сложил на груди руки, предварительно сунув под подушку Николая Кузанского, и благополучно почил в бозе. В полном соответствии с данными, сообщенными теми, кто побывал в клинической смерти, Андрей Николаевич вступал в небытие, ощущая себя поездом, летящим по тоннелю. Он сам себя увидел как бы и сверху, и сбоку, и свет в конце тоннеля ослепил его.

Глаза его открылись, и он увидел потолок. В теле — некое странное ощущение, желание что-то жевать и проглатывать. Темно. Звонит, кажется, телефон. Встал, подошел, поднял трубку и услышал Галину Леонидовну. Та, плача и смеясь, заговорила о том, как бесчестно поступил он, когда сталкивал ее в овраг. Она долго лежала без сознания, ее не скоро нашли, но тем не менее она, несмотря на поломанные ребра и трещину в черепе, благодарна ему, потому что ее беспамятством воспользовались ничтожные людишки, разные бомжи, обитавшие на свалке, и она наконец-то познала жуткую сладость секса. Сегодня, продолжала Галина Леонидовна, ее выписывают из больницы, и она сразу поедет к нему, привезет что-нибудь вкусненькое. До встречи!

Ошеломленный голосом с того света, Андрей Николаевич так и застыл с телефонной трубкой в руке. По всем его представлениям, земные технические средства не в состоянии были подключаться к потустороннему миру и убитая им Галина Леонидовна ни из какого телефона-автомата в загробном царстве звонить ему не могла.

Но позвонила же! Говорила с ним!

Андрея Николаевича осенило: да он сам — мертвый ведь! Забыл, что умер. Ну да, все правильно: вернулся из деревни и умер. И теперь он в одном континууме с Галиной Леонидовной, в пространстве, где несколько изменены физические постоянные.

Чего, правда, не замечалось, но, видимо, организм еще не свыкся с новыми константами. Обрадованный и взволнованный, он стал осваиваться, сжарил яичницу, выслушал по радио трескучую речь о новой конституции, демократичность которой вдохновляла. Стал строить планы на будущее — здесь, в этом новом для него мире, где живет значительно больше людей, чем в том, откуда он прибыл. А может быть, столько же? Надо подсчитать. Правая рука более удобна для писания, как это было и раньше. Следовательно, теория о право-левой симметрии опровергнута самой жизнью. То есть смертью, поправился Андрей Николаевич, и подумал, что и здесь нелады с картошкой, комбайны тоже отвратительные, овощи конечно же гниют на складах (радио тут же подтвердило эту догадку), а дать хоть маленькое счастье населению, даже в этом потустороннем мире, его долг, так и не исполненный пока.

Но не беда. Скоро придет Аля, его жена, которую он наконец-то полюбил. Наверное, уже пришла и сидит перед дверью, на ступеньках лестницы, ждет, когда ее пустят. Продолжительным звонком объявит о себе Галина Леонидовна, верный друг дома и его семьи. Частым гостем здесь будет воировец Крохин, так никем не оцененный и не воспетый, святая душа и животворящая совесть. Жаль, что нескоро увидит он преподавательницу Ларису (та с белобрысенькой дочерью своей будет приходить на могилу его, оплакивать так и не сбывшегося мужа). Братья Мустыгины, загорелые и свежие, вернутся из воздушно-морского путешествия. Родители приедут и поселятся где-нибудь рядом, незамедлительно, прописки здесь нет, и за длинным столом под зеленой лампой потекут настоящие беседы, не оскверненные педагогикой.

С такими людьми приятно жить, хорошо общаться и делать нужные людям дела. И аванс Атомиздату возвращать не надо.

К счастью, Иван Васильевич Шишлин не вопрется сюда, хоть и скончается от рака. Он — условно мертвый, потому что люди, подобные ему, из породы бессмертных. Его там, в том мире, объявят вечно живым и раскошелятся на памятник ему.

 

 

 





Версия для печати