Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1998, 7

Одиноко пронизанный счастьем

ОДИНОКО ПРОНИЗАННЫЙ СЧАСТЬЕМ

Игорь Шкляревский. Стихотворения. М., “Арион”, 1997, 176 стр.

Трудно назвать другого современного поэта, у которого состояние счастья так

прочно сплавлено с одиночеством. “Стою одинокий. Счастливый”, — счастье вытекает из одиночества, как река из озера. Более того, поэт утверждает: “Где нет людей, там я не одинок”. То есть не одинок именно в одиночестве. Впрочем, оксюморонов в стихах Шкляревского хватает — как прямых (“студеный жар”), так и косвенных, на уровне мысли, ощущения, ситуации (“владею всем, чего достичь не смог”; “Еще... от счастья заплакать не поздно”). Поэт очевидно тяготеет к парадоксальности — энергия его стиха во многом объясняется именно “оксюморонностью”, постоянно создающей поле напряжения и удерживающей в нем читателя.

В какой-то мере одиночество Шкляревского напоминает классическое бегство “на берега пустынных волн, в широкошумные дубровы”. Но пушкинский поэт бежит — “звуков и смятенья полн”, — чтобы предаться экстазу творчества. Шкляревский — чтобы ощутить экстатическое состояние счастья, полноты бытия. Стихи — лишь фиксация пережитого, максимально достоверная и лаконичная. Здесь снова напряжение — между напором чувства и сдержанностью формы. Две, три, реже — четыре, очень редко — пять строф. Если — исключительно редко — больше, то стихотворение расползается, превращается в рифмованную прозу.

Одно такое оказалось и в данной книге — “Памятник”. Оно относится к периоду недолгого увлечения Ю. Кузнецовым и должно было, вероятно, доказать, что и Шкляревский может не хуже. Но доказывает только то, что поэт — если он не бесхребетный имитатор — может так, как может, и никак иначе: пугать придуманным — не его амплуа. Для того, кто “отчаянье жизни постиг”, реальность страшнее любых фантазий, и не только потому, что “солнце погаснет однажды”, но и потому, что звонкий и разнообразный мир несет в себе, как косточку в мякоти, свою собственную гибель. Острое ощущение мгновенности всего существующего постоянно сопровождает поэта. В сущности, все его усилия сводятся к одному: остановить мгновенье в точке его цветения. Остановленное, оно не лишается своего вечного фона. У Шкляревского, как и во многом близкого ему В. Соколова, мгновенье всегда на фоне вечности. Но если Соколову хочется поймать переход времени в вечность, то Шкляревский ловит переход вечности во время, в мимолетную бренность. “О вечности я ничего не знаю, а на лугу мелькает мотылек!” Мгновенное — единственная форма существования вечного. Мгновенье всегда одиноко, от него дорога только к следующему, также одинокому и переполненному счастьем, мгновенью.

В отличие от Маяковского, осознававшего себя заводом по выработке счастья — для других, наступая на горло собственной песне, — Шкляревский одновременно с производством счастья является и его первым потребителем, ответственным дегустатором: наедине с водой, “курлычущей”, “словно клин журавлиный”, с плакучими ивами, с лебедями, которые “молча летят, прозрачное небо листая”, с одиноким костром “у края озябшего лета”, с болотами, лесами, пропахшими боровиками и земляникой, запах которой облагораживает даже наглую руку торговки, с рассветами, закатами, с “прохладно-золотой форелью”, с “латунными язями”, с колючими звездами, наедине с небом и облаками. То есть со всем тем, что мы в обиходе нарекли природой. Именно пред ней каждый из нас не просто Петров-Сидоров, но представитель рода, человек. Только с прочным ощущением “человечество — это я” — когда все люди во мне и поэтому я не одинок в одиночестве — возможно создавать какие-то общезначимые вещи.

Одиночество поэта — залог обретения единства с миром, делающее возможным постижение его законов и ритмов. В какой-то мере “счастье”, испытываемое при этом, — средство только подкрепляющее, не самоценное, только сигнализирующее, что желанное соединение с миром состоялось. Естественно, что при такой интенсивности духовных переживаний не до любви — ведь все уже совершилось, и ступенью выше.

Стою одинокий. Счастливый.
До города долго идти.
Вода и плакучие ивы...
Дорога блестит впереди.


Плывут, окликают, рыдая,
вечерние звуки вдали.
Прохлада. Дорога пустая,
И сердцу не надо любви.

Стихотворение, которое близко этому ощущению “одинокого счастья”, — конечно, лермонтовское “Выхожу один я на дорогу...”. Стихотворение Шкляревского — его современный, суховато-спрессованный, редуцированный вариант. (Возможно, в близком уже двадцать первом веке поэты будут обходиться не только без любви, но и без природы. Что ж, одиночество тогда станет идеальным — с полной атрофией мысли и чувства. То есть тем, что сейчас дают алкоголь и наркотики. А смысл жизни откровенно переместится из области религиозно-философской на территорию чистой химии. О водке как религии русского народа уже писал Вен. Ерофеев.)

Лермонтовская составляющая достаточно ощутима в творчестве Шкляревского. Это свидетельствует о классическом типе личности, сызмала усвоившей себе благодаря вольному общению с природой неложные представления о мире. Чего ждать от поколения нынешних детей, лишенных этого спасительного влияния? Вот что писал об этом Шкляревский еще в 1965 году:

Ваши дети от случайных браков
из унылых жэковских бараков,
из двухсотых и трехсотых блоков
не полюбят Пушкина и Блока.
Над судьбой Муму не зарыдают
и последних галок из рогаток,
как врагов заклятых, расстреляют,
чтобы в мире не было загадок.

Остается только надеяться, что с детьми не так все просто. Тем более, что и сам поэт дает для этого повод в более поздних стихах.

По всем, кто еще не родился,
по всем, кто живет на земле,
по всем, кто землею накрылся,
плачет ветер осенний в дупле.

Двенадцатилетний, счастливый,
стрекоз и козявок палач,
стою у кладбищенской ивы
и весело слушаю плач...

Мальчик весело слушает плач — потому что он на вершине индивидуального существования, все, что было до него, свершалось для него. Он в том возрасте — учитывая послевоенное недоедание, — когда еще не включились гормональные механизмы, поворачивающие человеческое развитие к любви и размножению, а значит, и к смерти. Он совершенен, как бог, и так же жесток.

Повторюсь: стихов о любви, этом “самом поэтическом” чувстве, у Шкляревского очень мало. Влюбленный в торжествующее мгновенье, герой Шкляревского, вероятно, чисто бессознательно сторонится любви — как утечки не только плоти, но и духа. Возможно, сказывается и желание быть неуязвимым, не открываться до конца. Но, может, — и ощущение того, что в подаче этого чувства он рискует не удержаться на той высоте, которую достиг в стихах об “одиноком счастье”, и впасть в обычную сентиментальность. Да, скорее всего, именно тяга к “одинокому счастью”, к тем мгновеньям, когда поэт достигает своего духовного потолка, и стоит на пути в его отношениях с женщиной.

Читая стихи Шкляревского, находясь в поле его переживаний и размышлений, не сразу замечаешь, что фактура их как-то слишком “проста”: нет в его стихах ни “убойных” метафор, ни виртуозных рифм, ни навязчивых аллитераций... На всю книгу два “как” и одно “словно”. Он спокойно рифмует глаголы. Метафоры замаскированы, неявны (“полная неба река”), звуковая организация естественна — “до города долго идти” — и последовательна: набор звуков задает обычно первая строка: “Моросит, моросит, моросит, / и прохладное солнце не злит. / Где-то музыка тихо играет, / близоруко моргают огни, / в эти грустные свежие дни / редко кто на земле умирает, / и в серебряных мокрых сиренях / остановлено время старенья...” Его стихи не бросаются на читателя, но сдержанно ждут его; в них обаяние естественности, нерукотворности. Но тем не менее стихи Шкляревского, именно вследствие их внешней простоты, — прежде всего для культурного читателя, выросшего на русской классике и владеющего набором устойчивых традиционных значений, символов. Цепочка приблизительно такая: Пушкин, Баратынский, Лермонтов, Тютчев, Фет, Блок, Есенин. С последним роднит его и та самая “ухватистая сила”, а “Увяданья золотом охвачен, / я не буду больше молодым” — это их общая печаль. “Когда друг друга мы любили, / в ночной вагон леса входили. / Навстречу нам текли поля, / мосты, вокзалы, тополя... / Не так молчим, как той весною. / И вместе едем, да не так. / К движенью поезда спиною / сижу, уставясь в полумрак. / Ты что-то спросишь. Не отвечу. / Мосты, вокзалы, тополя... / Весь мир бежит тебе навстречу! / И убегает от меня”.

В стихах Шкляревского (что проступает и на его портрете в книге) — сочетание ранимой нежности и жесткой готовности отстоять себя. Взятое по отдельности, каждое из этих качеств обладает сомнительной для поэта ценностью. Если “я по-прежнему такой же нежный” — гибнет человек. Если преобладает жесткость — гибнет поэт. Здесь же противоположности эти — опять оксюморон — спасительно соединились. Нежность, ограниченная жесткостью, — она и в чувстве, взнузданном строгой формой. Она и в знании границы и меры. А также — несмотря на подлинность таланта — в успешной литературной карьере. Она и в умении найти собственное положение в прокрустовом ложе политической реальности — с минимальным, вполне “интеллигентным” прогибом. Не исполненное Маяковским пожелание — “надо, чтоб поэт и в жизни был мастак!” — Шкляревский воплотил на практике. Хочется верить, что стихи от этого не пострадали.

Поэзия для Игоря Шкляревского — явление прежде всего внутреннее, несводимое к мастерству. Поэтому главной задачей поэта становятся поиски и достижение определенных душевных состояний, достаточно сильных самих по себе, чтобы слова, как опилки в магнитном поле, обнаруживали эту напряженность. На первое место выступает содержание личности. У Шкляревского это сочетается с аскетизмом формы — как писала критика, с уменьем “сказать меньше и глуше, чем чувствуешь, спрессовать пережитое в немногих словах”. Эстетику его иногда определяют как “новый традиционализм”. Это говорит о прочном ее фундаменте, о духовном здоровье. Истоки такой прочности — в послевоенном могилевском детстве, где веселая бедность людей, только что победивших в страшной войне и доверчиво устремленных в будущее, соединялась с роскошью бесплатной природы. Вероятно, поэтому он поэт абсолютно серьезный. Нет в нем никакой вертлявой амбивалентности. Напротив, есть что-то отрешенно-монашеское в служении своему призванию и своей теме. Поэт — это прежде всего тот, кто живет, как поэт, с той мерой свободы, которая только ему и доступна.

И я любил, жалел до слез
всех, кто со мной живет на свете.
И эту нежность темный ветер
над голыми полями нес...

Валерий ЛИПНЕВИЧ.





Версия для печати