Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1998, 7

В русском жанре

СЕРГЕЙ БОРОВИКОВ

*

В РУССКОМ ЖАНРЕ

Cтиль Герцена несопоставимо выразительнее стиля Гончарова, но Герцен не был художником, а Гончаров был. Одно это опровергает ходячие пошлости о стиле или словаре как преимуществе художника над нехудожником. Художественная проза создается не стилем и не словарем, а чем? Не знаю чем.

У Гончарова (“Обыкновенная история”) Наденька скрылась “в цветы и явилась с полной тарелкой ягод”. И опять, и еще ягоды, цветы. У Достоевского это не остановило бы внимания, но Гончаров почему-то представляется точным, зримым, вещным, чуть не как Тургенев или Бунин. Но это не так.

Обращал ли кто внимание: два основоположника рев.-демократической критики носили фамилии:

БЕЛинский

и ЧЕРнышевский?

Ленин вроде бы был абсолютно лишен нормального литературного вкуса, примерами чего за последние годы нас засыпали. Но вот старый, самый хрестоматийный советский пример из Горького, где писатель видит на столе Ленина том “Войны и мира”: “Захотелось прочитать сцену охоты...”

Если верить Горькому, а не верить в этом случае как бы нет оснований, то Ленин ведет себя как заправский книгочей-гурман, а не утилитарист, пожиратель информации.

А может быть, причина не литературная, а охотничья: см. книгу саратовского писателя Ю. Никитина “Царские охоты”, где описывается почти патологическая страсть вождя к забаве с ружьишком.

Ницшеанство молодого Горького могло бы выглядеть и комично, если бы не знать его последующую судьбу воистину сверхчеловека.

“Я очень рано понял, что человека создает его сопротивление окружающей среде” (М. Горький, “Мои университеты”).

Есенин отлично сознавал, уже в девятнадцать лет, что для набора “высот” в искусстве надо творить подлости, “продать душу свою черту — и всё за талант. Если я поймаю и буду обладать намеченным мною талантом, то он будет у самого подлого и ничтожного человека — у меня <...>. Если я буду гений, то вместе с этим буду поганый человек. Это еще не эпитафия. 1. Таланта у меня нет, я только бегал за ним. 2. Сейчас я вижу, что до высоты мне трудно добраться, — подлостей у меня не хватает, хотя я в выборе их не стесняюсь” (письмо М. П. Бальзамовой, осень 1914 года).

Сколько глупостей и пошлостей наговорено о стихийности и непосредственности есенинской музы. При огромной одаренности он имел и более редкий дар: сознавать необходимость строительства таланта в определенном направлении; “намеченным мною талантом!” — аж мурашки бегут по коже: вот он, первый шаг к “Черному человеку”, выбор пути и беспощадность, прежде всего к самому себе.

Два русских поэта в 1915 — 1916 годах служили санитарами в военно-санитарных поездах, ходивших маршрутом Петроград — Москва — Крым: Есенин и Вертинский.

В сущности, то, что поведал Катаев о Королевиче, можно было написать и не водясь с Есениным: выжимки из воспоминаний, черты поэта, хорошо известные, ну, и колорит нэпа. Даже сцена похорон вся черно-белая, из кинохроники. Не так ли и весь “Алмазный мой венец”?

В “Дневнике” Чуковского запись о том, как с Зощенко они рассуждали, что писатели злы как люди. “Быть может, всех ничтожней он...” сказано Пушкиным не для красного словца, и горе тому, ощутившему в себе талант, кто смолоду гонится не за ним (см. слова Есенина), а за порядочностью, уважением окружающих, семейным благополучием. И затасканные слова Чехова о Короленко, которому следует изменить жене, чтобы писать лучше, — туда же.

Федин узнал, что Зощенко прозвал его “Рабиндранат Тагор”, и страшно обиделся (тот же “Дневник” Чуковского). А ведь Тагор — пример высокой духовности, но — как обидно!

Эволюция Константина Федина произошла, как ни странно, за границей, где он лечился в 1931 — 1932 годах. Всерьез лечился, болезнь была не уловкой. Пусть он, воротившись после четырехлетнего пребывания в Германии в первую войну, и редактировал красноармейскую газету, и даже вступал в партию, все же до поры оставался либеральствующим братом серапионом, осторожным и не более чем лояльным. Федин тридцатых годов — это уже Федин и всех последующих лет.

Презираемый всеми Федин: либералами за отступничество, патриотами за западничество, верхами за отсутствие лихости, читателями за скучность.

На пресловутую осторожность Федина можно взглянуть иначе, если сравнить его жизнь с жизнью современников, в том числе и серапионов. Константин Александрович всегда полагался только на себя. Он не кутил в двадцатые годы с чекистами, не имел с ними общих литературных дам. Не влезал ни в какую высокопоставленную родню. Не бросил свою Дору Александер. Не женился подобно Леонову на дочери издателя Сабашникова или подобно Кассилю и Михалкову — Собинова и Кончаловского. Не дружил домами с высокопоставленными чиновниками, а сберегал старую дружбу с единственным “Ваней”, Соколовым-Микитовым. Словом, кроме осторожности, продиктованной чувством самосохранения, была еще и чистоплотность.

Удалым парнем, конечно, не был и таковым завидовал. Вот как ябедничает Горькому на юного Леонова, у которого выходит книга за книгой: “Он — зять Сабашникова, и поэтому — все его книжечки роскошно изданы”.

“Федин, человек, которого я любил и наверное люблю больше всех на свете...” (Б. Пастернак, письмо Е. В. Пастернак, 16.IX.42).

А почему “Собачье сердце”? То есть не повесть почему, а сердце в названии? Псу пересадили яички и гипофиз Клима Чугункина, и в гадостном Шарикове действительно билось собачье сердце. Но акцент, а название — это всегда акцент, даже Акцент явно вступает в противоречие со смыслом повести, если сердце понимать не как “грудное черево, принимающее в себя кровь из всего тела”, а, по Далю же, как “представитель любви, воли, страсти, нравственного, духовного начала”. Ведь у пса было честное, преданное собачье сердце.

Попытка объяснения. Эффектное название могло возникнуть у Булгакова от стихотворения Есенина:

Слушай, поганое сердце,
Сердце собачье моё.
Я на тебя, как на вора,
Спрятал в рукав лезвиё.

Не напечатанный при жизни поэта альбомный экспромт 1916 года был опубликован в 1926 году в сборнике “Есенин. Жизнь. Личность. Творчество” и мог быть прочитан Булгаковым.

А быть может, бытовала идиома, использованная ими?

В “Мастере и Маргарите”, над текстом которого так долго работал писатель, встречаются фразы убогого, с конца пера упавшего словаря и самой пошлой интонации: “Лицо финдиректора было буквально страшно”; “Эти попытки ни к чему не привели бы, кроме того, что он был бы схвачен, а быть задержанным в этот день никоим образом не входило в его план” (Левий Матвей на Лысой горе).

Можно возразить, что у Достоевского... но создатель “Мастера и Маргариты” любил штучную фразу, порою он даже напоминает авторов “Двенадцати стульев”: “Официанты, торопясь, срывали скатерти со столов. У котов, шнырявших возле веранды, был утренний вид. На поэта неудержимо наваливался день”.

Дело же в том, что “Мастер и Маргарита” — бесстильный роман, у текста нет единых стилевых координат, он эклектичен. Интонация вообще не самая оригинальная черта Булгакова, он нередко берет ее напрокат, в “Мастере” — особенно откровенно гоголевскую. Самобытнее “Белая гвардия”.

По радио процитировали К. Паустовского: “У любви множество аспектов”. Прочитав в свое время достаточно этого писателя, не любя его и потому давно в него не заглядывая, решил все же посмотреть: может быть, аспекты — это исключение в языке писателя, которым так давно и так устойчиво многие восхищаются...

“Лидия Николаевна щелкнула выключателем. Вспыхнула люстра, и я невольно вскрикнул: комнаты были увешаны великолепными холстами, написанными смело и ярко, как то и подобает большому, хотя и неизвестному мастеру” (1960).

“Есть вещи, которые не оценить ни рублями, ни миллиардами рублей. Неужели так трудно понять там, в Петербурге, этим многомудрым государственным мужам, что могущество страны — не в одном материальном богатстве, но и в душе народа! Чем шире, свободнее эта душа, тем большего величия и силы достигает государство!” (1949) — пред нами мысли Петра Ильича Чайковского.

Из любой книги, включая пресловутую “Золотую розу” — о писательском мастерстве, этого признанного мастера слова страницами можно набирать и канцелярщину, и в еще большем объеме сладко-напевную литературную пошлость и в конечном счете с изумлением понять, что литератор К. Паустовский вовсе не обладал тем языком русского писателя, который есть как бы непременное условие существования в литературе в таковом статусе.

В случае с признанием, а в известный период и славой К. Г. Паустовского мы имеем дело с феноменом сошедшегося воедино обаяния личности и привлекательности общественного поведения с потрафлением неразборчивому, то есть массовому, читателю эстетикой “мыльной оперы”. В шестидесятые годы Паустовский подписывал протесты, власть его не награждала, как ранее, читатель читал (тиражи тогда вообще были гигантские), либеральная критика хвалила преувеличенно именно за протесты, а не тексты. Так создавался миф о выдающемся мастере.

“...негодяев — Валентин Катаев...” — сказано поэтом более для точной рифмы, чем точного определения. И хотя как бы всем ясно, чтбо Чичибабин имел в виду, слово не то. Кто будет утверждать, что даже в самом первом ряду русской литературы все были в личном плане людьми порядочными?

Что Катаева отличало, так это особый цинизм в работе. Если его напарник даже и в “Хлебе” в частностях пытался быть художником, а Леонов и славословия Сталину плел на том же ткацком станке, что и романы, то Катаев давал любые строки: какие угодно, куда угодно и когда угодно.

А кому угодно — это понятно, он, как персонаж Зощенко, мог о себе заявить: “Я всегда симпатизировал центральным убеждениям”.

Советские писатели начиная с середины тридцатых годов напоминали выпущенных в заезд жокеев: несясь кучей, они то и дело упускают то одного, то другого вперед. Катаев же особенно был неудержимо оголтел в стремлении не отстать, попасть в яблочко, ухватить ЦК за бороду. И если кто-то с возрастом утихомиривался, то он — никогда. Уже стариком, на двух страницах отклика на визит Хрущева в Америку, он ухитрился шесть раз процитировать Никиту.

Почему возник тандем Толстой — Катаев? Скорее всего из-за особой их бытовой благоустроенности и естественного конца. Пильняк был не меньший, чем они, дока по части благоустройства, но погиб. Все-таки в Чичибабине говорило внутрилитературное чувство. Что же, если переводить на примеры с трагическим концом, то Киршон должен быть не негодяем, а собратом Мандельштама?

Еще Катаев. Вариация на тему Липкина.

Одновременно появились статьи С. Липкина в “Знамени” и О. и В. Новиковых в “Новом мире” к столетию Катаева с единым пафосом: “пора выставить ведущим писателям уходящего века раздельные оценки за творчество и за политическое поведение” (Новиковы), “И Алексей Толстой и Валентин Катаев — крупные таланты, они останутся в великой русской литературе, и вполне возможно, что в будущих академических изданиях их сочинений, в примечаниях, будет упомянуто имя автора этого четверостишия” (С. Липкин) — Чичибабина.

Катаев Липкину говорит: “Меня Союз писателей ненавидит, — все эти напыщенные Федины, угрюмо-беспомощные Леоновы...” Но сам-то Валентин Петрович, он — ПЕН-клуб, что ли? Он, многолетний секретарь союза, охочий всегда до любой должности?

И все же он прав, что власть, ценившая и награждавшая его, полностью за своего не держала. Одесская эстетика Катаева изначально несла разрушение того, что утверждалось в стране. Катаев в этом смысле ничем не отличается от других одесситов. Доживи Бабель, Багрицкий, Ильф и Петров до пятидесятых — шестидесятых — семидесятых годов, они оказались бы в таком же отчуждении, несмотря на всю свою революционность. Дожили Олеша и Славин, но первый не печатался вовсе, второй сочинял что-то крайне бесцветное про Белинского без малейшего одесского акцента.

Антисемитизм? Не совсем. Антиодессизм советского руководства — это отрицание чужого, не нашего, не родимого. Пусть понятного и смешного, но в глубине враждебного и пугающего. Такие подойдут и осмеют. Не осмелятся? Сейчас не осмеливаются, потому что на всю жизнь напуганы, в верности клянутся, польку-бабочку перед барским столом пляшут... Сколько волка ни корми...

А Леонов, вовсе не понятный, непрочитываемый, угрюмый — свой. Но — вумный. Но еще с усатого было ясно, что — за нас. Не за коммунизм дурацкий, кулаком был, кулаком и остался, как мы сами, а за Россию, за порядок, чтоб всяк сверчок... Серьезный человек, заслуженный. Надо ему еще орден дать.

А в 1927 году Катаев с Леоновым с женами путешествовали по Европе в гости к Алексей Максимычу в Сорренто...

Но однажды Валентин Петрович покаялся. Когда в “Святом колодце” литературная Москва радостно угадала прототип “гибрида человеко-дятла с костяным носом стерляди, клоунскими глазами”, блатмейстера, проходимца и подхалима, менее, думаю, было обращено внимание на муки автора: это “тягостный спутник... моя болезнь... двойник”. Вглядываясь в долгий путь старого литературного грешника, понимаешь, что это покаяние дорогого стоит.

Быстро летит время: десять лет назад власть куда-то истаивала, разгоралась гласность, ползли вверх тиражи... эх, эх! Что мы там в “Волге” печатали в 1988-м? К. Бальмонт, Н. Бердяев, И. Вольнов, М. Зощенко, В. Набоков, А. Платонов, Б. Слуцкий, А. Чаянов, В. Ходасевич, В. Шаламов, И. Шмелев. Эх, эх! А также и Ю. Власов, и Б. Екимов, и Е. Попов, и Г. Айги, и, между прочим, первое явление читателю знаменитого писателя девяностых годов Алексея Слаповского с комедией “Бойтесь мемуаров!”.

Процветала художественная литература и в других печатных изданиях нашего города. Областная газета “Коммунист” (ныне — “Саратовские вести”) в промежутках борьбы с Демократическим союзом (самая страшная считалась в городе организация, в борьбе с нею почил тогдашний главред газеты, отданный на расправу демократам товарищами по обкому КПСС) печатала даже и поэмы на целую полосу. Например, “Поединок”. Меж кем и кем? Да меж Чернышевским и Александром II. Снится императору сон, как гонится он за крамольником, замахивается, а меч-то в руке картонный, “И все плотней за Чернышевским / Стеной вставали мужики <...> Воздел он руки и проснулся. / Мать пресвятая, никого! / И так он в радости взметнулся, / И так во злобе содрогнулся, / Что передернуло всего”. Рассудок реформатора помутился, тем более что “царь, здравым смыслом обладая, с ним управлялся не всегда”. И велел самодержец упечь великого демократа, но очень огорчался, что смутьян не желает каяться и просить прощенья: “Мечтавший выкорчевать смуту / И с тем взойти на пьедестал, / Он в эту самую минуту, / Казалось, ростом ниже стал. / Всех попросил он удалиться / И штоф заветный принести, / Не для того, чтобы напиться, / Но чтобы душу отвести”. Откуда вдруг взялся штоф? Автор, спутавший, вероятно, Александра II с его крепко зашибавшим сыном, не случайно ввел в историко-революционное полотно водочный, точнее, антиводочный мотив: в разгаре кампания за трезвость, свирепствуют лигачевско-горбачевские циркуляры, и надо отметиться. Императору штоф (1,23 литра, чисто кабацкая посудина, но да чего уж там!), а чиновники его, царские, “Пьют водку да в карты играют, / Так можно и жизнь проиграть. / Детишек учили хотя бы, / Чем пьянствовать, семьи губя”, но герой “в угаре... как бы пьяном / (Хмельного он в рот не берет) / Всё пишет роман за романом...”. Теперь этот поэт сочиняет что-то восторженное про церкви и губернатора, а еще раньше — про Брежнева, и сколько таких по российской поверхности людей “центральных убеждений”, и каждой очередной власти они пригождаются.

В советских поваренных книгах, которые именовались книгами о вкусной и здоровой пище, были разделы национальной кухни, очередность их — строго по числу жителей — от Украины до Эстонии. Потому же в “Кулинарии” 1955 года есть кухня карело-финская: была тогда шишнадцатая союзная республика. Потому же при наличии рецептов таджикских и литовских в русской поваренной книге не было татарской, мордовской и, разумеется, еврейской кухни.

О происхождении Вс. Мейерхольда. Так укоренилось, что его лютеранство всегда остается за кадром. Конечно, есть документы, в частности, в прекрасном музее театра в Пензе, а вот живое свидетельство. В. Гиляровский, бывший в Пензе, остался в восторге от водки производства завода Мейерхольда-отца (лучше и “Смирновской” и “Поповской”) и его описал так: “фигура такая, что прямо норманнского викинга пиши”.

“Англичанин любит свободу, как свою законную жену; он владеет ею, и если обращается с нею не особенно нежно, то умеет при случае защитить ее, как мужчина <...> Француз любит свободу, как свою невесту. Немец любит свободу, как свою старую бабушку”. У Генриха Гейне нет сравнения для русского, да и могло ли оно быть, хоть в какую эпоху... разве что при Александре III любили свободу, как нелепую, надоевшую тетушку, с существованием которой приходилось считаться, и при Иосифе I любили свободу, как отца, который, придя с работы, может выпороть или принести кулек конфет — в зависимости от твоего поведения и его настроения.

“Благодаря своему доморощенному макиавеллизму он сходил за умного среди своих коллег — среди всех этих отщепенцев и недоносков, из которых делаются депутаты” (Ги де Мопассан, “Милый друг”).

“Политика есть вино, которое в России может превратиться даже в опиум” (В. Г. Белинский, письмо Д. П. Иванову, 7 августа 1837 года).

“Засыпает на рассвете, / Скомкав ёрзаньем кровать, / В час, когда другие дети / Бодро начали вставать” (В. Маяковский, “История Власа, лентяя и лоботряса”).

Кровать скомкать невозможно, возможно — постель. Здесь, как очень часто у В. В., все зависит от рифмы, диктуется рифмой. Но можно было потрудиться и найти уместную и на “постель”. Предлагаю улучшенный вариант классика: “...скомкав ёрзаньем постель, / В час, когда другие дети / Собирают свой портфель”.

Мне давно хочется написать о золотых звездах на синем небе. С чем-то из детства связана эта самая красивая красота: вырезанные из фольги и наклеенные на густо-синий картон золотые, чуть сморщившиеся от движения пальца звезды. Под ними сразу возникает острый столбик минарета, растекается плоский каменный простор ислама, орнаменты, мрамор, фонтаны, прохлада и еще что-то, что манит сюда.

Что-то — это, конечно, женщины, животы, шелк, смуглый вырез, ложбинки, родинки, пряди, ноготочки ног, сурьма, но все это куда позже, вместе с прыщами, чтением сокровенных описаний из 1001 ночи, и он посадил ее себе на грудь и начал сосать ей язык, и потек мед в его уста; за окном крик: “А та-ачить ножи-ножницы-бритвы!”, тяжелое солнце, редкий шум автомобиля, пыльный запах мальв и бархоток из палисадника, сумрак низкого первого этажа, неслышное потягивание кота у ног, но все это позже, позже, когда уже все другое, а золотые, чуть съехавшие по синему звезды — вспомнил, журнал “Затейник” за 1952 год, откуда вырезывались елочные игрушки и — предел мечтаний — детский кукольный театр, как в “Золотом ключике”, и главное, заветное, что, когда все будет склеено, выправлено, одето в бумажные костюмчики и платьица и возникнут как сказка декорации, уложить все в большую коробку и завтра утром, когда взрослые еще будут спать, подойти по ледяному полу еще нетопленой комнаты к коробке и открыть...

Но нет, вместо этого рождается другое, вроде: “Беременная старуха” или “На пляже лежат девицы с нежными атласными задницами и грубыми прыщавыми лицами” и т. д.

Благородный седоусый старик, перед какими совестно. Но чтобы таковым стать, надо иметь в предыдущей жизни Цусиму, революцию, сталинский лагерь или, во всяком случае, лишения, а не пустяки. Но я вижу, как все больше становится их, как таковые старики, теперь едва ли уже не моего поколения, делаются из ничего, просто потому, что жили.

Саратов.

 





Версия для печати