Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1998, 6

Обессоленное время

Из дневниковых записей 1976 — 1980 годов. Окончание. Публикация и примечания Т. Ф. Дедковой

ИГОРЬ ДЕДКОВ

*

ОБЕССОЛЕННОЕ ВРЕМЯ

Из дневниковых записей 1976 — 1980 годов

4.1.79.

Сегодня в редакцию позвонил И. А. Иванов (зам. зав. отделом агитации и пропаганды обкома партии) и сказал, что необходимо выделить трех человек на курсы трактористов. Помню, года два назад мы посмеивались над тем, что редакция купила для летних работ несколько кос. Теперь дело посмешнее, но и посерьезнее. Радиокомитет своих “трактористов” уже выделил. Можно себе представить, какая разнарядка на этот счет направлена на заводы, фабрики и в крупные, многолюдные учреждения. Интересно, обком тоже займется подготовкой трактористов?

<...> Как же велика у нас тайная, сокрытая часть жизни, и станет ли она когда-нибудь явной?

7.1.79.

Читал сегодня М. Бахтина (публикацию в декабрьской книжке “Вопросов литературы”) и лишний раз убедился, что значение этого человека не измерить его литературоведческими заслугами; он чрезвычайно много дает и как философ и психолог; никакой стесненности, внутренней несвободы в нем не чувствуется; не верится, что он тоже “сын времени”, настолько мысль его, наделенная поразительной анализирующей и обобщающей, сводящей способностью, независима.

Или свобода, вытесненная из действительности, все равно не исчезает и находит, где ей быть и через что воплотиться?

В книге А. Клибанова “Народная социальная утопия в России” (“Наука”, 1978) есть глава о макарьевском дьяконе Николае Попове и о его пастве, о его “Любви братства”, т. е. его истолковании веры, которое он распространял. Меня заинтересовало, как костромской епископ и вообще церковная власть защищали своего человека от преследования со стороны чиновников Министерства внутренних дел, со стороны государства. Т. е. лишний раз убеждаешься, что структура жизни в старой России — к примеру, в середине прошлого века — была достаточно сложна, чтобы поддаваться безостаточной регуляции сверху. История Попова говорит также о постоянном присутствии в жизни неукротимой силы идеализма, противостоящей беззаконию, темноте, корысти, насилию.

О “Повестях Белкина”: “Выстрел”, “Метель”, “Гробовщик” — урок и пример нового стиля как инструмента, но наиболее существенное продолжение в русской литературе имел “Станционный смотритель” с его выбором и пониманием героя, всей жизни. Но урок этого стиля, хотя и преподан давно, оказывается, не устарел. Урок рассказывания рассказа, рассказывания про жизнь.

17.1.79.

Письмо и книга от В. О. Богомолова1, письмо с фотографиями и “Роман-газета” с “Нагрудным знаком” от В. Н. Сёминой. Согласился писать предисловие к трехтомнику Ф. Абрамова. Чрезвычайно интересная статья Л. Н. Гумилева (“Биосфера и импульсы сознания”) в двенадцатой “Природе”. Прочитал несколько статей С. Н. Булгакова ( о Н. Ф. Федорове, “Размышление о национальности”, “Церковь и культура”) из второго тома “Двух градов”; проницательнейший был ум. Да и он один ли понял, к чему придет российское развитие. Я начинаю думать, что с года пятого-седьмого даль будущего стала проглядываться чересчур хорошо.

Из “Записок отдела рукописей” ГБ им. Ленина (1978, вып. 39) узнал, что Петерсон Н. П., издатель трудов Н. Ф. Федорова, был отцом профессора МГУ, языковеда М. Н. Петерсона. В 1952/53 уч. году М. Н. Петерсон читал нам “Введение в языкознание”. Времена для языкознания были тугие, объявился специалист Всезнатец и Всеведец, и потому профессор Петерсон читал тихим голосом и извиняющимся тоном. Он словно ждал, что его вот-вот в чем-то уличат, но слушали его плохо, хотя, кажется, и жалели, и никому не приходило в голову уличать. Хотя как знать — за всех не скажешь и все не услышишь. Специалистов по уличенью всегда много; ничего не поделаешь, такое воспитанье.

Моей книжки все нет. Она у них пасынок. Мой черед после Чалмаева, Ланщикова, Толченовой, Глинкина. В самый раз. Вот оно — русское, национальное издательство. Нигде в Москве (в редакциях) я не чувствовал себя так плохо, как у них. Они не умеют уважать людей и не хотят уважать их; они не скрывают своего безразличия к “чужим”, они любят только “своих”, и к этой любви сильно примешана корысть. Вот и все принципы; им бы “кулачное право” вместо всех прочих прав, и тогда бы они навели порядок и выяснили бы ваш состав крови и наличие еврейской примеси.

Появился двухтомник А. Платонова (“ХЛ”, 1978). Читаю “Джан”, сравнивая новый текст с редакцией 1966 г. (“Московский рабочий”, послесловие М. Лобанова). Редактором издания 66-го года был Н. Далада. Правка была произведена бездарная, трусливая и хуже того — выдающая мелкость души того, кто ею занимался. Этих героев издательского дела не мешало бы называть при удобном случае, чтобы не надеялись, что все сходит с рук.

25.1.79.

Новости такие: <...> прислали сигнальный экземпляр моей книжки и появилось известие о ней в “Книжном обозрении”. Слава Богу, как говорится. Радость была, но быстро прошла; я не обольщаюсь и все время чувствую, что мера всему написанному другая — не через внешние результаты. Ждать — жду, а радуюсь недолго.

В связи с выездным заседанием секретариата СП РСФСР в Костроме (конец мая — начало июня) приезжал секретарь союза Ю. К. Комаров, и нас всех собирали на беседу. То есть он говорил, как сложно проводить такие заседания и что всем нам нужно будет принять участие. Большого энтузиазма я ни у кого не заметил. Рассказывал о новых ставках гонорара в издательствах и пр. Особо подчеркнул, что укрепился бюджет Литфонда за счет того, что содержание аппарата Союза писателей взяло на себя государство. По дороге домой я спохватился: как же так? общественная творческая организация перешла на содержание государства? О какой самостоятельности, независимости может идти речь? Да и вообще это противоестественно; того гляди, переименуют союз в какой-нибудь комитет или главк.

<...> Прочел воспоминания К. Симонова в январской “Дружбе народов”: какие-то они служебные, и хотя, наверное, все это правда, но какой малый процент правды. И кое-что из писем Федина можно было бы не цитировать: отдает неприличием. Воспоминания о какой-то отвлеченной от жизни — жизни: внутрилитературные, служебно-литературные, о многом забывающие или делающие вид, что ничего более существенного не было.

28.1.79.

Пытаюсь прочесть лихоносовский роман “Когда же мы встретимся?”. На удивление раздражающее чтение. И сам автор, и его герои — захлебывающиеся в болтовне, чаще всего — пошлой, — не вызывают к себе ни малейшего уважения. Было бы возможно, вернул бы, забрал бы назад все добрые слова, сказанные или написанные мной об этом писателе.

Стараясь снять вызванное этим чтением раздражение, брался за Писемского (“Масоны”) и Лескова (“Некуда”) и так спасался, спасал душу, возвращался к миру здравому и здравой литературе.

И стыда нет — вот о чем думаю. — Прорыв бесстыдства.

Читая Писемского, вспоминал нынешние разоблачения масонства как тайной силы сионизма — на это, во всяком случае, намекают. У Писемского в романе вся нравственная сила сосредоточена или в героях-масонах, или в тех, кто близок к ним. Разумеется, Писемский не мог оценить, сколь потаенны и зловредны сии жидовские происки.

Шапошников, недавно вернувшийся из Москвы, сказал мне, что привез то ли конспект, то ли выдержки из большой рукописи — “уже набранной” и принадлежащей перу “члена ЦК партии” — о сионизме. Шапошников отозвался об этом тексте как о “потрясающем”. Кстати, дал ему этот текст один из тех москвичей (сотрудник журнала “Искатель”), которые приезжали к Шапошникову некоторое время назад и после визита которых он объявил мне о грозящей победе сионизма к 80-му году.

12.2.79.

Насчет “Некуда”, насчет здравости я, конечно, переборщил; современникам Лескова, особенно некоторым из них, этот роман вряд ли казался здравым; не более, чем мне лихоносовское сочинение. Но с нынешней точки зрения (таков накопленный нашим отечеством опыт) роман Лескова нравственнее и ближе к здравому смыслу, к здоровому пониманию жизни и литературной задачи, чем многие сегодняшние писания. И безусловно — художественнее, хотя нынешние бывают искуснее (но не Лихоносов, кстати).

<...> Читал А. А. Ухтомского о доминанте и думал, что М. М. Бахтин с пользой для себя слушал в свое время этого человека, и дело не только в понятии “хронотопа”; у Бахтина, мне кажется, откликнулось, отозвалось кое-что из внутреннего пафоса и даже стиля Ухтомского; во всяком случае, ощущение незаконченности и беспрестанного свободного, всепреодолевающего движения научной мысли.

1.3.79.

Прочел у Трифонова в “Нетерпении”, как Желябов бросил жену и сына; жена побиралась, а что стало с сыном — неизвестно. Из меня такой революционер не вышел бы, ради жизни сына я бы всякую революцию бросил, ничего не надо, оставьте мне сына, оставьте сыновей, жену, и мне хватит смысла жить.

Во всяком случае, все прочее — потом, во-вторых. Жертвовать можно собой, но не другими. Начни жертвовать другими — во имя революции, справедливости, искусства, осуществления таланта, — и кончится это чем-нибудь отвратительным.

29.3.79.

Теперь у нас есть Библия, новая, издания 1979 года. Читаю ее ежедневно с огромным удовольствием и интересом. Жалею, что так поздно читаю. И стыдно. Надо было бы прочесть в юности или в молодости. Новый Завет я, конечно, читал прежде. Но с азов читаю впервые, и кажется, впервые так чувствую даль времени и библейские истоки заключенного в языке миропонимания. Прекрасное чтение!

Отрадное явление — повесть В. Кондратьева “Сашка” в февральской книжке “Дружбы народов”. Автору лет 57 — 58, и это его первая публикация. На стиле повести заметно влияние “Одного дня Ивана Денисовича”, да и сам характер Сашки с характером Ивана Денисовича из одного, по сути, корня.

На днях сгорела филармония. На глазах у города. Пожар начался около пяти часов дня, и потушить не сумели. Одна из причин — негде было взять воду. В люках краны не действовали. Филармония выглядит так, словно в самую середину ее, в зрительный зал, угодила бомба.

 

4.4.79.

Авторство, выходит, такое: “Малая земля” — А. Сахнин, “Возрождение” — А. Аграновский, “Целина” — А. Мурзин. И не единой встречи с главным Автором. Сказали: любые документы, любые факты, все шло — по бумагам. Ах, не клевета ли это? Клевета, должно быть, клевета. Но запишем и клевету.

Такую: ветеран войны спрашивает ветерана: ты воевал на Малой земле? Нет, отвечает тот, я отсиживался под Сталинградом.

Пришло в редакцию письмо: читатель сетовал, что многие улицы Костромы не приведены в порядок, и замечал: им никак не сравниться с “костромским БАМом”. <...> костромской БАМ расшифровывается так: баландинская автомобильная магистраль. Именно с постройки этой отдельной дороги на Козловы горы, где обкомовские дачи, началась замеченная костромичами деятельность нового первого секретаря обкома.

 

30.4.79.

Двадцать шестого должен был быть на Совете по критике, впервые за все время, как меня туда включили. Сборище, на котором я присутствовал затем (совещание руководителей писательских организаций, секретарей парторганизаций и редакторов литературных изданий всего Союза), было малоинтересным, чиновным. <...> Заседание происходило наутро после того, как объявили о присуждении Ленинской премии Брежневу за его сочинения. Г. Марков и В. Озеров несколько раз от имени собравшихся поздравляли товарища Б., и возникали легкие, короткие аплодисменты. Операторы хроники зажигали свои лампы, но аплодисменты быстро иссякали, и снять аплодирующий зал, видимо, не успевали. И опять завязывались аплодисменты, и опять тотчас вспыхивал свет, и опять, видимо, не успевали, и снова вместе с аплодисментами зажигали прожектора, будто это было как условный рефлекс по Павлову. В заключительном слове Марков призывал изучать жизнь и говорил, как много пользы ему лично приносят поездки по стране в рамках Дней советской литературы. Рассказывал, как побывал в Донбассе, как летал на вертолете над самотлорским месторождением и т. д. Говорил о каких-то записях в своем блокноте, которые ему пригодятся, и т. д. <...> На второй день выступал лектор Цека по фамилии Смирнов, он толковал о международных делах. Этот ухоженный, благообразный, размеренный человек не говорил — пел и явно получал наслаждение. Наибольшее впечатление произвели на меня его некоторые выражения. Так, он сказал, что космические полеты помогают нам “управлять миром и наблюдать за миром”. Выражение, с которым были произнесены эти глаголы, явно говорило, что это не случайные слова... Голос этого велеречивого пастора так и звучит в моих ушах; вот ангелы небесные, а не правители; десятилетиями правят и не ошибаются, и пасторы упоенно славят их деяния как безупречные.

7.5.79.

Перечитал “Хранителя древности”, историю Корнилова и Зыбина. Прекрасный тон; страшное, жестокое, нагло-глупое представлены как ненормальная, абсурдная примесь к нормальной жизни; сила на стороне абсурдного и жестокого, но это не дает ей превосходства над обыкновенной здравой жизнью, тем более — над духовно богатой жизнью. Отсюда то, что мы называем оптимизмом. Какое скучное, однако, слово! Это такой оптимизм: они могут все, а мы ничего не можем, кроме одного: знать, что они — раздувшееся ничто, и из этого знания — исходить.

По телевидению прошел первый фильм из двадцатисерийной “Неизвестной войны”, сделанной для американского зрителя. Для советского зрителя сделать подобную картину никто не сообразил. Когда смотрели, думал, что киноматериал позволяет сделать еще более подробную и серьезную ленту о войне. Но делать ее — объективную и откровенную — не в интересах тех, кто направляет нашу пропаганду. Были кадры, о которых наш зритель забыл, что они существуют: приезд Риббентропа в Москву, подписание пакта. Несколько раз держали в кадре Сталина. Например, у микрофона 3 июля 41 года. И я подумал, что даже в этот страшный час к нашему народу обращался человек, говорящий по-русски с акцентом.

Картину было очень тяжело смотреть. Всматриваться в лица наших — одного этого достаточно, чтобы расстроиться: худые, уставшие, какие-то обострившиеся лица. И веселые, веселящиеся, смеющиеся немцы... Они бодро шагают, едут, спешат, гонятся... И наши маршалы смотрят в бинокли... И портреты Ворошилова и прочих. И горящие деревни, и дед с мальчонкой, полураздетые, на пепелище, у остова русской печки... Как это все изобразить, как понять, чтоб согласились и мертвые?

13.5.79.

“Заблудившийся автобус” Джона Стейнбека (“Новый мир”, 3 — 5) — высокий класс необходимого описания; уверенное, полное знание предмета; отсутствие беллетристики; отчетливость каждого характера, каждого строя речи и мысли, каждого материального предмета; разочарование всеми и каждым, все — заблудившиеся, надежда оставлена — на продолжение, на повторение того, что было до автобуса; доброе и то, что называют светлым, существуют на самом простом уровне: Хуан пожалеет жену, Прыщ растрогается, что отныне он Кит, а не Прыщ, и т. д. Но все равно — люди заблудились; кто-то напишет: заблудившаяся Америка или заблудившееся человечество. Еще лучше — опустившееся, которому блага цивилизации не пошли впрок. Но какая завидная, потрясающая отчетливость — ничего размытого, неопределенного, смазанного, серого и монотонного, всё — отдельно, все — разные, ничего суммированного, типового. Натуральная, но обдуманная жизнь; мысль нигде не отслаивается от изображения и отдельно не существует. Она тоже едет в автобусе и сама — автобус. Художник и есть художник, иногда полезно убедиться, что это так и возможно.

16.5.79.

У Клары Болотиной муж работает главным конструктором завода “Строммашина”. Недавно его пригласил к себе директор. У директора сидел зав. фин.-хоз. сектором обкома партии Большаков, бывший председатель Островского райисполкома (я его по этой должности немного знал). Директор сказал, что вот нужно помочь обкому в получении мрамора. Болотин спросил, сколько нужно мрамора и для чего. Большаков объяснил, что речь идет о строительстве правительственной дачи. Но тогда, сказал Болотин, мрамор вам должны отпустить по госфондам. Большаков пропустил это замечание мимо ушей (это они умеют прекрасно), и просьба была повторена. (“Строммашина” выпускает среди других машин и мраморообрабатывающие и потому находится в деловом контакте с соответствующими предприятиями.)

Видимо, обком собирается строить новую дачу или дачи. Поговаривают, что Козловы горы не устраивают товарища Баландина и отыскали лучшее место.

21.5.79.

Вычитал сегодня, что В. И. Вернадский был активным деятелем земского движения и членом Цека партии кадетов. С какой-то отрадой узнаешь, что в земской деятельности участвовали многие выдающиеся русские ученые и литераторы. Им это было нужно, они этим не гнушались, это была важная часть их жизни. Но как ругана их эпоха, как унижена. А мы-то сами кто теперь? Все отдали: самостоятельность, ум, честь; одна словесная казуистика спасает, надо же как-то оправдаться. Оправдать свое безупречное послушание и покладистость.

2.7.79.

Вот мы и вернулись; кажется, это было вчера; жизнь вернулась в свое русло, будто и не выходила из него и ничего не менялось. А мы-то катали, летели за две тысячи верст, и глаза пытались привыкнуть к другому ландшафту, другой листве, другой траве, другому простору. И губы еще не забыли вкус морской воды. Закрыть глаза — открыть снова, и полная перемена, словно все смыто, и заново прочерчен наш проспект Мира, и заново нарисован и осязаем каждый дом, забор, дерево, памятник, — да, да, знакомое, привычное русло, или так — наше пространство, жизнепространство, угол наш...

Пока совсем не стерлось: балкон на десятом этаже пицундского Дома творчества, где мы с Томой любили сидеть вечерами, перед сном; бледный, постепенно исчезающий очерк берега; звонкий хор лягушек с двух близких озер, не уступающий проносящемуся реву пицундского шоссе; в паузах рева — ресторанная музыка, освещенная лестница и подкатывающие машины, романтическая полутьма, дуновенье и звучанье беззаботности, легкой, прекрасной жизни, забывшей обо всем, что было и будет; ночная гроза и реактивный свист сквозняка — из балкона в балкон, будто летим и зависаем во тьме; все двадцать четыре дня — зависанье, отрыв от дела, от привычек, перерыв, и уже — с половины — наскучил...

<...> Долго все лица были чужими, из знакомых — никого. Шахтеры, чиновники, еще кто-то. Литераторы — в меньшинстве. Но однажды увидел Юрия Селезнева, перемолвились несколькими словами: когда приехал, на сколько и т. д. Большего и не хотелось, хотя и было некоторое неудобство: все-таки единственный знакомый. В день предварительного заказа авиабилетов Селезнев представил мне стоявшего рядом с ним человека: Байгушев. Вы знакомы? Я вспомнил тотчас: мы виделись мельком в издательстве “Современник”. Тогда Байгушев (зам. главного редактора изд-ва по критике) был сумрачен и не выказал ко мне ни малейшего расположения. Скорее, он сдерживал неприязнь, но не скрывал ее. Тогда я уже знал, что он — однокурсник Левы Аннинского и, по словам Левы, ознаменовал свой приход в издательство тем, что задержал книгу Аннинского и вмешался в текст книги, уже набранной и почти готовой к выходу. Еще я помнил критический диалог Левы и Байгушева в “Доне”, где был выпад (со стороны Байгушева) и против меня, хотя имени моего там не называлось (выпад касался моей новомирской статьи 69 года). На этом мои знания о Байгушеве заканчивались; впрочем, какие-то смутные воспоминания побуждали числить этого человека за кочетовским направлением (условно говоря). В тот день состоялся наш первый разговор: сидели втроем на скамейке и Селезнев, иногда перебиваемый Байгушевым, рассказывал о том, как сионистские провокаторы пытались дискредитировать его и его товарищей в глазах власти и широкой общественности. Второй разговор произошел в баре, когда Селезнев уже уехал и мы сидели с женами, и был еще тульский писатель Александр Харченков (если не ошибаюсь в написании его фамилии). <...>

9.7.79.

В один из вечеров, уже после отъезда Селезнева, мы сидели в баре. Байгушев предложил выпить за мою книжку и за новые успехи. Потом же стал говорить в таком роде: я хорошо помню твою статью в “Новом мире”, она мне понравилась, в ней было что-то свежее, и знаешь, мы уже тогда заинтересовались тобой. Мы изучили твою биографию, узнали все, что хотели, и могли доставить тебе много неприятностей (вот как понравилась статья!), но потом передумали. А скажи-ка, обратился он ко мне вполне по-дружески, много ли ты получил за нее сребреников? И тогда я — тоже по-дружески — сказал ему, что они при всем своем желании ничего мне не смогли бы в Костроме сделать, а во-вторых, вся их пресловутая русская партия сама пронизана духом еврейства как торгашества, то есть беспринципна, пронизана стремлением к должностям, карьере, заражена куплей-продажей, приятельством и прочим. И что касается сребреников и всякой выгоды, то я чист, и со мной этой партии не совладать. Что-то в этом роде сказал, и разговор сполз на другое. Однако Байгушев успел еще сказать, что книжку мою в “Современнике” мариновали именно потому, что я написал ту статью, и вообще, надо понимать, за мою жизненную и литературную позицию.

Самое любопытное в этом разговоре, как звучало в устах Байгушева это “мы”. Он явно давал понять, что входит в это “мы” и не последний там человек. В свое время Байгушев был зам. редактора газеты “Голос Родины”, и, хотя он подчеркивал, что был там представителем Цека партии, я не вполне поверил. Он слишком старательно отмежевывался от другой организации, имеющей к этой газете самое прямое отношение (я с этим сталкивался, когда ездил в Макарьевский район к некоему Смирнову, бывшему власовцу). Эта старательность выдавала его близость к этой организации.

Из разговоров: “А, этот Юрий Жуков! Старый, закоренелый сионист... Вы думаете, случайно, что Брежневу дали Ленинскую премию по литературе, не по журналистике, что было бы много разумнее? Это тоже дело рук сионистов, они хотят вызвать больше раздражения в народе... Резник — хороший футболист, но у него мне не нравится фамилия”.

22.7.79.

Хорошо бы выбрать время и написать не думая об издателях, об изображении детей в современной прозе, о детях как “увеличительных стеклах зла”. Наткнулся недавно на безобразную страницу в новом сочинении Ю. Семенова (“ТАСС уполномочен заявить...”), после которой желание написать об этом стало еще отчетливее. В глубину мировой литературы я бы не пошел — до дна не добраться, но Достоевский и Толстой помогли бы мне понять происходящее. Может быть, и получится что из этого замысла.

В “Лит. газете” статья Евтушенко — два подвала — о международном фестивале поэзии на одном из итальянских пляжей. Фестиваль проходил в условиях абсолютной демократии. Выступали все, кто хотел, как хотел и в каком угодно виде. Евтушенко рассказал, как он и лучшие из присутствовавших поэтов мужественно противостояли террору толпы и т. д. Я же обо всем этом подумал, что никакого в этом мужества нет и нечего было там — поэтам — делать. Вряд ли на этом пляже бесновались те, кому в жизни приходится тяжело. Выступать там — значило выказывать распущенной, разнузданной публике — уважение, т. е. косвенное признание ее права таким образом жить.

На днях в Кострому на польские дни (35-летие Народной Польши) приезжала делегация из Варшавы. <...> Любопытно, что в составе делегации был старый польский поэт Станислав Рышард Добровольский, имя которого достаточно известно у нас в стране. Еще любопытней, что никто из костромских писателей не был приглашен на встречу с поляками. О какой-либо встрече с Добровольским не могло быть и речи: она не была предусмотрена. Поляки участвовали в двух собраниях, где они слушали речи и выступали сами. Остальное время их возили в колхоз, на ГРЭС и т. д., и повсюду их сопровождали руководители области, т. е. самый узкий круг одних и тех же лиц. Представить себе, чтобы кто-то из костромских писателей сопровождал гостя-поэта, — невозможно. Все ритуалы подобных визитов в Кострому зарубежных гостей схожи: представителей творческой интеллигенции не подпускают и близко. С ней не считаются, ее — нет.

Читаю журналы 1909 — 1910 гг. Тогда и раньше тоже — русское правительство боялось своего народа не меньше, чем нынешнее. Тому есть много признаков и примет — боязни. Среди них — масштабы деятельности тайной полиции, состояние внутренней и зарубежной информации, в том числе статистики, размах цензуры и т. п.

28.8.79.

Была печальная весть: на 39-м году жизни умер Валерий Гейдеко. Пока не знаю, что случилось. Гейдеко не вызывал у меня большого расположения, был человеком практическим, но ко мне относился хорошо, не знаю, почему. Жаль его, очень уж ранняя смерть. Прерыв жизни...

...Только сейчас, сию минуту, “Голос Америки” около одиннадцати вечера передал сообщение о смерти К. Симонова. Мы же слушали программу “Время”, и там не было сказано ни слова. Вот так — из чужих уст — узнали эту горькую новость. Константину Симонову нужно отдать должное: его развитие в послесталинские годы отмечено благородством. Его военные романы, дневники, его работа на телевидении (“Солдатские мемуары”), его гражданское поведение — все это вместе представило его народу как крупную личность. Попытки алексеевых, стаднюков и других умалить значение этой личности, заместить его, Симонова, как военного писателя собою всегда выглядели жалко. Беда, что крупное исчезает, остается мелкое и норовит укрупниться любым путем, любой ценой. Опечалятся многие мои друзья — Володя Леонович в Карелии непременно, а вот другие — тот же Бочарников, Шапошников или Стаднюк — может быть, втайне и порадуются: как же, пережили, вроде бы превзошли, вроде бы их сторона берет верх...

На кого надежда в нынешней литературе? На Быкова, на Абрамова, на Трифонова, на Залыгина. На кого еще здесь, в России? Потомки легче примирятся с тем, что какой-то художник был далек от общественных страстей и нужд, современникам такое дается хуже. Да и случись большой художник, ему многое бы прощалось, да нет его. А эти со своим тощим талантом, да и с талантом ли? — со своим лебезеньем пред властью, со своими мелкими страстями хотят, чтобы их чтили и возвышали. Это Олегу Михайлову все едино, про кого сочинять: про Бунина или про Стаднюка. Каково-то Бунину от такого соседства. Нет уж, лучше надеяться на таких, как Быков и Абрамов, тут есть художническая независимость и порядочность, а это безмерно дорого.

В начале августа заходил Володя Леонович. Жить в Сумарокове и покупать там дом ему расхотелось. Что-то не понравилось. Показалось, что много запустенья, бурьяна и что слышно “военное присутствие”: леса перегорожены ракетчиками, слышны какие-то команды то ли в рупора, то ли по радио... Словом, раздумал. Жаль. Аля Чернявская потом смеялась: это не военные в рупора кричат, а на лосеферме лосей зазывают, покрикивают. Я был занят статьей об Абрамове, когда зашел Володя, но был рад ему, и мы хорошо разговаривали, и потом я проводил его до центра города. Володя подарил вышедшую в Тбилиси книжку своих переводов из Г. Табидзе.

Прочитал книгу Вяч. Вс. Иванова “Чет и нечет”, изданную в прошлом году издательством “Советское радио”. Подзаголовок: “Асимметрия мозга и знаковых систем”. Очень жалею, что узнал об этой книге слишком поздно, чтобы ее можно было купить. Придется сделать оттуда ряд выписок. Наибольший интерес книга представляет (во всяком случае, для меня) для самопознания. Например, даже для познания особенностей собственного стиля.

3.9.79.

Мир отмечал 40-летие начала Второй мировой войны. Наши телевизионные обозреватели без тени смущения всю ответственность сваливали на западные державы. Обозреватели явно рассчитывали на нашу забывчивость; забывчивость укрепляет устои государства. В мировой опере наша партия такова: мы всегда правы.

Прочел роман Ю. Семенова “ТАСС уполномочен заявить...”. Сей писатель увлеченно доказывает, что все наиважнейшее в современном мире вершится руками “спецслужб”, т. е. тайной полицией и разведкой. Ему, по-моему, даже нравится, что это так. Кто в романе просто шпион, кто — журналист, без конца путается, особенно когда речь идет о советских людях. Налицо популярное совмещение профессий. Скоро, что ни случись в мире, заинтересованная сторона объявит: это дело спецслужб таких-то государств. Уже по одному этому никаких революций уже не будет, никаких тебе порывов к справедливости, все — от спецслужб. Вот двигатель истории — интриган из ЦРУ...

12.9.79.

Объявился тут Виктор Калугин, мой редактор из “Современника” (на машине приятеля некоего Михаила Еремина, ленинградца). Некстати было, да что поделаешь. Устроил их в гостиницу, а наутро они уехали в Сергеево, к Старостину. Михаил был представлен нам как переводчик поэзии (без особого разбора, но в основном среднеазиатской, по подстрочникам). Он говорил о своих переводах как о работе, чтобы можно было жить. Даже как о минимально необходимом заработке. Ничто большее и серьезное его не интересует (в поэзии). Но дал понять, что верующий, что разбирается в иконописи и т. д. Такие пошли теперь верующие: непременно дадут понять, что верующие. Очень хотят, чтобы это им было поставлено в заслугу, очень хотят отличиться. Не понял я этого человека; кажется, он всячески прикрывает свое разочарование самим собой, свою неудачу, нежелание или неумение работать, — а может, я и не прав; по сути, этот человек, возможно, серьезнее Калугина. Виктор — весь приспособление к сильным; Тома сказала, что у него хитрое, лисье лицо. В первый вечер я немного прошелся насчет “русской партии”; Тома потом сказала, что все это зря, и вспомнила, как в Пицунде Байгушев — ну и говорун, однако, — сказал нам, что издательство посылало ко мне не просто редактора (Калугина), но “кагэбэшника”. Честно говоря, я не верю в это качество Калугина, хотя зарекаться ни от чего нельзя. Все эти промонархические разговоры и намеки Калугина и его спутника вполне совместимы с предполагаемой его второй профессией. Это достаточно безобидно. Вот, однако, Калугин сказал, что гонения на “Наш современник” (снятие якобы грозит Викулову) связаны с тем, что нашли у Пикуля намек на салон “госпожи Брежневой”, где, по словам того же Калугина, бывают Арбатов и др., как я понимаю, по терминологии Байгушева и Селезнева, — “сионисты”...

Вчера опять читал лекцию пред пропагандистами области в Доме политического просвещения. Потом расстроился: слишком искренне говорил. Большая трата нервов, а иначе не получается. И все-таки надо сдерживать себя, не поддаваться чувствам.

Купил “Русскую беседу” (один номер за восемь рублей), вторую книжку за 1856 год, и был очень доволен: статьи И. Киреевского, Ю. Самарина, стихи и проза Аксаковых и т. д. Очень интересны карандашные пометки на журнальных полях, судя по всему, принадлежащие читателю той далекой поры. Если я правильно понял, этот читатель весьма критически воспринимал представленные в журнале славянофильские увлечения и отзывался иронически о “московских ученых педантах”. Я подумал, что для человека, живущего в глухой русской провинции (журнал привезен откуда-то из районов области), это очень здоровое восприятие преувеличенных московских страстей.

Читал “Спасское-Лутовиново” В. Гусева. Я надеялся на лучшее и с сожалением думаю, что и этот человек не замечает, что впадает в какое-то бесперспективное мелкое психологическое копошение. Автобиографическое начало очень заметно, чувствуется “обеспечение собственной судьбой” чуть-чуть закамуфлированной, и бывает просто неловко читать, потому что герой очень нравится себе, но мелкость его натуры, своекорыстие, эгоизм, грубость (не тонкость) чувств — все отталкивает, и чувство неловкости меня не покидает. Прежняя давняя проза В. Гусева мне нравилась, хотя, может быть, тогда я не замечал того, что хорошо вижу теперь: сделанности, рассчитанной, выверенной по самым неопровержимым рецептам литературоведения. (Правда, нужно это дочитать.)

Было очень хорошее письмо от Н. Скатова, и еще — от вдовы К. Воробьева В. В. Воробьевой, которая как бы попрощалась со мной, уезжая на преподавательскую работу в ГДР. Письмо Коли связано с ленинградским резонансом на мою статью о Ф. Абрамове. Не помню, писал ли я здесь о том, что А. С. Рулёва очень высоко ее оценила.

15.9.79.

В костромской госбезопасности смена начальства — прислали генерала, а прежде были одни полковники. Два знакомых офицера не скрывали радости и были неожиданно откровенны: оказывается, Макогина не любили и в последнее время подозревали, что у него не все в порядке с головой. Я подумал: а в чем это, интересно, выражалось? Судя по словам одного из офицеров (ни имени, ни фамилии его не знаю, такой знакомый; может быть, я знал его до его поступления туда? может быть, он бывал в редакции?), коллектив госбезопасности способствовал уходу Макогина, т. е. это означает, что кто-то что-то предпринимал. А это удивительно для военной организации. Так в чем же тогда выражались отклонения от нормы бывшего начальника? Занятно.

Сентябрь холодный, нескладный. То солнце, то дождь, и бабьего лета, видно, не будет. Посреди дня пошел сегодня в книжный. Небо — синее, трава на газонах зеленая, в листве желтизна, воздух холодный, будто издалека, с севера, тянет зимой. Такое счастье — просто идти по улице: какое-то хмельное чувство.

Прочел роман Апдайка “Давай поженимся”. За исключением нескольких мест — бесперспективное психологическое копание. Кое-что Апдайку захотелось пережить еще раз, в словах, — тоже немалая сладость, не отсюда ли эротический пафос? Странная бесцельность всего сочинения. Такой литературный спорт — пробалтывание, проговаривание, проопределение того, что обычно не определяют для других, для чужого слуха. Хотят, чтобы человек был проговорен до конца, вывернут наизнанку. Апдайку далеко до стейнбековского искусства различать и описывать различных, отдельных друг от друга людей. Здесь людей трудно отличать, они похожи, а я не верю, что даже в наши выравнивающие времена люди похожи настолько. У Апдайка заметнее прочих написаны сексуальные различия людей; возможно, ему это кажется основным. Ну, тогда он недалеко уйдет.

В библиотеке мне сказали, что к сентябрю каждая сотрудница библиотеки уже тридцать раз ездила на работу в “колхоз” и неизвестно, когда поездки закончатся. Такое массовое привлечение людей к сельхозработам всех удивляет: прежде такого не было. А что будет дальше? — спрашивают себя люди.

Л. Колосов и В. Кассис в “Неделе” и других изданиях разоблачают эмигрантов, отщепенцев, предателей. Порою они пишут грубо, грязно, непорядочно. Одно из их сочинений в “Неделе” кончалось каким-то эффектным пассажем, где, между прочим, говорилось (не помню уж, в какой связи) так: мы знаем, что по ту сторону жизни ничего нет, — или как-то похоже, но очень твердо, с мужественным нажимом, что после смерти для человека ничего нет. Я почему-то удивился: откуда они так хорошо все знают, откуда такое бесстрашие? И еще подумал, что раз ничего нет, так ведь это развязывает руки: делайте что хотите, распоясывайтесь...

Возможно, лучший способ жить — не обращать внимания на всю политическую область: пусть творят что хотят. И вообще — не вмешиваться ни в какие решения и методы власти, любой, самой малой. И при этом заниматься своим единственным, предназначенным тебе делом.

30.9.79.

Заходил Леня Фролов, пробыл в Костроме один день и уехал по районам области собирать материал для очерка о подъеме Нечерноземья. Держался дружелюбно, был искренен, все-таки знаем друг друга не первый год, но не очень-то открыт; чувствовал, что ли, что здесь люди несколько иной веры; как не снял пиджак, так и не снял с себя некоторой осторожности, мне не совсем понятной. Может быть, помнил письма, которые я написал ему по поводу романа Пикуля и предполагаемых мной причин его публикации. Или другое что причиной... Или это в его характере, следствие неизбежной московской дипломатии и настороженности. Об одном он сказал неожиданно прямо и как бы косвенно объясняя, что за многое в журнале не отвечает: Викулов принимает категорические решения, т. е. последнее слово за ним, и спорить с ним бесполезно. Я сказал ему: уходи, проживешь. Он промолчал. Московские неохотно расстаются с должностями, им нужно много денег, да и должности позволяют лучше устраивать свои литературные дела. Другая жизнь.

Прочел, и быстро, книгу Ю. Кудрявцева “Три круга Достоевского”, изданную Московским университетом. Читал я в свое время и другую его книжку: “Бунт против религии”, тоже о Достоевском. Этот Кудрявцев — какой-то родственник (не двоюродный ли брат) Гектора Степановича Шепелева, бывшего директора культпросветучилища, от которого я впервые о нем и услышал. Новая его книга по нашим цензурным условиям — редкая. Вынесенные на суперобложку похвалы в адрес автора, подписанные член-кором и доктором наук, на мой взгляд, лишние и преувеличенные, хотя они, возможно, и прикрывают его вольности. Но в целом книжка очень живая и достаточно свободная; это как бы социологическо-философский комментарий к Достоевскому, чрезвычайно непосредственный и рожденный сегодняшними российскими сомнениями и муками; сама методология отдает схематизмом, четкое различение и обособление трех кругов невозможно; слишком универсальным кажется предлагаемый ключ; стиль очень живой — восходящий в отдалении к А. Белинкову и помнящий о манере Н. Бердяева, — но литературной культуры ему все ж таки не хватает. Но читал с немалым удовольствием, вспоминая тексты Достоевского и радуясь сходству в понимании многих нравственных, политических и эстетических проблем. Редко приходится читать в нашей стране такие откровенные, напористые, широко берущие тексты. Вся наукообразность отброшена; прочесть и понять может всякий мало-мальски гуманитарно подготовленный человек или любой, имеющий навык к чтению внехудожественной литературы. Если донесут, то у кого-то в издательстве будут неприятности; но дело сделано.

28.10.79.

В нашем СП опять вздор и дрязг. Герои те же: Шапошников, Бочкарев, Кожевников. Послушать со стороны, что читал вызывающе-торжественным голосом насчет профсоюзов — школы коммунизма и дарованных нам Конституцией прав Бочкарев, можно подумать, что дело происходит в какой-нибудь заготконторе, а докладчик — из малограмотных. А повод-то каков: отчетное профсоюзное собрание. Нет, и в заготконторах такое не говорят, Союз писателей — самое место для такой пошлости и глупости. Хоть совсем в этот союз не ходи, так противно. Осваивают жанр кляузы, затем последуют доносы, остальные жанры, разумеется, труднее, дар Божий нужен, а его нет...

Ниоткуда что-то нет мне вестей; все остановилось. Гавриил Николаевич2 прав: неудачи, беды и прочее в том же роде надо преодолевать работой. Так и стараюсь делать, но приходится читать чужие рукописи, чтобы развязать себе руки. Прочел большой роман неизвестного мне Н. Фомичева “Свидетель”. Он написан в виде записок некоего князя Аристархова, который свидетельствует о первых семнадцати годах нашего века. Судя по всему, сочинен роман человеком молодым, но сильно смелым. Даже бесстрашным. Не писатели пошли — герои. Им все по плечу, никаких сомнений, никакого страха Божия, никакой ответственности. Знай строчат свое, а потом, настрочивши, — в издательство, скажем, в “Молодую гвардию”. И я вот, и еще кто-то сидят, мучаются, читают.

А еще читал сегодня рукопись Л. Б. Шульца для ярославского издательства. Называется: “Общественная сила красоты”. Первая глава из диссертации на докторскую степень; нечто серьезное; все остальное — во имя публикации, преимущественно политическая, оснащенная необходимыми ссылками на первых лиц в государстве, банальщина. Тоже ведь удивительно. Все вроде бы человек понимает, но понимание для себя — это одно, а дело (карьера, успех, престиж и т. п.) — другое. Популярное нынче раздваивание: и туда поглядишь — Янус, и туда — Янус. Вот и разгляди единственное естественное лицо человека.

8.2.80.

С первых дней января очень напряженная обстановка в мире. Говорят, что напряженней не было со времен войны. Некоторые западные обозреватели сравнивают ситуацию с осенью 39 года, когда немцы напали на Польшу. На самом же деле ситуация, разумеется, новая: впервые за последние годы наша страна оказалась почти в абсолютной изоляции. Даже среди соц<иалистических> стран нет былого, хотя бы внешнего единства. И Румыния, и, судя по отсутствию информации из Будапешта, Венгрия не очень обрадованы афганской историей. Да и кто обрадован? До сего дня версия афганских событий подвергается изменениям: пытаются связать концы с концами. История с Амином удивительная. В наших газетах можно было прочитать, что “по свидетельству” такого-то члена ЦК партии, Амин, еще будучи в США, был завербован американской разведкой. Вот и думайте: что значит “по свидетельству”? В присутствии этого члена ЦК? Так где же он был раньше? Что молчал? И несть числа подобным вопросам. Наша международная информация и пропаганда исходит более всего из надежды на нашу полную глупость и забывчивость, едва ли не беспамятство. Они думают, что мы ничего не помним. Вот где вера в неотразимость своих слов.

Недавно в Горький из Москвы выслан Сахаров, а “Сов. Россия” напечатала статью — удивительно бесцеремонную — против Л. Копелева. И тоже — в этой статье — расчет на незнание и забывчивость читателей.

Вот и год активного солнца: человеческая масса волнуется. Но впечатление такое, что более всего волнуемо относительно небольшое число людей — госдеятелей, а уж они-то теребят и тревожат всех, то есть народы, и во всем расчет на ту же глупость и послушание.

Недавно в редакции вернувшаяся с какого-то сборища в Москве Протасова рассказывала о выступлении Цвигуна3. Он упоминал о разоблачении в Саратове студенческой группы “радикал-демократов” — о том Протасова и сообщила. И тут редакционная новенькая от души сказала: “Ну что ж, начнем опять, и опять на Волге. Начнем сначала”.<...>

13.3.80.

Вчера вернулся из Шарьи, где выступал на районном съезде специалистов сельского хозяйства. Деваться было некуда, пришлось сидеть в президиуме. Потом еще выступил в педагогическом училище, был приглашен на ужин, устроенный местной властью, и вечером уехал домой. Первым секретарем в Шарье сын Е. Н. Ерохина — 43-летний Владимир Евгеньевич. Было любопытно наблюдать, да и послушать.

“Мы — люди временные”. “Временные, зато могущественные”, — сказал я. “Могущественные, но при ограниченных полномочиях”, — ответил Ерохин, явно имея в виду свою зависимость от областной власти, от этой жесткой опеки.

В Шарье услышал новую периодизацию российской истории: допетровский период, петровский, послепетровский и днепропетровский.

Публика на съезде была молодая; вспомнил облик Троепольского, облик дяди Володи (Владимира Николаевича Плескачевского), т. е. агрономов старого закала; таких или отдаленно похожих на съезде не было. Ну, то поколение сошло, перевелось, но где же последующие? Словно пропущены, кем-то выбраны. Остались молодые, и ежегодно половина обновляется (одни уезжают, другие приезжают).

<...> 21 — 24 февраля был в Москве: на совете по критике, на правлении издательства “Советский писатель”. Один вечер провел у В. О. Богомолова, и нужно об этом записать как следует. Пока откладывал, так как писал о “Карателях” Адамовича, нервничал, спешил. И отправил без уверенности, что это легко пройдет. Иначе не написалось; скучно писать критику, ограничиваясь фиксированием каких-то формальных элементов литературоведческого толка. Я воспринимаю книгу прежде всего как факт жизни, если она действительно им является. Разумеется, как факт литературы. Но значительная часть эмоционального и прочего восприятия связана именно с этим, с фактом жизни.

 

16.3.80.

Ю. Нагибин, выступая по телевидению, невзначай упомянул “пайки”, за которые кто-то борется или за которыми кто-то “бегает” (он говорил о личных качествах писателей, о том, может ли человек с дурным характером и малодостойными склонностями быть хорошим писателем и т. п.). Кто-то из телезрителей подумал, что Нагибин вспомнил войну или другие трудные годы. А Нагибин просто проговорился, потому что это сегодня членов СП в Москве раскрепили по магазинам и они в определенные дни недели те магазины навещают. Мне передавали слова Ф. Кузнецова: “Снабжение писателей — дело политическое”. Воистину так.

 

13.4.80.

Написал рецензию (внутреннюю) на рукопись Д. Дычко о Галине Николаевой. Изд-во “Советский писатель” заключило с Дычко договор и теперь вынуждено отказываться от этой рукописи. Сочинение Дычко заставило меня задуматься: эта женщина многие годы работала в журнальных и газетных редакциях Москвы, оценивала, правила, отвергала, играла какую-то, пусть небольшую, роль, но уровень ее мышления и представлений о литературе и жизни столь невысок, а стиль столь беспомощен, что поневоле возникает вопрос: как же она ту роль играла? А ведь играла же, и вполне, значит, возможно, что рядом, выше и ниже, были такие же “артисты”. Недаром говорил Черниченко: вы думаете, что там, в Москве, “вверху” (речь шла о государственных учреждениях), работают люди семи пядей во лбу? Неправда, там — самые обыкновенные, зачастую самые заурядные, невысокой квалификации люди. Конечно, я об этом догадывался. Но рукопись Дычко, московской литературной дамы, как-то очень ясно и наглядно представила мне истинное положение вещей. “Столичный уровень” — все это чепуха. Есть уровень людей.

Прочитали с Томой книжку Н. Решетовской. Там упоминается Кострома, где А. И. (Солженицын) учился на артиллерийских курсах в 1942 году. Кстати, где-то в эту же пору или годом позже в Костроме побывал Богомолов, приезжавший в Песочную набирать разведчиков. Вероятно, он кого-то сопровождал из офицеров, потому что сам тогда был крайне молод. <...>

В “ЛГ” появилась рецензия Бориса Баннова на книгу Н. Яковлева о ЦРУ против СССР. Там говорится чуть ли не о том, что ЦРУ сфабриковало, привело в божий вид сырую массу сочинений А. И. Вот уж где расчет на короткую человеческую память! Не сами ли выпускали в свет книгу Решетовской. Этого Бориса Баннова я помню по университету. Он и тогда вызывал у меня какие-то брезгливые чувства. Неприятный был юноша, гладкий, хорошо приспособленный. Ну а про Яковлева — я сразу вспоминаю его слова о приятной тяжести каски на голове, которые есть в его книге о 14-м годе. Ключевые — в психологическом отношении — слова.

Ничего нет, кроме работы. Все это газетное и мнимо общественное, активно-литературное (сборища, декады, дни, секции и пр.) тащит в какой-то омут. Все дурное там замешивается, взбалтывается и плещется через край. Не знать, не слышать, не видеть. Кому нравится — пусть их; образ жизни А. И., о котором рассказывает Р., напомнил мне о Любищеве; высшая правота — в такой отдаче работе, в таком “аскетизме”.

Ну и снег сегодня!

Иногда приходит в голову: роман бы написать. И такая вдруг поднимается в душе надежда, что смогу, что нужно сесть и писать, но рассудок быстро отвергает: не твое дело, оставь. Но потом снова случается такой миг, и такая же поднимается надежда. Не знаю, не знаю.

Читаю всякую чужую галиматью (рукопись страниц в шестьсот Р. Солнцева), поражаюсь какой-то внутренней бесконтрольности, вседозволенности себе; как же так, думаю, ничего не сдерживает, все нравится автору и все важно, и нет конца словесному потоку. Потоп какой-то.

15.4.80.

Вот штрих к роману о наших днях: доктор наук, заведующий кафедрой литературы возвращается из Москвы в общем вагоне с рюкзаком за плечами. Ездил в министерство. Утром, с поезда, приходит домой, измученный тяжестью и бессонной ночью, и тут же, сразу, в прихожей становится, опускается на колени, чтобы снять с плеч битком набитый едой рюкзак.

Америка приняла решение о бойкоте Олимпийских игр в Москве.

Пока в Афганистане был Дауд, все было спокойно. Наше вмешательство в дела этой страны привело к тому, что Америка и Китай открыли друг другу объятья, под угрозой срыва оказались Олимпийские игры, многие страны отшатнулись от нас; к тому же мы не знаем, каковы потери там наших войск.

28.4.80.

Больше нет старого кладбища в Костроме. Вчера проходили с Никитой мимо, по другой стороне нашего проспекта Мира, и зрелище, открывшееся нам на некотором удалении, поразило нас своей странностью: кладбищенский лес, казавшийся прежде таким густым понизу, вдруг просветлел и стал просматриваться далеко, и в глубине его повсюду что-то делали, во всяком случае присутствовали и как-то даже празднично, разбросанно размещались люди. Это уже явно шла к концу очистка парковой теперь территории от памятников, оград и крестов. На той части кладбища, что соприкасалась с улицей и где похоронены умершие в костромском госпитале воины, работы были в полном разгаре: множество солдат и школьников что-то делали на этой ископанной, исковерканной земле. Я слышал, что мемориал собирались реконструировать. <...> Теперь мы с Никитой увидели, как выглядит это черное, в сущности, дело. Казалось, что пустота, образовавшаяся среди деревьев, связана с тем, что память о множестве людей физически упразднена, стерта. Пока были эти ограды, имена и даты на камнях и железе, казалось, были, присутствовали, не исчезли до конца и люди, носившие эти имена. Теперь их не стало, словно прошел каток и выровнял место, освободилось пространство. Лес стал разреженным, и было странно, что в нем так просто и легко ходит много людей.

Шел с Аркадием Пржиалковским по улице Ленина мимо конторы костромского горпищеторга. Со двора этого дома навстречу нам дружно вышло много женщин — десятеро или больше, все широкие, плотные, большие и с сумками в обеих руках. Несколько лет назад со двора этого одноэтажного дореволюционного дома был вход в закуток из двух комнат, принадлежавших Союзу писателей. Я еще тогда понял, какое важное, могущественное учреждение трещит пишмашинками и пронзительными голосами за писательскими стенами...

Странно устроена наша общая жизнь, но и к странностям привыкают, когда они длятся долгие годы и постепенно прибавляют в своем удивительном качестве. Я понимаю, почему в новом романе С. Залыгина аристократы (будь то полковник царской армии, противник революции, или рабочий человек, знаток своего ремесла, мастер) противопоставлены нэпманству как силе наглой, низкой, жадной — до еды, барахла, наслаждений, роскоши. Именно эта сила, называемая нынче потребительской, забирает все больше власти в нашем общем быту. Но нэпманы хотя бы умели делать свое дело, были предприимчивы, изворотливы, многим рисковали, многое у них получалось. Нынешняя чернь скорее всего или чаще всего бесталанна; она просто ловко использует свое служебное положение, она кормится сама и кормит тех, кто в свою очередь способен ее подкармливать. Чем больше она кормится, и чем больше кормит, и чем больше получает взамен, тем выше она оценивает свое значение в общей жизни, тем полнее ощущает свою силу и правоту. Она-то того и гляди объявит себя новой и подлинной аристократией, потому что умеет жить и знает толк в жизни, в ее ценностях. К тому же она хорошо знает, при ком кормится и кому обязана своими местами; уж в этом твердом знании ей не откажешь; тут она не ошибается и не ошибется. Впрочем, эта человеческая порода выведена не в последние годы, она всегда берет свое, сейчас же она распоясывается...

Пишу рецензию на повести и рассказы В. Поволяева, предложенные им издательству “Детская литература”. Среди москвичей рецензента, способного отклонить это предложение, видимо, не нашлось. Не портить же отношения с секретарем Союза писателей РСФСР. Я же вот взялся, обещав единственное: напишу, что думаю, — в интересах издательства или нет, все равно. Пожалуй, моя рецензия Поволяеву не понравится, но если он — умный и совестливый человек, то что-нибудь поймет и примет. После сочинений Солнцева и Поволяева я думаю о недержании речи, которое именуется литературой.

8.5.80.

Сегодня в Белграде хоронили Тито. Умер на 88-м году жизни. Телекомментатор Потапов сказал, что в похоронах принимают участие руководители ряда государств. В этом “ряду” около ста государств мира. Сказать об этом людям наши органы информации не могут. Точно так же не могут они оценить подлинное значение ушедшего человека и его мужественного дальновидного акта сорок восьмого года. <...>

Вспоминаю Йоле Станишича, его ненависть к Тито. Наверное, в его рассказах о репрессиях в Югославии была правда. Идеализировать Тито, обольщаться на его счет — нет нужды. Но история, надо думать, высоко оценит его бунт против сталинского деспотизма, смелость его разрыва со своим могущественным соседом и многолетним политическим руководителем.

Йоле Станишич — высокий, худой, порывистый, глаза черные, пламенные, шевелюра черная, пламенная; ныне он в Ленинграде, член Союза писателей, поэт. А тогда учился в Костромском пединституте, приходил ко мне в редакцию, приносил стихи в переводах Валерия Благово, кажется, однокурсника. Стихи были антифашистские, с проклятиями по адресу извергов и палачей; я не сразу понял, что эти проклятия посылаются Тито. Станишичу казалось, что мы разделяем его взгляды; во всяком случае, не замечал, чтобы он на этот счет сомневался; вроде бы это для него само собой разумелось. Как я понял, Станишич бежал из концлагеря в Румынию, а оттуда перебрался в Советский Союз. Однажды он рассказывал о том, как в лагере расстреливали: построили, выбрали через одного... Другой югославский костромской политэмигрант, Джурович, по сей день работает в Костроме. Он закончил с/х институт и работает на опытной станции, даже стал каким-то начальником. Но в нем и прежде не было той страсти, что в Станишиче. Он, кажется, меньше политик и более приспособленный человек. Думаю, что если в Советском Союзе есть какое-то антититовское югославское “движение”, то Станишич непременно к нему причастен; возможно, теперь он окажется в Югославии, чтобы бороться там, но вот вопрос: за что? За возвращение в лоно той церкви, из которой Тито вышел в сорок восьмом?..

10.5.80.

Вчера, в День Победы, как всегда, на проспекте Мира было многолюдно. Сначала возлагали венки к так называемому монументу Славы на площади Мира, а потом все шли к воинскому кладбищу, где похоронены умершие от ран в костромских госпиталях. Необычно много вчера было выведено на улицы войск; что-то я не припомню, чтобы был когда в Костроме такой крупный проход солдатских колонн по городу. И училище шло, и десантники, и, возможно, ракетчики... в сравнении с прошлыми годовщинами все меньше на улицах участников войны. Раньше были заметнее и инвалиды на колясках, и старушки, чьи-то матери... Теперь заметнее всего молодые и какие-то обезличенно средние — наши и за нами идущие — возраста... Мир меняется, там, где стояли и шли одни, стоят и идут совсем другие, а тех уже нет совсем. Все происходит незаметно; перемена в фигурах: одних кто-то смахнул, другие пока оставлены...

Почему-то вспомнилось, как вчера мы стояли у здания горкома партии среди многих людей, ожидавших прохода солдат, и вдруг увидели, как на перекрестке, за оцеплением, одна за другой в крутых виражах разворачивались черные, блестящие на солнце “Волги”. Этот разворот одной, другой, пятой, едва ли не десятой машины заметили многие и с любопытством следили: начальство приехало. И верно, пяти минут не прошло, как усиленный микрофоном командирский голос запел: “К торжественному маршу...” <...> Эта кавалькада лимузинов — интернациональное зрелище, вспомни “Зеленую стену”, и цвет у этой кавалькады никак не определить — даже неинтересно, какой флажок трепещет на первой машине. Тут прямо кричат, настаивают, воем впереди мчащейся сирены предупреждают: мы такие-сякие, не вам чета. <...>

21.5.80.

Вчера ездил в Красное. В пять часов пошли к первому секретарю Анатолию Алексеевичу Смирнову. Я заранее попросил Корнилова о содействии, и он написал Смирнову письмо. А просьба моя была такая: помочь в оформлении покупки избы в деревне Демидково. В самой деревне этой из семи изб мало живописного, да и продаваемая (за шестьсот рублей) изба невелика и негорда. Но вокруг поля, леса, воля, в избе — русская печь, чуть в сторонке за двором — банька. Искать другую — значит ездить, бродить, тратить время, которого нет. Вот и подумал: а что? Взять и купить. И Никите радость, и нам отрада. Кажется, просто: договорились, плати деньги и переезжай. Да не тут-то было. Оказывается, продавать горожанам нельзя. Нельзя продавать, закон не велит. В колхозе ли твоя изба, в совхозе ли — все равно. Ничем не может мне помочь первый секретарь. Вы там с бабушкой этой договоритесь, куплю-продажу как-нибудь оформите, но ни в сельсовет, ни в совхозную контору не обращайтесь. Если же кто будет притеснять, мы заступимся. Нам писатели нужны... Можно было, пожалуй, и не ездить. Это мы и так знаем: обманывайте как можете, сочиняйте дарственные и прочие филькины грамоты.

О Смирнове я слышал прежде, и неплохое. Он не преминул заметить, что понимает творческих людей, поскольку сам... Продолжение было замято, я не стал показывать свою осведомленность: Смирнов пишет стихи и охотно читает, когда попросят. Разговор мне не очень понравился, и я подумал, что “подыгрывать” этому начальнику мне ни к чему. Самое же главное впечатление от этой встречи такое: лицо Смирнова, даже цвет его, все повадки, интонации напомнили мне другие сходные лица, принадлежность к одному клану, касте, как угодно, — проступает, словно это такая порода выведена. Правда, вся эта “породистость” исчезает тотчас, стоит им перейти на пенсионное обеспечение. Но пока они при должностях, с другими — не спутаешь. Если б приехал с такой же просьбой “свой брат”, — впрочем, зачем им это нужно, когда есть казенные дачи, — но вдруг приехал бы, то все было бы обеспечено в лучшем виде. А всего-то и надо было, чтобы кто-нибудь предупредил в сельсовете: не препятствуйте, не ворчите, пусть оформляют, как получится. Бог с ним, оставим это.

Пучок редиски (пять штучек) стоит на базаре пятьдесят копеек. Яблоки (там же) — четыре рубля. Шофер из красносельской редакции возмущался по дороге этими ценами. Он хотел купить в Костроме селедку, но не нашел. Вез в Красное (36 км от Костромы) спички, потому что со спичками перебои. Говорит, что масла и сыра в Красном нет, молоко бывает, но лучше всего снабжают водкой. У нас, в городе, опять нет масла, нет муки, крахмала, все реже удается купить кефир, творога нет. Все это в порядке вещей. Можно выдержать и такой порядок, но его нужно признать открыто и равно подчиняться ему всем, не устанавливая и не культивируя привилегии для правящего аппарата.

75-летний Шолохов, давая “интервью” корреспонденту телевидения, не смог сказать ничего связного: случайные фразы, вырвавшиеся из уст больного человека. В честь этого юбилея показывали фильм “Тихий Дон”. Кое-что посмотрел и я, и тягчайшие ощущения вызвало это зрелище. По-моему, Никите было страшно это смотреть, не только потому, что много убивают, но потому что русские — русских, и не понять, где же, на чьей стороне, справедливость? А когда это не ясно, то становится много страшней.

Вчера купил в магазине за десять рублей книгу И. Наживина “Из жизни Толстого” (1911, изд. “Сфинкс”). К И. Наживину отношусь с уважением после его романа “Мэне... Текел... Фарес...”.

11.7.80.

Вчера вернулись после “странствий”. После Пицунды пробыли три дня в Москве, где нас ждал Володя. Возвращались домой впервые за последние годы все вместе — вчетвером.

Со вчерашнего дня прекращен свободный въезд в Москву на время Олимпиады. Пущены поезда типа Адлер — Вологда (мы встретили этот поезд в Александрове) в объезд столицы. В Москву же продают билеты по предъявлении паспорта (прописка).

На дверях почты прочел объявление о том, что на время Олимпиады бандероли в Москву, Ленинград, Таллин, Киев, Минск должны сдаваться в открытом виде (а вдруг бонба!).

В Москве в связи с Олимпиадой полно слухов и кривотолков. Девочек (Таню-Олю), прежде чем распустить на каникулы, предупреждали, чтоб не смели брать-подбирать на улицах, на скамейках жевательную резинку и все прочее, яркое и манящее (все будет заражено!). На каком-то собрании в ЖЭКе, где была мама, рассказывали, что на днях в Москве исчезла целая семья, что какого-то шофера такси какие-то иностранцы убили за несговорчивость, что-то такое прыснув ему в лицо...

Что правда, то правда, милиции в Москве стало очень много; это бросается в глаза; особенно заметно, когда милиционеры с рациями прогуливаются по тротуарам, стоят у каких-то домов.

Совершенно точно, что в дни Олимпиады в Москве и других городах будут действовать “олимпийские” милицейские (из госбезопасности — тоже) команды. Об этом мне говорил один из участников, т. е. член костромской милицейской команды.

Так бояться — зачем было устраивать? Да и не поймешь, кого боятся больше: иностранцев или своих собственных граждан? Своим по привычке — чем дальше, тем больше — не доверяют.

<...> Вчера прочел отвратительную статью Машовца в июньском “Нашем современнике”. В этом журнале не следовало бы больше печататься, а Фролов и Авдеева настаивают в письме, чтобы я прислал им статью о Быкове.

Какая-то злоба и зависть жгут Машовца. Не статья, а лай какой-то. Масоны, обострение борьбы, космополит и сионист Корбюзье и т. д. А вокруг — частокол из правоверных цитат: Ленин, передовицы “Правды”.

Настанет день — и вспомним Михаила Лифшица с его “закоснелым марксизмом” и признаемся себе, что на тех путях — больше надежды и — гуманности? Надежды на гуманный вариант истории. На тот, который никак не осуществится. Национализм, националистическое мессианство такой надежды не оставляет. В этом случае никакой гуманный вариант невозможен.

Прочел повесть В. Катаева “Уже написан Вертер” (“НМ”, № 6). Такое впечатление, что это инспирированная вещь. В ней есть некое целеуказание: вот кто враг, вот где причина былой жестокости революции. Троцкий, Блюмкин (Наум Бесстрашный), другие евреи в кожанках... Страшные видения некоего “спящего”... Однако это страшные видения глубоко благополучного человека, который наблюдает страдания со стороны (безопасной!) и потому способен заметить, что по щеке терзаемого существа ползет “аквамариновая” слеза. Историческое мышление в этом случае тоже отсутствует; то есть оно настолько подозрительно и нечистоплотно, что все равно что отсутствует... И неожиданная в старике Катаеве злобность, и бесцеремонное упрощение психологии героев (на каких-то два счета)...

Кто только не писал о 70-летии Твардовского: и Е. Исаев, и В. Туркин, председательствовал на вечере в Зале Чайковского М. Дудин...

На том вечере не дали выступить Адамовичу, хотя поначалу поручили сделать доклад, Можаеву, Залыгину...

Судьба мертвых... Судьба поэтов... Сколько было врагов, как ловко травили, теперь все — в друзьях, и тянут руки, и хотят прибрать к рукам: как же, как же, великий, народный, наша гордость...

И расчет на одно: на беспамятность, на то, что новые поколения не знают, не могут помнить и верят их сегодняшним словам, не сверившись, да и не зная, что были — вчерашние, сокращавшие дни Поэта. Убивавшие.

Время какое-то критическое. И в мире, и внутри страны. Уж слишком много откровенного вздора и лжи претендует быть правдой. Уж слишком далеко заходит недоверие к собственному народу и пренебрежение его мнением, какая-то потаенная ставка на глупость большинства, на то, что и эта ложь иль полуправда сойдет.

На обратном пути с нами до Харькова ехал железнодорожник из Читы, человек лет 50-ти или чуть более. Не просто железнодорожник, а даже заслуженный, с большим стажем.

Обычно я сдержанно разговариваю с незнакомыми людьми. Не получается иначе, что-то мешает. Так было и на этот раз. Но, возможно, этот железнодорожник почувствовал, что опасаться меня нечего, что слова его вызывают во мне сочувствие, и он разговорился. И удивил меня своей твердой, убежденной резкостью, своим неприятием взрослых игр на государственном уровне... Да, подумал я, это уже пошло по здравым головам, это уже складывается накрепко, и величайшее заблуждение думать, что пропаганда достигает своего... И еще подумал: бедные наши русские головы, какой в них хаос... Хочется верить, и, отталкивая, цепляемся... И не за что, и не стоит того, а все-таки...

Валентин (Оскоцкий) прислал в Пицунду телеграмму, чтоб по приезде в Москву позвонил ему, не миновал бы. Не миновал. Но в Переделкино, где он снимает дачу, сразу же решил не ездить, и встретились мы в ЦДЛ. Наткнулись там на А. Нинова, и ужинали втроем. За соседним столиком оказался Юрий Убогий, и он, и я были рады встрече. С Убогим был Карлин, зав. прозой “Нашего современника”. Обнаружив меня в компании с Оскоцким и Ниновым, он хмуро на меня поглядывал и, поглядывая, что-то говорил Убогому. Наверняка наутро в редакции было доложено, что Дедков окончательно продался евреям.

<...> Прочитали рассказ Ф. Искандера “Валтасаровы пиры” (из цикла о Сандро из Чегема). Можно только сожалеть, что он не напечатан. Не хотят печатать то, что расставляет все по своим местам. Именно этого не хочется. Чтобы все встало по своим местам и было названо по именам.

Отмечено 50-летие В. Кожинова. В “Лит. России” по сему поводу заметен С. Куняев. Я бы, пожалуй, так не смог: писать о друге. Мерещится неудобство. Сам же Кожинов напечатал в “Москве” статью о Н. Рубцове в кругу московских поэтов и выразился в ней достаточно откровенно и полно, он уже озаботился написанием истории, включив в нее своих друзей и себя, придав быту — значительность литературного события. Или он думает, что такую историю потом не перепишут? По С. Куняеву, справедливость и добро не совпадают, и Кожинов приводит эти строки; у Кожинова плохо и с тем, и с другим. Он вроде бы стремится к равновесию, чтобы должное было отдано всем (и “Октябрю”, и Д. Старикову и т. д.), но равновесия нет ни в логике, ни в тоне, ни в идеях, а есть расчет с супротивниками, с инакомыслием, и всякий повод (Рубцов ли, современная ли песня и т. п.) для расчета хорош и потребен. И прорывается раздражение.

У Кожинова нет идей для всех. Ратуя за народность, он мало озабочен “всеми” (т. е. народом).

26.7.80.

Мои в деревне, я один. Утром ходил хоронить отца В. Г. Корнилова.

<...> Не в первый раз я думал сегодня о том, что хоронят не человека; человек остается, но на сколько — зависит прежде всего от него самого. Он остается не для себя и как бы помимо себя, но живущие — хотя бы несколько человек — знают, что он остается. На какое время и в какой мере — все от человека.

Вчера западное радио сообщило о скоропостижной смерти Владимира Высоцкого. Ему было сорок три года. Без помощи Лондона об этом, пожалуй, узнаешь через месяц. Дико, но нормально.

<...> Хочется освободить Тому от службы в редакционной конторе. Дальнейшее пребывание ее там становится оскорбительным для нее и меня. Если меня не подведет здоровье, то в ближайшее время мы решимся на этот шаг. Я и так виноват перед Томой, что мы живем здесь так непоправимо долго; обстоятельства же не улучшаются, и негде больше работать, как в “Северной правде”.

Общее состояние окружающей нас жизни, т. е. жизни, внутри которой мы находимся и где истекает наше время, печально прежде всего тем, что множество людей лишено возможности реализовать заключенные в них силы. Лучше всего чувствуют себя те, кто сделал ставку на приспособление и приобретение. На наших глазах эти люди все более развертываются, их становится все больше, и они уже не стесняются. Возможно, это и есть новый человек, которого воспитывает наша власть и обслуживающая ее литература. То есть воспитывает не тем, что провозглашает, а реальными обстоятельствами жизни, своим делом.

Время шустрых людей.

31.7.80.

Читал воспоминания А. Бенуа. Там — жизнь, которая нам и не приснится. Возможно, я читал что-нибудь подобное и прежде, т. е. из сходной жизни. Но только Бенуа заставил подумать о том, что в определенной, даже художественной, т. е. высокосознательной и нравственно чуткой, среде монархизм может быть очень естественным и хорошо понятным убеждением. То есть понимаешь это настолько, что требовать чего-то иного кажется абсурдным.

Однако это не тот монархизм, который точнее всего называть деспотией и чья популярность ныне в иных пусть узких, но влиятельных кругах устойчива и даже растет. Тут представление иное: об устойчивом, традиционном, как бы освященном порядке и иерархии жизни, от которого веет домашностью, счастливой размеренностью и подтверждением твоей избранности. Несомненно, что это связано с богатством или родовой знатностью; другой мир, другой люд оказываются вне этого круга жизни; глаза не видят того мира и люда как жизни неполноценной, обслуживающей. Понимая монархизм родни Бенуа, я, однако, столь же понимаю и революционную страсть, которая может подняться в человеке этого же круга, но другого зрения, другой чувствительности. <...>

4.8.80.

“Зачем всё?” (А. Адамович, “НМ”, 1980, № 6, 7).

Это тяжкий вопрос, когда спрашивают действительно про все — про войны, неизлечимые болезни, преступления, общественную ложь, всяческое насилие над человеком и т. п. — и тогда, в самом деле, зачем это все?

Трудно отвечать. Нужно долго подыскивать и долго выговаривать ответ. И уверенности, что прав, не будет. Очень может не быть уверенности.

Когда же спрашивают: зачем все? — и имеют в виду: зачем жить, работать, к чему-то стремиться, хотеть чего-то, мучиться, страдать и т. д. — зачем все, когда конец предрешен? И притом конец все уравнивающий, не знающий снисхождения и никого не пропускающий: зачем тогда все, если все так легко перечеркивается, и тебя не станет, и ты сольешься с землей? Вот тут, я думаю, здравый ответ один, и простой.

Все наше — существование, труд, мучения, старания и т. п. — ради продолжения — в детях, в близких, в отзвуке того, чем жил и что делал, как жил.

Быть звеном в цепи — уже оправдание.

“Смысл жизни есть, и именно тот, что каждый должен исполнять волю пославшего, исполнить свое назначение и умереть” (“Прометей”, 12, стр. 248), — так рассуждал Л. Толстой.

Это — про то же самое, но под другим углом зрения.

Насчет “пославшего” можно усомниться; не насчет Того, Кто мыслится за словом, а про то, что трудно счесть каждого — посланным.

Я бы сказал: не пославшего, а оставившего жить.

Раз оставил жить — то зачем-то?

Некоторые, многие считают: развлекаться, брать и брать. Они и учатся, чтобы научиться лучше брать, больше брать, пригребать к себе.

Они тоже, впрочем, рассчитывают на продолжение. Они-то не скажут, что жизнь бессмысленная: зачем все?

Затем хотя бы, чтобы — жить, жить удобно, пить и есть сладко, оставить наследство и т. д.

Впрочем, варианты не имеют большого значения.

Люди находят и утверждают смысл не потому, что слабы, трусливы, прячут голову под крыло... В самой нашей природе уже есть ответ на то самое: зачем все?

Все вопросы этого рода и развивающие их (“как умереть?” — см. Адамович) — ничто рядом с вопросом: как жить?

Вот вопрос, на который вообще не подобрать ответа, его нет — достаточно универсального.

(Без даты.)

Телетрансляция закрытия Олимпиады. На поле стадиона вышло немного спортсменов, значительно меньше тех, кто участвовал в Играх. Но существенно не это.

Вся колонна спортсменов шла как бы обведенная замкнутой белой линией: наши юноши и девушки в белых костюмах образовали движущийся коридор, в котором шли спортсмены. Это было похоже на конвой; не хватало оружия. Удивительна боязнь, одолевающая нашу власть. Боятся чужих и боятся своих. <...>

П. Палиевский в “Прометее” (12) приводит слова Толстого об утрате чувства эстетического стыда. И далее призывает признать, что это чувство пусть не утрачено, но его “не хватает”. Думаю, что деликатность тут неуместна. И во времена Толстого чувство это было вряд ли “утрачено” полностью; но он сказал именно так, понимая, что тут только стоит начать... Даже одного факта, который был снесен обществом, литературой, достаточно. Тут только пустить одного, за ним повалят другие — толпой. С той поры “прогресс в бесстыдстве чрезвычаен”; слова Толстого лучше повторить.

3.10.80.

История из жизни Октябрьского района (столица — Боговарово). В одном из колхозов самая дойная корова в стаде никогда не паслась вместе со всеми и мучила тем пастухов. Пастухи отказались иметь с ней дело, потребовав, чтоб ее сдали на мясо. Но председатель рассудил так: дает больше всех молока, пусть пасется одна где хочет. Так и пошло. Эту корову, столь гордую и независимую, прозвали Парторгом, но не за гордость и независимость. По утрам она вздумала являться к колхозной конторе на раздачу нарядов, присутствует и выпрашивает кусок хлебца. Вообще, говорят, где скопление народа, там и она. Парторг и есть. (Рассказано Сашей Даниловым, собкором “Северной правды”.)

В. А. Старостина мужики спросили: “Что это, Василий Андрианович, в Костроме все пожары да пожары. То цирк, то филармония, то лучший ресторан?” — “Ничего, — ответил Старостин. — Главное, что Иван Сусанин как стоял, так и стоит”.

В “Лит. России” была такая информация: объединение прозаиков Москвы начало “новый творческий сезон”.

По телевидению показывают кадры кинохроники: горят нефтехранилища, нефтяные промыслы, черный дым во весь горизонт, ползут танки, перебегают вооруженные люди, а гладкий, излучающий мудрое спокойствие господин говорит: нет, мы, советские люди, не считаем, что между Ираном и Ираком идет война, мы называем это конфликтом. И в тот же день слышишь, что военные действия происходят на фронте в восемьсот километров, что в больницах полно мирных жителей и т. д.

Важнейшие перемены продолжают происходить в Китае, однако вся информация оттуда подается в неодобрительном тоне. Если это будет продолжаться долго, то за совершенную ошибку придется расплачиваться, разумеется, не нынешним руководителям внешней политики и теле- и прочим пропагандистам, а молодым поколениям, нашим детям и внукам.

Международный телеобозреватель Анатолий Потапов настолько увлекся обличением и настолько усвоил обличительную интонацию, что даже когда говорит: “Всего доброго”, — то кажется, он и нам, зрителям, желает чего-то пакостного.

“Трибуна люду” по-прежнему не поступает в киоски, хотя в газетах и по телевидению говорят о нормализации положения в Польше. Наш народ так и не получил полной информации о том, что произошло в Польше. То, что сочли возможным сообщить, составляет, вероятно, процентов пять — десять от того, что следовало бы сказать о случившемся.

Прочел “Труды и дни Свистонова” Константина Вагинова (“Звезда”, 1929, № 5). Вещь ироническая, но о психологии творчества — много серьезного.

5.10.80.

Вчерашний разговор в магазине. Покупают ливерную колбасу третьего сорта (60 коп. кг). Одна женщина — другой: “Вот и поедим колбаски ради праздничка”. Та отзывается: “Каков праздник, такова и колбаска”. “И то верно”, — соглашается первая4.

<...> Очень тяжело было читать воспоминания В. Лакшина о Твардовском (“Октябрь”, 1980, № 9). Они заканчиваются описанием болезни и смерти. По хорошо ощущаемой необходимости воспоминания сдержанные; многое опускается. Такие тексты читаешь с горьким чувством общей нашей с автором несвободы. Отсутствие Твардовского и его значение я понимаю так же, как Лакшин. В тоне воспоминаний есть спокойное сознание правоты. У наших националистов и прочих нынешних, что в силе, такого сознания нет; они нервничают, злобствуют, ёрничают, иезуитствуют...

Пишу о Быкове для “Нашего современника”. Весной будет номер журнала, где ему будет посвящен целый блок материалов: его повесть, интервью с ним, фотографии, подборка писем читателей, статья о творчестве. Припоминаю номер, посвященный Василию Белову, где, в частности, была удивительно безвкусная, банальнейшая фотография под названьем “Раздумье”. Я еще подумал: как это Белов позволил и согласился. Даже через это сказывается распространенный ныне уровень писательской личности. Думаю, что Быкову не следовало бы соглашаться на такой “рекламный” “блок”. Вот Залыгин отказался, и Леня Фролов говорил: “Мы его еще больше зауважали”. “Сами придумали, — сказал я, — сами провоцируете, а потом, выходит, сами больше уважаете не тех, кто согласился, а тех, кто отказался”.

20.10.80.

<...> Какой непрочный в жизни покой! Всюду много людей, все чем-то заняты, живут, возятся с детьми, рассуждают, на что-то надеются, все благопристойно, и все — зыбко и ненадежно. От этого множества людей, ото всех нас ничего, в сущности, не зависит. В любое мгновение кто-то наверху может распорядиться, и начнется война или что-нибудь равноценное войне, и все мгновенно переменится, если, конечно, успеет перемениться. Но если успеет, то, как бы ни было это ужасно само по себе, самым ужасным будет послушание и покорность этого человеческого множества, его беспомощность, связанность по рукам и ногам, всецелая зависимость от чужой и верховной воли. Ничего страшнее этого — отчаянной этой беспомощности — представить себе не могу.

2.11.80.

Не помню, записывал ли, что из Демидкова перевезли в середине октября два мешка картошки; стало как-то полегче, какое-то время не придется рыскать в поисках картошки: на базаре есть, да нужно приходить вовремя (и дорогба к тому ж!), а в магазинах — небывалое дело — нет.

Когда приезжал Стасик, хотел купить коньяка, но не смог: нигде не было, да и водки не было; мрачные люди стояли у винных отделов, ждали привоза, а услышав, что где-то какое-то дешевое винишко есть, подхватывались и устремлялись в указанном направлении. Было во всем этом что-то унизительное.

Слышали в автобусе разговор двух молоденьких офицеров — лейтенанта и старшего лейтенанта. Чем-то возмущались — житейским, а потом один из них отчетливо сказал: “Военной диктатурки бы на них...”

Занятно: К. Г. рассказал, как его жена, преподавательница медицинского училища, шила спортивные трусы для сына, студента пединститута. Нужного материала купить нельзя, так выход нашелся такой: училищу выдали красный сатин для новых транспарантов на здание, и стоило лишь немного сузить эти самые полотнища, как прекрасно сэкономилось для желанных трусов.

Вчера отослал в “Наш современник” статью о Быкове. На очереди — предисловие к “Карателям” для “Роман-газеты”.

В прошлое воскресенье начал читать бондаревский “Выбор”; там есть встреча главного героя — преуспевающего, пресыщенного советского художника — в Венеции с другом юности и фронтовым товарищем, ныне — перемещенным лицом, т. е. эмигрантом. Дочитаю до конца, тогда запишу подробнее, но вот что любопытно: в тот же день в свежем номере софроновского “Огонька” наткнулся на поэму Е. Антошкина “Чужие огни”, а в том же номере “Нашего современника”, где начало “Выбора”, обнаружил поэму куйбышевского поэта Кожемякина “Старая ветла”, где все о тех же “перемещенных лицах”, обличение их, патриотический пафос, особенно дурацкий, какой-то озлобленный у куйбышевца. Сколько злой страсти растрачено на обличение таких слов, как “ностальгия” и “волнительно” (дескать, они из салонов “эстетствующих снобов”), и как глупо звучит хвала русской народной песне, под которую не удастся запустить какой-нибудь мультфильм. Праведный гнев таким мелким, убогим не бывает. Гнев выбирает себе более достойные предметы. Не говорю уже о том, что мелкая злоба и поэзия несовместимы.

Бочарников упорно внушает мне при случае, когда идем длинной дорогой по домам после какого-нибудь сборища, что всю войну был в солдатах и что, если бы написал он правду о той, известной ему, войне, никто бы не напечатал. “А вы все-таки напишите, — повторяюсь я, — когда-нибудь да опубликуете...” На этом тема обычно исчерпывается. <...>

Освобожден от обязанностей Председателя Совета Министров А. Н. Косыгин. Официальная версия: по болезни и по личной просьбе. Можно поверить. Но текст выступления Л. Б. на сессии Верховного Совета удивителен: дважды, пересказывая письмо Косыгина, он упомянул свое имя, полный свой титул, свое значение и не вместил в это выступление приличествующей случаю благодарности по адресу человека, с которым проработал не одно десятилетие.

Впрочем, входить в обсуждение всей этой бестактности, безнравственности, бесцеремонности и прочего, что объединяется словом “ненормальность”, не хочется. Так не обсуждают очевидностей, если дорожат словами.

Неожиданно встретил в книжном магазине Володю Леоновича. В тот день он только что приехал и еще не успел мне позвонить; да и позвонил бы, какой толк, когда телефон отключаю. Володя привез надгробный камень на могилу матери; назавтра вместе с мужем двоюродной сестры он этот камень установил, а вечером зашел к нам. Разговаривали хорошо; при нашем несходстве — характеров, судеб — говорим и чувствуем себя друг с другом свободно и с абсолютным доверием. Жаль, что в последнее время Володя только переводит; только что закончил пьесу с казахского в стихах. Грузинская книжка задерживается; не согласились с расположением текста: оригинальные стихи, переводы, оригинальная проза — в необходимом, одновременном движении, т. е. вперебивку. Возможно, смутило и что-то другое. Теперь рукопись отдана в другую редакцию издательства “Мерани”, и есть шанс при поддержке Г. Маргвелашвили ее наконец вытолкнуть в свет. Было холодновато, сыпался снег, Володя ходил в толстом черном свитере, в узкой и коротковатой кожаной курточке и черном берете; разумеется, в джинсах. “Как же ты живешь? — спросил я. — На что?” — “Сам не знаю, — ответил Володя. — В долги влезаю, не знаю даже и как...”

Я спросил его, не смог ли бы он выступить у меня на литобъединении. Оказалось, что он уже купил билет на автобус на четырехчасовой рейс, а у меня — занятие в тот же день в три часа. Думал он недолго, сдал этот билет, купил — на следующий день и выступил перед моими “учениками”. Длилось это около трех часов, читал он довольно рискованные (правда, таких не много) стихи (особенно о Твардовском), вспоминал о Сергее Дрофенко, Дмитрии Голубкове. Надеюсь, что публике все это понравилось, и еще надеюсь, что доносчиков в тот день среди слушателей не было. Простились мы с обоюдной неохотой. Мы дошли пешком до дома его двоюродной сестры на улице Ленина, уже стемнело, постояли, еще поговорили, расстались.

На заседании областного Комитета защиты мира, где присутствовала Тома, выступал уполномоченный по делам церкви М. В. Кузнецов. В частности, он сказал: “В стране сейчас около 20 тысяч религиозных объединений (церквей, молельных домов, общин). В нашей области 72 таких объединения: 67 православных церквей, 3 — старообрядческие, две общины евангелических христиан-баптистов, а также общины адвентистов седьмого дня, пятикнижников и др. К сожалению, многие объединения существуют незарегистрированно. Архиепископ Костромской и Галичский Кассиан почти все свои личные сбережения вносит в Фонд мира; ежегодно церкви области вносят в этот фонд около трехсот тысяч рублей, а также 15 тысяч рублей на реставрацию памятников истории и культуры”. Для сравнения: все промышленные предприятия вносят всего лишь около ста двадцати тысяч рублей.

8.11.80.

За несколько дней до праздников ехал на троллейбусе и слышал, как разговаривали трое мужчин, стоявших у окна. “Смотрите-ка, — сказал один, — строят новую трибуну, а я не знал”. — “Да не какую-нибудь, — отозвался другой, — а из металла”. — “Ну, это понятно. Если из дерева, то ведь поджечь могут. Явятся седьмого, а трибуны нет”. Все трое смеются, а третий, молчавший, испытующе поглядывает на меня. (Причем тот, кто затеял разговор, двум другим явно не знаком.) Я невольно улыбаюсь. Общее взаимопонимание.

Стояли на Мавзолее. Шел крупный план. Один посмотрел на часы, взглянул на часы и стоявший рядом, и новый премьер, взглянув на многоопытных соратников, тоже быстренько отогнул рукав пальто...

Заметал снежок. На равном расстоянии плыли портреты, как бы соблюдая дистанцию, в ближней к трибуне колонне... Все в том порядке, в каком расставляют имена газеты... Косыгина, разумеется, не было среди имен и портретов. Обычное дело: жизнь для всех — кончилась, то ли был, то ли не было. (Написать статью, дать интервью — невозможно; исключение было для одного — для Микояна.)

21.11.80

Тринадцатого ходил к поезду встречать участников “круглого стола” “Лит. обозрения”. Приехали: В. Хмара, В. Оскоцкий, В. Пальман, Н. Олейник, Ю. Куранов, еще казах, имя которого я не освоил, Л. Иванов. Днем появился В. Лебедев, потом вологодец Степанов. На другой день приехал Б. Можаев.

Три дня пришлось отдать этому делу, если это можно назвать делом. Называется это — сопровождать гостей. Будь среди них чужие мне люди, я бы от этого занятия отказался. А так — что ж, хоть повидались, поговорили с Валентином, с Юрой, поближе познакомился с Хмарой, с Ивановым. Ну и с Можаевым, который был ко мне внимателен и с которым мы много разговаривали. Разговаривал, разумеется, больше он, но это — по-московски. Оказалось, что он обо мне наслышан. Еще бы — Базиль Росляков, написавший роман “От избы до избы”5 — его друг. Прощальное застолье было в Сосновом бору, в тамошнем баре. Как заведено, все говорили речи, т. е. тосты. Можаев говорил, в частности, что-то вроде этого: “Мой друг Базиль Росляков, первый биограф этого молодого человека, написал о нем роман “От избы и до избы”, как он, значит, жил-был в избе, а потом его выпихнули в зиму...” и т. д.

Мир тесен. Можаев — морской инженер-фортификатор, служил и строил укрепления в Порт-Артуре. Потом работал соб<ственным> корреспондентом московских газет на Дальнем Востоке. В Хабаровске судьба свела его с Всеволодом Никаноровичем Ивановым, питомцем костромской гимназии, человеком сложной и, возможно, запутанной судьбы. В ту пору Иванов был уже стариком, но могучим, рост — под сто девяносто сантиметров. Когда-то он был в окружении ближайшем Колчака; по-нынешнему что-нибудь вроде зав. отделом пропаганды и агитации. Во всяком случае, сибирские газеты были под его началом. Потом — бегство в Маньчжурию и постепенный, а м. б., и совсем не постепенный переход на сторону Советам и служба советской власти — там, в Маньчжурии. Иванов с гордостью рассказывал Можаеву, как его после разгрома Колчака ловили, да не выловили, как ушел. А потом рассказывал, как в Хабаровске, уже после возвращения, один из тех, кто искал его тогда, наткнулся на него на улице и стал выслеживать и, волнуясь, доносил, чтоб брали злейшего врага, да поскорее. Обмишурился.

Остались пять томов неопубликованных воспоминаний В. Н. Иванова. Два из них сейчас у П. А. Николаева, который готовит их к печати. Вот, подумал я, встретиться бы с Николаевым на съезде, взять бы почитать, да ведь двадцать лет не видел этого человека, да и будет ли время читать.

Какое-то время Можаев жил в Рязани. Уже одно это объясняет его знакомство с А. И. (Солженицыным). Юра Куранов поглядел на него, поглядел — как ходит, говорит, как пел в колхозном, чернопенском, застолье, а потом сказал мне: “Знаешь, на кого он похож? На разорившегося помещика. Давно уж разорился, но держит себя, играет, хорохорится. И еще знаешь, под кого играет и на кого еще похож? На А. И.”. Я рассмеялся: “А что — похож. Гоголевский такой помещик, эпизодический персонаж, голову закидывает, бороду оглаживает, глаза голубые, поет как русак неистовый, исконный. А голос, и верно, — тонкий, не крепкий, нервный (не когда поет, а когда говорит), как у А. И.”.

Посмеялись мы с Юрой, но без зла. Играет маленько, но не бездарно же играет. Хуже, что большой ругатель. Не от Базиля ли заразился? Или тот от него? И меня — впрочем, хороший признак: в глаза, — тоже обругал: за какие-то (не очень-то я понял, за какие) места в статье о Залыгине. Единственный из писателей, о ком он отзывался безоговорочно сочувственно, — Белов, да и то, я думаю, потому, что недавно напечатал статью о нем в “Сов. культуре”. Он привозил с собой и эту статью, и речь свою на секции московских прозаиков, — как я думаю, привозил для меня. Что ж, я этому рад; не столь уж я избалован вниманием. Но думаю, что на отдалении и в чтении я лучше, чем вблизи, потому хотя бы, что долго чувствую себя с новым человеком неловко, несвободно, не вполне самим собой.

Можаев о Троепольском: у него фигуры резаны из жести, так и громыхают все эти короли жестянщиков. О Носове: “Усвятские шляпоносцы”.

Когда ехали в автобусе в Сосновый бор, сидели и разговаривали втроем: Борис Можаев, Юра Куранов и я. Можаев рассказывал о разговоре Ю. Любимова с Демичевым в его присутствии. Демичев высказывал недовольство линией театра, который слишком далеко заходит в критике — насколько я понял — всего, что связано со Сталиным. На это Любимов ответил: “Не мы начали. Не я требовал выноса тела Cталина из Мавзолея”. (Намек на то, что на 22-м съезде партии Демичев, как первый секретарь Московского горкома, выступал с требованием об удалении тела Сталина из святого места.) Демичева, как свидетельствует Можаев, после этих слов перекосило от ярости. После этого Юра рассказал, что Крупин, автор “Живой воды”, служил в Кремле, когда Сталина вытаскивали, и был в ту ночь разводящим караула у Мавзолея. Он сопровождал новую смену, когда у Спасской башни их остановили и сказали, что дальше идти нельзя. Это было потрясением, Крупин пытался что-то доказывать и продолжать движение, но его и солдат взяли под конвой и заперли в какой-то комнате. Крупин рассказывал Юре, что всю ночь они не спали, думали: переворот. Наутро их как ни в чем не бывало выпустили. И дальше Юра сказал, что, судя по тому, что ему однажды рассказывало некое значительное лицо, гроб с телом Сталина был сплющен полуторатонным прессом (что-то я тут прослушал в автобусном шуме, но про “сплющен” и про “полторы тонны” слышал хорошо). Можаев в ту памятную ночь был на площади в толпе. Он учился на ВЛК6 и предлагал товарищам по комнате идти с ним. Никто не пошел. На площади стояла толпа (т. е. на площадь можно было пройти!), и Можаев видел, как рыли могилу и как нечто, бывшее когда-то Сталиным, проплыло над людскими головами от Мавзолея в ту сторону. Тут же Можаев сказал, что существует версия о захоронении в той могиле пепла.

Жаль, не приехал Адамович. Перед самым отъездом упал возле дома и сильно ушибся. Видимо, испугался, что сломал что-нибудь, может быть, проверялся. Теперь уехал в Железноводск, в санаторий.

Разговоры о деревне постоянно упирались в 1929 год. Леонид Иванов зачитывал мне из своей записной книжечки сравнительные цифры поголовья скота по 1928-му и 1933-му годам. Сокращение произошло катастрофическое, непоправимое.

На заседании (проходило в зале заседаний обкома комсомола; от обкома партии был В. А. Неймарк; зав. отделом Соколов, как я думаю, из опасения, как бы чего не вышло, от этого смутного дела уклонился) Можаев говорил о русской церкви, о месте, которое она занимала в деревенской жизни и которое по сей день пусто, и это — непоправимая утрата. (Ну, насчет “утраты” — это от меня; но смысл — этот.)

(Чтобы не забыть: встретил недавно Виталия Дьячкова. Он спросил меня, читал ли книжку некоего чеха о Солженицыне? Я сказал, что не читал и никак не соберусь попросить ее в библиотеке Дома политпросвещения. И в свою очередь спросил, не там ли он ее брал. А я, отвечает, был в командировке, и начальник мантуровской госбезопасности дал почитать. Я искренне удивился, что в Мантурове есть такой начальник. Раньше, говорю, был уполномоченный, например в Шарье, — но начальник в Мантурове! Да, говорит, и в Шарье, и в Мантурове, и в Нерехте, и в Буе, и в Галиче, и, кажется, еще где-то теперь как бы кустовые отделения (?), и в каждом помимо начальника (члена бюро райкома!) — три офицера, водитель и автомашина. Вот так, подумал я. Все возвращается на круги своя, а мы и не знали.)

3.12.80.

<...> Сегодня пришло письмо Валентина Оскоцкого. О книжке моей вести плохие. Редактор мой — Е. И. Изгородина — считает, что у меня есть причины для беспокойства. Но ведь ни она, никто другой на мои письма не отвечали, ничего не объяснили мне. Книга должна была выйти еще в первом квартале, верстка же прошла в мае, теперь декабрь, и полная неясность. Вот они, преимущества моей здешней жизни и моего характера. За преимущества и расплачиваюсь. Я словно знал, что будет такая весть, и еще с утра как-то горько жилось и писалось. Отослал сегодня же короткое письмо Еременко. Он-то ответит? Ведь это издательство даже за рецензию на рукопись Д. Дычко, написанную еще в марте — апреле, забыло мне заплатить. Неплохо.

Вчера “Книга-почтой” прислала переписку В. И. Вернадского и Л. Б. Личкова за 1940 — 1944 годы. Первый выпуск писем (1918 — 1939) у меня есть. Вчера же стал читать. Вот делаю эту запись и помню, что потом опять буду читать эту переписку, и как-то успокаиваюсь: укрепляющее чтение. Сугубо геологическое (очень специальное) я пропускаю, но остальное читаю, и с большой пользой. И с чувством радости за этих людей, за то, что они так жили, думали, держались. (Ну а горечи тут тоже не миновать.)

На днях открыл для себя Льва Кривенко (“Незаконченное путешествие”, послесловие Ю. Трифонова). Начинал читать после Трифонова с легким предубеждением: нет ли преувеличения и посмертной снисходительности? Ни того, ни другого. Может быть, и мало сказал этот человек, проживший 59 лет (две книжки при жизни), но ни в чем не погрешил, говорил свое и по-своему. Тоже читаю с радостью за человека, который смог так трудно и упрямо жить и работать. Одновременно читал бондаревский “Выбор”, книга Кривенко дает мне больше. Это чистый и достойный собеседник, а про того этих слов повторить не могу.

“Выбор” — книга самовлюбленного и переоценивающего себя человека, возможно, немалого эгоиста, пресыщенного и мало кого вокруг замечающего. Рассуждения — малодостойные и примитивные — о смерти, а также картины любви (“усовершенствование” схожих картин в “Береге”), пожалуй, лучше всего указывают на подлинный уровень этого сочинения — уровень тщеты, неподтвержденных претензий, мнимой, какой-то напрасной, самоцельной “художественности”. А ведь превознесут! <...>

18.12.80.

Четырнадцатого числа вернулся из Москвы, со съезда. Виделся, разговаривал с Л. Фроловым, Ф. Абрамовым, Б. Можаевым, С. Залыгиным, Г. Троепольским, А. Турковым, Л. Лавлинским, В. Хмарой, В. Личутиным, В. Афониным, Н. Яновским... На дне рождения у Валентина Оскоцкого познакомился с Д. Граниным, Б. Анашенковым, В. Золотавкиным. Там же был А. Нинов. <...> Виделись на съезде с Феликсом Кузнецовым; перемолвились несколькими словами. О жизни моей он не спрашивал, я также ничем не интересовался, ни о чем не просил. В президиуме Феликс сидел отвалившись на спинку стула, почти лежал-полулежал, как в теплой ванне... Если б не Федор Абрамов, подозвавший меня, когда они с Феликсом стояли, нам бы и словечком не переброситься. А тут ему пришлось. Вспомнили, что с пятьдесят пятого года знакомы.

Делегатам съезда и гостям выдали талоны в “сувенирный киоск” при гостинице “Россия”. Я бы туда не пошел, да показал дома тот пропуск-талон, и все единодушно решили, что идти непременно нужно и следует брать с собой больше денег. Пришлось пойти, стоять в очереди вместе с Абрамовым, проходить тройной (!) контроль (всюду дюжие молодцы), болтаться в подвальном помещении гостиницы от парфюмерного киоска к книжному, от книжного — туда, где продают рубашки, японские зонты, дамские сумки, лезвия, платки, магнитофоны и т. д. Купил всякой ерунды — всем в подарок. Унизительное, однако, занятие. При входе в последние двери тот пропуск отобрали и порвали, чтобы, не дай бог, по второму разу не пошли... Абрамов выбирал себе галстук и смеялся: “Ты у нас революционер, тебе галстук, конечно, не нужен”. — “Конечно, — отвечаю, — Федор Александрович, не ношу я их, избегаю”. И вообще смягчило это наше дурацкое занятие, что посмеивались друг над другом, пошучивали. Часа два потратил в тот вечер на “сувениры”. А сколько народу сбежалось — едва ли не весь аппарат большого и малого Союзов.

И еще большое впечатление: прием в банкетном зале Кремлевского Дворца съездов. Шли туда вместе с томскими сочинителями Василием Афониным и Вадимом Макшаевым. Корнилов предупредил меня: не приходите раньше времени, ждать — унизительное занятие, когда-то официанты к столу подпустят. Мы так и пришли, минут за пять, и прогадали. Народу толпилось много, и мы стали толпиться позади всех. Зал огромный, а посреди наша оживленная толпа, состоящая из групп и группок беседующих людей. А потом глас под сводами: просим пожаловать — и т. п., и все беседующие, враз перестав беседовать, устремились куда-то вперед, в скрытое от нас, ниже лежащее пространство, по трем спускам — какие-то несколько ступенек, да не будешь же прыгать... Устремились и мы в хвосте толпы, встревоженно вслушиваясь в мгновенно возникший и нарастающий звяк ложек, вилок, ножей, тарелок, рюмок... Тут были знатоки приемов, и не случись на нашем пути Володя Личутин, не знаю, где бы мы и пристали, потому что, казалось, ни к какому столу уже было не приступиться. А Володя, сам приставший к торцу вместе с Дмитрием Балашовым, на уголке стола сам державшийся, нас окликнул, и мы втроем у того же уголка обосновались. И налито нам слегка было, и копченой колбасы отыскано, и Федор Абрамов, неподалеку за тем же столом оказавшийся, нас к тому же опекал, и дело приема пошло для нас как следует: многого мы и не желали, а с хорошими людьми почему рядом не постоять и лишним словом отчего не перемолвиться? Где-то за рядами голов впереди вдоль сцены, задернутой хорошо видным нам занавесом, стоял стол для высшего начальства, и все наши столы были к нему перпендикулярны. Из-за того стола раза три раздавались какие-то обращающиеся к нам голоса, но мы не очень-то брали в толк, о чем это и кем это там говорится... Помню лишь голос зычный и молодецкий Егора Исаева; уж очень этот голос мне успел надоесть своей настырностью и приторностью. Не раз в дни съезда слышал я слова о “лакеях” и “лакейской” — от разных людей; так вот, в голосе Исаева было что-то от этого ремесла, от угодничества...

Остался я доволен вот чем: Д. Балашова увидел (он, кстати, сказал, что высоко ценит взгляды Л. Н. Гумилева на историю и что можно выписать из какой-то (он-то назвал, да я не мог там записать) люберецкой всесоюзной научной конторы наложенным платежом его главную — т. е. гумилевскую — работу, размноженную ротапринтным или каким-то другим способом в целях научной информации), с Залыгиным увиделся и успел хорошо поговорить, с Федором Абрамовым лишним словом перекинулся, с Амлинским познакомился (он, оказывается, в свое время, в 69 году, читал мою рецензию в “Северной правде” на его повесть об Эрнсте Шаталове, кто-то ему переслал)...

Можаев говорил мне о своей беседе с “большим начальником” насчет меня. “С Феликсом, что ли?” — спросил я. Сначала Можаев отрицал это, но потом сказал, что да, с Феликсом. Он сказал Феликсу, что нужно давать мне квартиру в Москве, нужно мне помочь, как он, Феликс, помог А. Ткаченко и еще кому-то. Я же в ответ сказал Можаеву, что я благодарен ему, но что я не верю в это дело, не верю, что это может состояться.

Вася Афонин, напившись, ругал всех писателей подряд, даже Льва Толстого, который его чем-то не устраивает. Странно, как он устраивает сам себя, ведь устраивает же!

Покупаю по возможности “Трибуну люду”, но приходят номеров пять-шесть за месяц. Видимо, остальные номера нам читать вредно. Уже около двух месяцев не доставляют нам “Пшекруй”. Обязаны доставлять подписчикам, что бы там ни печаталось, — деньги же заплачены, наш договор с государственной организацией, другими словами, заключен, — так нет же! — хотят — доставляют, не сочтут полезным — не будут доставлять. Хоть начинай тяжбу, спрашивай, на каких конституционных основаниях прекращена доставка издания из дружественной социалистической страны? Может быть, и это нарушение элементарных прав — признак силы нашего государства, признак его доверия к собственным гражданам, веры в нашу идейную стойкость? Наоборот: все это — от слабости и страха.

Два дня назад умер Косыгин. Наше радио и телевидение сообщили об этом сегодня. Мы слышали об этом по западному радио вчера, а сегодня мне сказали, что впервые западные радиостанции сообщили об этом еще позавчера. Так — опять же — как выглядят в этом свете наши отечественные службы информации? Кажется, они сами вынуждают, толкают нас слушать, прислушиваться к тому, что вещает заграница. Сами. А потом кого-нибудь винят. Так всегда оправдываются те, кто виноват сам. Из костромских анекдотов: армянин спрашивает, все ли можно купить в Костроме. Ему отвечают, что, в принципе, все можно. Армянин приезжает, ходит по городу, спрашивает: где такой магазин — “Принцип”? <...>

27.12.80.

24 декабря хоронили Татьяну Шувалову. Руководитель Союза художников А. П. Белых заседал на областной партийной конференции, и его оттуда на похороны не отпустили. Начальство было представлено Ермаковым, заместителем начальника Управления культуры. И все. А ведь прощались с художницей, которой Кострома будет долго гордиться. Припоминаю похороны Е. Ф. Старшинова. Он был членом горкома партии, секретарем писательской парторганизации. Бывший офицер-фронтовик, безукоризненно идейно правильный человек. И помню, мелькнуло в толпе лицо Шевцовой, секретаря райкома по идеологии, и никто, кроме нас, его товарищей, доброго слова о нем не сказал. Да и просто памяти не почтили, у гроба не постояли. Странные нравы в нашем королевстве.

Шувалова умерла, как и Семин, в пятьдесят один год <...>.

Разослали в эти дни сто или чуть больше новогодних поздравлений. Все-таки — праздник, да и черта какая-то, которую переступаешь — миг, и считай себя на год старше.

 

 





Версия для печати