Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1998, 5

Пилигрим в море

ПИЛИГРИМ В МОРЕ

Пер Лагерквист. Сочинения. В 2-х томах. Харьков, “Фолио”, 1997. Т. 1. Повести и рассказы. Эссе. Пьесы. 1915 — 1939. 685 стр. Т. 2. Повести и романы. 1940 — 1967. 541 стр.

 

Лучше всего начинать чтение Лагерквиста с его старой повести “В мире гость”.

Не оттого лишь, что она откровенно автобиографична, хотя важно и это. Шведский писатель известен прежде всего как мастер иносказания и притчи — жанров, для которых конкретика описания, первоматерия жизни далеко не самое существенное. А меж тем, даже если действие перенесено на двадцать веков назад и разворачивается в Дельфах или в Иерусалиме, какой-нибудь поворот сюжета в конце концов непременно напомнит, до чего глубоко впитал Лагерквист впечатления ранней поры своей жизни.

Повесть, вышедшая в 1925 году и положившая начало писательской известности Лагерквиста, воссоздает атмосферу, в которой он вырос, с ностальгией, иронией и неприязнью. Тонкая градация этих оттенков стала самым запоминающимся эффектом повествования. Впоследствии такие сочетания противоположностей, или, пользуясь специальным термином, оксюмороны, сделались у Лагерквиста привычными. Но для его первых читателей они были новшеством. И производили особенно сильное впечатление из-за того, что герой повести был явным двойником ее автора. До чего странная гамма чувств для человека, вспоминающего свои юные годы.

В том, что Андерс — тот же Лагерквист, не могло возникнуть и тени сомнения. Все совпадало: закопченный вокзал маленького северного городка, квартира над станционным буфетом, косность житейских установлений, непоколебимая прочность верований. Отец Лагерквиста прослужил на железной дороге в Вэкшё десятки лет. Был он из тех, кто “словно знают, что ничем их не возьмешь, что они задуманы навсегда и никакой пагубе недоступны”. Для таких людей жизнь менее всего выглядит беспорядочной и бессвязной. Им дико представить, что в чьих-то глазах жизнь — “планомерная бессмыслица”, и только.

А именно так ее воспринимает подросток Андерс. Ему уже знакома душевная неприкаянность, типичная для уходящего (а тогда только начинавшегося) века. Лагерквист до конца жизни стремился преодолеть состояние “разброда, смятенности, запутанности”, переданное на страницах его повести, и, оглядываясь на истоки, ощущал себя блудным сыном. Но все равно не мог довериться патриархальным понятиям, повелевающим безропотно принять все сущее, ибо “не в воле человека путь его” и “не во власти идущего давать направление стопам своим”.

Это смирение он, подобно Андерсу, отождествлял с робостью и пассивностью духа. Покорство судьбе было слишком чужеродно его натуре искателя правдивых, а не компромиссных ответов на самые трудные вопросы о смысле человеческого пребывания на земле. В повести описано, как умирает бабушка — спокойно, с ясным сознанием, что просто пришло время исполнить последнюю обязанность здесь, на земле, — и как на поминках крестьяне, разгорячившись от выпивки, спорят о пользе суперфосфатов. Андерс смотрит на них с недоумением — он другой. Ему непонятно душевное устройство людей, с рождения усвоивших, что жизнь лишь краткий миг перед вечностью, которая ожидает их за гробом. Слишком он ему дорог, этот краткий миг. Они верят. Он же умеет “только брать жизнь, как она есть”.

Впрочем, эта его настроенность не имеет ничего общего с распаленной жаждой земных наслаждений. Как раз напротив: для Лагерквиста высшим стимулом всегда были не радости гедониста, а “преодоление жизни”, как сказано в заголовке его эссе, появившегося через два года после автобиографической повести. О жизни в этом эссе говорится, что “она самодостаточна, у нее нет никаких целей, никаких намерений, ей не важно, что происходит”. Понятия жизни и бытия предстают как антагонистичные: жить означает лишь нести бремя собственного несуществования, постоянно чувствуя свою несвободу, какие бы безудержные страсти и пламенные восторги нами ни овладевали. “Все наши веры и неверья... суть тюрьма, сомкнувшая вокруг нас свои стены... Такова жизнь земная. Жизнь земляного крота”.

Сегодняшнему читателю эссе постоянно приходится напоминать себе о запальчивости молодого пера. Однако выраженные в нем мысли оставались важны Лагерквисту и годы спустя, только формулировки стали точнее и глубже. Поэтические формулировки — как та метафора пилигрима в море, которая часто возникает у Лагерквиста в произведениях последних лет. Она даже дала название одному из них, завершающему “библейскую трилогию”, главное его литературное свершение.

В молодости жизнь виделась ему как лабиринт, где “со всех сторон стены, стены да решетки, сквозь которые почти не пробивается света”. А героя трилогии, совершающего паломничество в Святую Землю, искушает уподобление жизни морю, которое учит “ни о чем не радеть — о справедливом и ложном, покаянии и грехе, правде и кривде, добре и зле, искуплении и вечных муках”. И оба они — Товий в трилогии, Лагерквист, пишущий эссе-манифест, — отвергают цинизм, который “принято называть знанием жизни”. Оба думают “про самое высокое, самое святое”, веря, что “есть оно, есть. И любовь высокая есть, и Святая Земля — только нам ее не достигнуть”. Мы всего лишь пилигримы в море, безразличном ко всем нашим устремлениям и надеждам.

Повестью “В мире гость” четверть века назад началось наше знакомство с Лагерквистом, все более основательное. И все-таки истинный масштаб этого литературного явления становится понятен лишь теперь, с выходом двухтомника, продуманно составленного и прокомментированного А. Мацевичем (жаль только, что не нашлось места для фрагментов, в которых Лагерквист сформулировал свои мысли о творчестве, порой очень глубокие). Тексты, вошедшие в двухтомник, писались на протяжении более пятидесяти лет, и, конечно, эти годы в них отзываются то приглушенно, то явственно. Но Лагерквист интересен не в качестве хроникера эпохи.

Он интересен своей приверженностью нескольким мотивам, далеким от злобы дня, как бы она ни менялась. Чем-то его захватывали предания, относящиеся к седой старине. В апокрифах, героями которых выступают то Варавва, то Агасфер, то царь Ирод и его возлюбленная (этот сюжет избран для его последней повести “Мариамна”, настоящей поэмы в прозе, каких не появлялось со времен Уайльда), Лагерквист обнаруживал что-то существенное как раз для нашего времени. Ведь он никогда не был писателем-археологом, любующимся точностью реставрации, словно она самоценна. Хотя прямые уподобления и с нажимом проведенные параллели, когда исторические декорации лишь выигрышно оттеняют узнаваемый современный конфликт, тоже его не привлекали.

По-настоящему Лагерквиста могли захватить только коллизии, которые повторяются век от века, потому что они соотносятся с областью высших ценностей и смыслов человеческого существования. Преследующее его героев чувство, что в мире они всего лишь гости или пилигримы, которым не достичь обетованной земли, было для Лагерквиста одной из таких констант. Как и знакомые всем его персонажам минуты неверия в то, что “жизнь есть добро”.

О неизбежности таких состояний он пишет во фрагментах, не попавших в двухтомник, но и читатель двухтомника, конечно, почувствует, какое смущение каждый раз испытывал Лагерквист, сталкиваясь с убежденностью на грани фанатизма, с безграничной верой в непреложности и аксиомы. Есть очень характерные для него строки в том же “Преодолении жизни”: рассуждая о людях, укрывшихся за аксиомами как за броней, Лагерквист спрашивает, “что бы они сказали, если бы выпали на их долю те сомнения, которые переживал тот, кого мы называем Сыном Человеческим”. Сомнение — слово, наиболее точно выражающее позицию Лагерквиста, по существу не менявшуюся с публикаций, относящихся еще к годам Первой мировой войны, и до “Мариамны”, напечатанной в 1967-м. У него обо всем сказано со знаком вопроса: о природе человека, которую Лагерквист очень бы хотел считать прекрасной (“Мир принадлежит тем, кто добр. Во все дни и во все времена так было”), о вере и верующих (“именно они сохраняют нам сокровища человеческой души”), о европейской культуре (она “больше всех остальных боролась за человечность”).

Каждое такое высказывание сразу, порой буквально на той же странице, приходит в конфликт с суждениями прямо противоположного толка, с мыслями о “беспредельном уничижении”, которому подвергается человек на своем земном пути, или с признанием: “Мне некому молиться”. Легко заключить, что Лагерквист отличался непоследовательностью, но этот вывод ложен или по крайней мере неточен. Иногда писатель и правда противоречит собственной мысли, выраженной абзацем выше, и все же это, как правило, не оплошность, а только желание уловить и выразить “трудности сложной человеческой жизни”. Потому что для Лагерквиста — и здесь он последователен, как мало кто еще, — “нет никаких кратчайших путей, на которые можно было бы свернуть”.

Вот отчего, много раз вступая в спор с искушенными скептиками и говоря, что необходимо лишить зло его мнимой значительности, Лагерквист написал и “Палача”, и “Карлика” — повести, которым особенно бы подошло заглавие его раннего сборника “Злые сказки”. При желании в обеих повестях можно отыскать прозрачные ассоциации с современностью, “Палач” был написан в 1933 году, когда, возвращаясь из поездки по Иудее, куда его тянуло всю жизнь, Лагерквист провел несколько дней в Берлине. Трудно сомневаться, что тогдашние гнетущие впечатления непосредственно отозвались и сценами казней без суда, и картинами осквернения могил тех, кого задним числом объявляют предателями, и речами анонимных персонажей, славящих разрушение, которое, дескать, “значительнее примитивного созидания”, и их заискиванием перед “мужественной, несентиментальной молодежью”, и их клятвами, что “никакое иное мировоззрение, кроме нашего, никогда не будет существовать!”.

В “Карлике” контекст, придающий теме актуальность, тоже распознается без усилий. Повесть датирована 1944 годом, и на фоне происходившего тогда в мире зловещим смыслом наполнялась история, отнесенная ко временам Ренессанса. Эти оргии бесчинств и пиры беззакония, этот голод и мор, принесенный затяжными войнами, — кто бы не почувствовал, как время, когда создавался “Карлик”, сказывается и на выборе материала, и на характере изображения?

И все-таки Лагерквист обходится без иллюстративности, которая, кажется, напрашивалась. Он не переодевал антигероев своей эпохи в костюмы другого времени. Он вообще постарался избежать чрезмерно явного сходства с притчей, которую тогда понимали только как один из способов высказывания о “текущем”.

Для него “текущее” могло стать творческим стимулом лишь при условии, что за обстоятельствами, принадлежащими времени, обнаруживаются нравственные категории из числа вечных. И, принимаясь за “Палача”, он был озабочен главным образом не тем, чтобы его повествование заставляло думать о расправах над евреями и о лозунгах, выкрикиваемых штурмовиками. Все-таки важнее было понять, отчего неискореним сам этот человеческий тип. Отчего Палач, в одиночестве пьющий за дальним столом полутемного трактира, должен появиться столетия спустя в роскошном дансинге, точно идол, без которого толпа не мыслит своего существования.

Десятки лет Лагерквист бился над ужасавшим его парадоксом, пытаясь объяснить, отчего людьми раз за разом оказывается востребован казнящий и отвергнуты пророки, сожженные палачом на костре. Трагический немецкий опыт был, на его взгляд, не вывихом истории нашего века, а катастрофой, к которой не могло не привести нравственное омертвение, начавшееся в тот незапамятно далекий момент, когда впервые было возглашено, что дух бессилен. А для Лагерквиста он бессильным не был, как ни пыталась его в этом разуверить действительность. Никто не назовет его религиозным писателем в точном смысле слова, однако во все времена он помнил, что ведущий к Голгофе маршрут, который в Иерусалиме носит название Via Dolorosa, — это не только дорога скорби, но и дорога славы — Via Triumphalis.

Кто-нибудь, возможно, в очередной раз поймает его на противоречии, утверждая, что эти взгляды слишком убедительно опровергает им же описанный карлик, “человекообразное существо с обезьяньей мордой”, лилипут, озлобленный против всего мира и, не приходится спорить, знающий ему настоящую цену. Им забавляются, точно живой игрушкой, а он мстит тем, что заставляет смеющихся с ужасом удостовериться: карлик — это они сами, часть естества, притаившаяся в “какой-нибудь грязной яме их души”.

Поэма Ивана Карамазова, все время вспоминающаяся русскому читателю “Палача”, потеснена теперь в ассоциативном ряду “Записками из подполья”. Разумеется, и речи нет о подражании — только близость проблематики и схожесть ее осмысления. Карлик, подобно парадоксалисту Достоевского, доказывает, что гуманность — сущая фикция, а человек, если присмотреться, уж никак не вызовет возвышенных мыслей, что нет никакого душевного величия и пустой самообман все разговоры о благородстве и альтруизме. А Лагерквист не просто дает герою выговориться, но предоставляет аргументы, от которых не отмахнуться. Понятно — зачем, ведь это им сказано: “Заглянуть в глубину — не значит ли это заглянуть во мрак?”

Но он не соглашался с тем, что мысль: “А вдруг наоборот... вдруг глубина светла?” — наивна и старомодна. С представлениями о человеке, напоминающими приговор, он спорил ожесточенно, не устрашившись и полемики с экзистенциализмом, исключительно влиятельным в те годы. В его притче рядом с Палачом должна появиться женщина, готовая к жертве, которой требует от нее долг сострадания, — ситуация, много лет спустя повторенная в “Мариамне”. А философия карлика рассыпается в прах, когда нужно — но невозможно — объяснить, как пришла к покаянию былая грешница и отчего этот ее порыв оказался искренним до самозабвения. Однажды Лагерквист сказал, что человек видится ему узником, постоянно подвергаемым насилию, что он похож на обрубок. “Но обрубок цветет”.

Этот образ, не возникая впрямую, тем не менее становится ключевым в цикле повестей, основанных на апокрифах и на библейских сюжетах. Лагерквист был поглощен им безраздельно начиная с 1950 года, когда вышел “Варавва”.

То была история преступника, ожидавшего казни вместе с Иисусом, но помилованного, как того требовал пасхальный обычай. Меж тем его вина доказана, тогда как синедрион, вынесший смертный приговор Христу, не смог убедить в обоснованности такого приговора даже Понтия Пилата. Есть несколько литературных обработок этого сюжета, но сколько-то достоверные источники, особенно касающиеся судьбы Вараввы после Голгофы, крайне скудны. Предложенная Лагерквистом версия носит гипотетический характер. Однако ее художественная убедительность неоспорима.

Она достигнута не за счет безупречной фактологической точности, когда лакуны заполняются с оглядкой на проверенный документ. Лагерквист следовал логике конфликта, вокруг которого строится действие. Конфликт этот трактовали прямолинейно и соответственно злобе дня: некто взирает, как вместо него казнят другого, и не испытывает даже стыда, — не такова ли и Швеция с ее нейтралитетом, когда бедствие войны коснулось всех остальных? Словно предвидя подобные толкования, автор с первых же страниц создал для них непреодолимые трудности. Он был убежден, что и в притче герой должен быть “сложен по-человечески, а не аллегорически”. Ему нужны характеры, а не олицетворения, похожие на муляжи.

Разбойник, который избег распятия по счастливому для него стечению обстоятельств, не сразу постигает, как все переменилось для него в мире со дня той невероятной удачи, а осознав, проникается непримиримой, исступленной ненавистью к Распятому. Безумец из Иерусалима, принявший позорную смерть раба и сделавшийся богом рабов, незримо сопровождает Варавву всю оставшуюся ему жизнь: на медных рудниках, потом в столице империи, где, по иронии судьбы, ему суждено погибнуть вместе с христианами. И, убеждаясь, что эта таинственная связь никогда не оборвется, Варавва постигает и другое: он проклят. Не оттого, что остался глух к проповеди, зажигавшей сердца. Он проклят за безучастие.

Однажды Лагерквист заметил, что “и для человека неверующего существует таинство высших ценностей, на существовании которых основывается человеческая жизнь”. Относился ли и он к числу неверующих, в конце концов, не самое главное, важнее, что этот этический критерий всегда оставался для Лагерквиста внедискуссионным. Этим объясняется выбор сюжетов для его библейских притч, как и выбор героев: Вараввы, а затем Агасфера.

Занимая центральное положение в трилогии, которую вместе со “Смертью Агасфера” составляют “Сивилла” и “Пилигрим в море”, его Агасфер совсем не напоминает вечного скитальца, который изображался (особенно романтиками) как воплощение обреченности, мировой скорби или неустанного противоборства своей роковой участи. Лагерквист описал нигилиста, бесконечно уставшего от собственного неверия и пытающегося доказать, хотя бы одному себе, что Бог “бессердечен и злобен... мстителен... жесток и чужд милосердия” — в точности таков, как он сам. Но ничего не выходит из этих попыток, и вызов небу оказывается всего лишь жестом отчаяния, и не может быть искуплено проклятье, которому он обречен за то, что не ведает человечности.

Посторонний, который не способен ни во что уверовать и ничем дорожить, — у Лагерквиста эта фигура вызывала столь же острый писательский интерес, что и “пилигрим”, терзаемый душевной мукой из-за того, что его преследует мысль о недосягаемом величии, скрывающемся “за всяческой ложью и искажениями, за всеми извращенными образами божества”. Два эти облика персонажа, постоянно присутствующего в его притчах, где-то на глубине сливаются, становясь почти неразличимыми. Ведь Агасфер, каким он предстает у Лагерквиста, — в определенном смысле тоже пилигрим, выбирающий правду без иллюзий. Хотя постигнутая им правда положит конец стараниям оправдаться перед другими или хотя бы перед собой.

Скиталец тщетно пробует утешиться мыслью, что на Голгофе распинали многих, что еще долго потом для этого использовали тот самый крест, который Он нес в день, когда Агасфер остался равнодушен как изваяние, что никому тогда не дано было узнать в страдающем Мессию. Желанный покой будет ему дарован лишь после того, как он признает очевидность, отвергаемую им сотни лет: “Те страдали точь-в-точь как Он, но в их страданиях не было смысла, и потому они забыты. Лишь в Его страданиях имелся смысл... Смысл на все времена, для всех людей...”

Пилигриму, куда бы он ни взглянул с палубы корабля, открывается пустой простор, равнодушная ко всему пучина. “Но море — не все на свете, ведь не может так быть. Что-то должно же быть кроме него, за ним, должна же быть и земля за морем... которой нам не достигнуть и куда мы стремимся — всему вопреки”.

Наверное, никто не скажет о магистральном сюжете творчества Лагерквиста точнее, чем сказал он сам, заканчивая свою главную книгу.

Алексей ЗВЕРЕВ.





Версия для печати