Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1998, 4

Клуб Вольных Долгожителей

рассказ

СЕРГЕЙ ЗАЛЫГИН

*

КЛУБ ВОЛЬНЫХ ДОЛГОЖИТЕЛЕЙ

 

Рассказ

 

Было время, артиллерийский генерал в отставке Желнин несказанно удивлялся: откуда и для чего нынче образовалось столько партий, движений, обществ, комиссий, комитетов, круглых столов и прочих, и прочих в том же духе организаций, которые и организациями-то нельзя было назвать, так как не было заметно никаких результатов их деятельности? По мере того как время становилось все труднее, все безнадежнее, таких грибов прорастало по России все больше и больше. Свободной для обыкновенной травки-муравки территории оставалось все меньше да меньше. От наблюдений за этим процессом возникала тоска. И чувство растерянности очень неприятной.

Но потом вот что совершенно неожиданно случилось: генералу Желнину пришло желание самому создать какую-нибудь организацию — отнюдь не международную, не государственную, не областную, не городскую, даже не общественную, без устава и регистрации, а просто кружок более или менее знакомых между собой людей не моложе семидесяти пяти лет (генералу Желнину на днях стукнуло восемьдесят два). Название этой организации (группе, кружку собеседников) он придумал такое: Клуб Вольных Долгожителей, причем эти долгожители в материальном отношении должны быть устроены более или менее удовлетворительно и, уж во всяком случае, не быть бомжами.

В чем дело, что за причина была для такого решения?

На взгляд генерала, причина была, и состояла она в следующем.

Почему это человек, старик (генерал имел в виду только мужчин, женских проблем он никогда в жизни не касался), — почему такой человек, уже никому на свете не нужный, а больше всего ненужный самому себе, покорно ждет дня своей смерти — дня, который будет определен деятельностью бактерий его собственного организма? Что за подчиненность такая? Что за рабство? Что за абсурд?

Генерал Желнин всю жизнь провел в командовании одними людьми, младшими, и в подчинении старшим командирам, но при чем здесь бактерии?

И вот, собираясь изредка в доме генерала Желнина, члены Клуба собеседовали, доказывая, что человек, тем более пожилой, имеет полное право, несмотря на общепринятые нормы поведения, распорядиться своей жизнью так, как он хочет. Хочешь жить и дальше — живи, твое хозяйское дело, но если не хочешь, если время, в котором ты живешь, тебе до чертиков надоело, опротивело, не укладывается в твоем сознании — тогда умирай своими собственными, а не бактериальными силами и средствами...

Больше того — члены Клуба могли оказать тебе пусть и небольшую, но материальную помощь (похороны), не говоря уже о моральной помощи. Моральная сама собою разумелась.

Почему Клуб назывался “вольным”? А вот по этому самому: его члены оставляли за собой право самостоятельного и независимого решения — никто ими не распоряжался, никто ими не командовал.

За рекой стояло одинокое облезлое девятиэтажное здание — пансионат для престарелых. Вот это была тюрьма так тюрьма, насилие так насилие!

Там пенсионеров ненавидели и в то же время заставляли жить: кормили жидкой кашицей, чтобы сохранить жизнь, спать заставляли по отбою и на кроватях без простыней, на подушках без наволочек, койка стояла там к койке, не продохнуть, в двухместных палатах жили по трое, а то и по четверо, и командовали ими без конца: “На обед”, “На ужин!”, “Вставать!”, “Ложиться спать!”. Как в казарме. Но в казарме все это относилось к молодежи, к парням, парней воспитывали, приучали к мысли о смерти на войне, а применительно к хромым и убогим старикам это было унизительно! Их-то к чему приучали?.. Какие-то сестры, уборщицы, сиделки, какие-то дамы из администрации пансионата заходили, должно быть, специально покомандовать. А то лифтерше подваливала благая мысль — выпить, и старики ходили друг к другу по палатам, собирали гроши на поллитру сердитой лифтерше.

В армии увольняют в шестьдесят лет, а сюда помещают и в восемьдесят.

Двое из Клуба Вольных побывали в том пансионате, они рассказывали, как там и что. Как туда рвутся тысячи стариков, а им отвечают: “Вот вас тысячи желающих, а в пансионате умирает всего человек пять в месяц — где взять свободные места? Скажите, пожалуйста, — где?..”

Стариков, которых можно было освободить от такой судьбы, обязательно надо было освободить, вот генерал Желнин и старался.

У генерала Желнина был свой дом, двухэтажный, он выстроил его вскоре после войны. Каменный. Первый этаж строили еще пленные немцы, второй, деревянный, — русские солдатики-стройбатовцы. Дом занимали теперь семьи двух генеральских дочерей, а его собственностью дочери признавали только две комнаты окнами во двор: большую, “кабинет”, и маленькую со скошенным потолком, спальню. В эти комнаты и дочерям, и зятьям, и внукам вход был разрешен только по вызову — никакой личной инициативы.

Желнин любил стоять у правого окна своего “кабинета”, под портретом маршала Жукова, и внимательно вглядываться в знакомую-знакомую картинку: небольшой дворик с металлическим гаражом зеленого цвета, ветхая оградка, за которой находился тоже небольшой огородик, небольшой, но четко поделенный деревянными кольями на Ленкину и Нинкину половины.

И для чего было вглядываться? Ничегошеньки новенького, все известно, все зримо до мелочей, до какой-то даже противности, за которой стояла неизвестность. А в неизвестность всегда, волей или неволей, внимательно вглядываешься — уж так устроено.

Три раза в день — на завтрак, обед и ужин — Желнин выходил к дочерям, то к одной, то к другой, говорил “здравствуйте”, иногда “добрый день” и, поев, уходил. Своих зятьев он попросту не замечал, имен их, кажется, не знал, как, впрочем, и имен внуков, хотя изредка и трепал мальчишек по головам: “Ну как жизнь, сорванец?”

Жена генерала умерла от рака давно, лет двадцать тому назад, но и в ее бытность порядок был примерно такой же.

Сам генерал Желнин был фигурой несколько странной, но явно скроенной под военную форму: высокий, стройный, с продолговатой и совершенно лысой головой, только на затылке виднелось что-то такое седенькое. Походка у него сохранилась строевая и совершенно не соответствовала нынешнему его одеянию: шлепанцы, широкие пижамные штаны и гимнастерка более или менее военного вида.

Еще в “кабинете” над письменным столом висела генеральская фуражка, иногда он ее надевал, и лысая голова его, да и весь он сразу же преображались, приобретали иное, вовсе не пенсионное значение, и “кабинет” тоже становился похожим на кабинет: посередине большой письменный стол с географической картой СССР и упомянутой фуражкой над ней, на левом краю стола — глобус. На правой боковой стене — фото покойницы жены, женщины простенькой, но отнюдь не глупой, на стене слева, рядом с входом в спальню, — таких же размеров фотопортрет маршала Жукова.

Еще вдоль одной стены, напротив окон, — три книжных шкафа и столик с пишущей машинкой, биноклем, логарифмической линейкой и телефоном.

Если бы не портрет жены, “кабинет” больше всего походил бы на штабное помещение, хоть и заброшенного в тартарары, воинского подразделения. Иначе и быть не могло — генерал Желнин всегда был и оставался человеком армии. Когда-то, во время Гражданской войны, он был сыном полка имени Троцкого, затем кончил военное училище, служил заместителем командира батареи трехдюймовок, потом был посажен, но ненадолго — вскоре же освобожден (вероятно, в одно время с будущим маршалом Рокоссовским) и направлен в действующую армию. Войну кончил в Австрии, там он пробыл еще почти два года после войны, неплохо знал немецкий.

Затем он служил в штабе одного из центральных военных округов, некоторое время — в конструкторском артиллерийском бюро, но это — недолго, хотя у него и обнаружились конструкторские способности, но он рвался в строевую службу (к удивлению высокого начальства), к штабам же относился равнодушно: “Что они там знают и что видят — в штабах-то?”

В свое время, работая в конструкторском бюро, Желнин показал себя неплохим инженером и даже почувствовал вкус к делу, но тогда ему казалось, что вслед за войной, окончившейся в 1945 году, вот-вот начнется еще какая-никакая, а война, за ней еще и другие войны; в таком случае, вопрос о том, куда идти и чем заниматься, для него не возникал. Войну он считал не то чтобы своим природным призванием, но своей неукоснительной обязанностью. Без рассуждений — почему война, для чего и чего ради.

Раз, редко — два раза в месяц в “кабинете” генерала собиралось человек двадцать, а то и побольше членов Клуба Вольных Долгожителей, тогда внуки, а иногда и внучки приносили сюда стулья со всего дома, а также кое-какие малые закуски: бутерброды, рыбу, жареное или вареное мясо, реже — гречневую кашу с молоком. Кое-что выпить — более чем в ограниченных размерах — доставляли сами участники Клуба. Но это — не обязательно. Обязательными были в руках всех пришедших записные книжки, вернее — общие тетради с записями, которые человека два-три зачитывали перед аудиторией. Шепотом же, просто тихим голосом здесь говорилось и о том, кто и какими средствами ухода из жизни располагает.

У генерала Желнина на полочке над кроватью находился деревянный, с резьбой коробок, в коробке — пакетик, в пакетике — таблетки, у агронома Сивцова — что-то растительное, филолог Ямин предпочитал газовый вариант... Ямин вообще выступал в Клубе с идеей построить в городе общедоступную газовую камеру, которой мог бы воспользоваться каждый желающий, заявив о своем намерении не менее чем за месяц. Это служило бы доказательством надлежащей обдуманности поступка. Нужно было, по Ямину, предварительно внести небольшую сумму денег и предоставить медицинскую справку о состоянии психики претендента.

Ямин видел в своем проекте высшую логику и высший гуманизм, свойственный двадцатому веку. Если не в двадцатом, так в двадцать первом веке такой порядок вещей обязательно будет общепризнан, но кто-то должен положить ему начало. Этим кто-то и был, по мнению Ямина, Клуб Вольных Долгожителей.

Да, день первых похорон ушедшего из жизни члена Клуба был фактически днем рождения Клуба: осенний, с легким, все еще ярким солнышком, с ветерком, время от времени пошевеливающим уже пожелтевшую листву кладбищенских берез, — все это делало окружающее пространство каким-то более ясным и понятным, а глубину неба гуще и синее.

Одноклубники стояли плотно, все они вот уже недели три, месяц угадывали, кто будет первым. Первым оказался бывший учитель рисования (без нескольких дней восемьдесят лет) из весьма многочисленной и уже потому несовременной семьи, родственников было на похоронах довольно много, дети и опять же старички, но людей среднего возраста — никого. Старички не без зависти поглядывали в гроб, детям хотелось шалить, но они сдерживались, вся природа вокруг, да и люди были немного ненастоящими, походили на рисунок покойного учителя рисования, а для всех членов Клуба это было как бы генеральной репетицией хорошо и благородно задуманной пьесы. О благородстве одноклубникам надо было помалкивать, даже друг перед другом, но тем сильнее было это чувство: все правильно, вот так и надо жить, а главное, вот так и надо умирать, как постановил Клуб. Пройдет немного времени, и человечество усвоит этот замысел. Это вам не коммунизм, это — истина. Учитель рисования, первым из членов Клуба покончивший с собой, — это вам не Ленин-Ульянов, который жил в беспамятстве чуть ли не два года, забыв таблицу умножения.

Только-только засыпали могилу, пошел дождь, кто имел, раскрыли зонтики, несмышленые дети не без шума старались уместиться вдвоем-втроем под одним зонтиком. Клубный замысел выдержал первый экзамен, первые учебные маневры прошли с оценкой по меньшей мере “хорошо”.

Появилась уверенность, что это вполне возможно: умереть в здравом уме не самооплеванным и не самообписанным — не так, как на боевом посту, но все-таки.

Уверенность в наше время очень важная: когда все свое прошлое ты сам ставишь под мучительное сомнение, а настоящее даже и сомнению тому не поддается, настолько оно глупо, настолько оно фарисейское и никак не определено (разве только в воровском смысле), настолько в нем много жертв с применением оружия и без — просто-напросто от голода и нищеты.

Одним словом, уверенность эта приближала генерала Желнина к тому месту в жизни, которое он называл “боевым постом”.

За какой-нибудь последующий год-полтора первый маневр повлек за собой вполне реальный результат — еще три столь же сознательных и достойных смерти. Все три как по писаному приходились на осень, но на похоронах уже не было прозрачной желтизны кладбищенских берез учителя рисования — куда-то исчезла, несмотря на то что все члены Клуба ее ожидали.

Тем не менее члены Клуба обязательно примеривали каждое подобное событие к себе: “Вот он решился, а я почему все еще чего-то жду? Чего, спрашивается?”

Вечером каждого похоронного дня члены Клуба собирались на жилплощади генерала Желнина и тут старались заслушать и запомнить наиболее значительные сообщения (можно было сказать — и доклады).

Речь шла, например, о том, что природа едва ли не всех живых существ на земле одарила огромным жизненным потенциалом. Так, срок жизни человека, если он будет жить нормально, в нормальных условиях, разумно пользоваться данным ему потенциалом, может составить в среднем двести лет; выходит, и сегодня в России среди нас могли бы быть и Достоевский, и Толстой, и Вавилов — мало ли еще кто? Может быть, сам Пушкин? Вот только вряд ли они были б счастливы... Единственным выходом для них было бы разве что членство в Клубе Вольных.

Но никого из них нет — давно умерли. И это правильно, это куда как разумно, потому что разум человека не может существовать в двух, а то и больше исторических эпохах: новые эпохи его не принимают, а он не принимает их, как они того заслуживают. Или представить себе, будто Сталин жив еще и сегодня. Что бы тогда было?

Но это только часть проблемы, может быть, и не самая главная, самая главная — чисто демографическая: будь средняя продолжительность жизни человека и в самом деле двести лет, сколько бы сейчас исчислялось людей на Земле? И как бы они делили между собой земные блага, всю, как есть, природу в ее пространстве и времени? Да человечество давным-давно изничтожило бы и природу, и само себя!

Поэтому ученые, которые ставят перед собой задачу продления жизни человека, тем более те, кто мечтает и утверждает, что вполне возможно бессмертие, — это не кто иные, как аферисты, бессмысленные и вредные (филолог назвал несколько имен). Образ жизни, а значит, и ее продолжительность именно такие, которые позволили человечеству просуществовать несколько миллионов лет, — вот что надо понять и принять как нечто самое главное.

Почти никто из людей этого не понимает...

Говорилось в такие поминальные вечера и о том, что хорошо бы Клубу издавать журнал с разъяснениями своей позиции — но это дело бесполезное: кто-то будет такой журнал читать? Кто субсидировать? А если и будет? Да кто нынче придает значение чьим-то точкам зрения, при том, что собственной точки зрения на вопросы существования современного человека ни у кого нет? Всякого рода склоки, аферы, убийства и зрелища — дело другое, тут и печать, и телевидение, и радио, и правительство находят себя и очень гордятся самими собой.

Генетик (по фамилии Расторопнов) говорил обо всем этом живо, с увлечением, бурно жестикулируя, его слушали с вниманием. О сегодняшних похоронах никто не говорил ни слова.

Заслушивались и такие доклады: бывшего агронома на тему “Почва и человечество”, бывшего профессора медицины Кулебякина “О перспективах развития СПИДа и сопутствующих ему заболеваний”.

Генерал Желнин, тот писал к “своему дню” доклад “Россия и Европа”. Он уже одного из своих коллег подготовил к прочтению этого доклада — тоже бывшего военного, подполковника в отставке Замятина (семьдесят семь лет было подполковнику).

В своем докладе генерал утверждал спасительную роль России для Европы: от татаро-монгольского ига Россия Запад спасала, от шведов спасала, от Наполеона спасала, от немцев — в войнах 1914 — 1918 и 1939 — 1945 годов — спасала.

В те годы Запад не знал, как Россию благодарить, искал ее союзничества, но даже и Священный союз был Западом предан. История, настаивал генерал Желнин, подтверждает установку Клуба: кому-кому, а русскому человеку нет никакого смысла жить долго. Только для того, чтобы слушать поношения коварного Запада?

Правда, русский человек того заслуживает: семьдесят лет строил социализм, разрушал капитализм, а того больше — свою собственную страну, уничтожал миллионы и миллионы соотечественников, а вот уже девять, почти десять лет как разрушает социализм, строит капитализм и (по Константину Леонтьеву) будет занят этим делом примерно лет двести. Не дай Бог дожить! Генерал Желнин писал об этом в своем докладе дотошно, со всею свойственной ему серьезностью.

Ведь это надо же, под какой звездой все они, “вольные”, родились! Звезда была рукотворной, куда там небесным или другим каким-то силам: Маркс — Энгельс — Ленин — Сталин. И вот уже, едва научившись говорить, русский человечек знал и мог объяснить смысл жизни: уничтожение частной собственности и тем самым достижение идеальной справедливости. И куда там всем предшествующим поколениям, всем на свете книгам, пророкам, религиям и учениям!

Любые жертвы ради этой цели допустимы и разумны. Этой цели отныне подчинен сам разум. Прежде было неизвестно — для чего он существует-то, разум-то?

Но чуть ли не в один день выяснилось: вышла ошибочка, частная собственность — это и есть двигатель не только прогресса, но и всей жизни как таковой, а ни один из пяти лучей государственной Звезды не показывал в ту сторону, где лежит правильная жизнь.

Такая история!

Никто эту историю себе и не представлял, а все, почти все, потащили в райкомы заявления о выходе из коммунистической партии.

Участники Клуба Вольных Долгожителей пережили эту историю и физически и духовно, им вообще стало не до истории, им бы закуточек какой-никакой, где история не нужна, а нужна только пусть крохотная, а все-таки подставочка под жизнь.

Такой подставочкой опять-таки оказался Клуб, в котором никто ни у кого не спрашивал, когда он подал заявление о выходе из КПСС и подал ли.

Вообще, на светлое будущее члены Клуба не рассчитывали, так же как и на загробную жизнь, — все “вольняшки” были убежденными реалистами, все исходили из своего собственного жизненного опыта. Немалого, но уж никак не философского.

То, что происходило нынче вокруг в государстве — воровство, взяточничество, чубайство и зюгайство, — они не понимали. Пытались, усердствовали — ничего у них не получилось. Вот они и бросили это беспутное и даже презренное занятие под названием “будущее”, а самым подходящим занятием для них стали рассуждения в Клубе, самом подходящем для этого месте: в “кабинете” и спальне-каморке со скошенным потолком. Вид из-под этого потолка — во двор. И сам хозяин тоже полностью соответствовал целям и задачам Клуба, или, как его иногда еще называли, Общества.

Право же, здесь была отдушина, крохотное, а все-таки оконце в мир из душной и безобразной действительности, в которой все они нынче жили. Содрогались, проклинали, а все еще жили.

Спрашивается, зачем столько лет жили-то? Чтобы с головой окунуться в грязную современность? Их же руками созданную?..

Проговаривая нынче смерть вдоль и поперек, “вольняшки” становились ближе к жизни и своей, личной, и государственной. Затем и к всеобщей, земной.

Аскетизм имеет свой собственный уют; здесь, в квартире генерала Желнина, такой был: малотребовательный, малопредметный, но очевидный. Необходимый в силу своей очевидности и своего неизменного порядка.

Да, члены Клуба Вольных Долгожителей были атеистами, не верили ни в загробную жизнь, ни в существование какого-нибудь другого Разума, кроме человеческого, собственного в том числе, причем собственный порождал в них и определенные душевные качества: любовь к своим детям, склонность к размышлениям в некотором роде духовным, некое чувство близости друг к другу. Членство в Клубе было для них, если на то пошло, верой и братством. Конечно, строго лимитированным.

Без лимита обойтись было нельзя, причем представления о лимите были у всех более или менее одинаковыми, а это уже обеспечивало почти что братское единомыслие.

На жилплощади генерала Желнина члены Клуба чувствовали присутствие мужского, бывалого и мужественного, духа, и даже что-то от Пушкина, от пушкинских времен, когда мужчины запросто стрелялись на дуэлях: вечером танцевали на балу с одними и теми же красивыми дамами, потом ссорились и на другое утро где-нибудь в ближайшем пригороде, чтобы не затрудняться долгой ездой (зря не утомлять лошадей) и быстренько вернуться к завтраку, стрелялись. Стрелялись то насмерть, с расстояния двадцати шагов, то для порядка. (Надо сказать — неплохой порядок.)

Нынче дуэлей не было, нынче из-за угла с помощью киллера убить было модно, хоть и просто, а дуэль — это нынче смешно и нелепо, так что нечто пушкинское присутствовало только в сознании членов Клуба. Они об этом знали, это их ничуть не смущало: они ведь не были ни пропагандистами, ни агитаторами. Они знали только, что в пушкинские времена мужчины, оказывается, умели лучше общаться со смертью. Вот и в нынешние находились те, кто у них подучивался.

Не так давно в Клубе было заслушано сообщение одного из его членов, сравнительно еще молодого (76 лет) филолога Константинова, профессора и члена каких-то там современных академий, на тему о том, как надлежит жить, если жить не хочется.

Филолог был маленький, полненький, беленький, с порядочными усами, говорил четко, раздельно, по-лекторски правильно, в сознании своего, еще не устаревшего, достоинства. Выходило — жить до семидесяти пяти надо так, как будто жить очень хочется. Делать такой вид, ибо вид очень мало, а то и вовсе не отличается от жизни. В семьдесят пять надо вступать в КВД. С момента вступления в Клуб уже не жизнь играет тобою, а ты ею: то есть опять-таки живешь в сознании, что каждую минуту способен умереть.

Членство в Клубе приносило некую благодать, успокоение (временами почти покойницкое), чаще же что-то вроде чувства омоложения, даже детства.

Среди членов Клуба были и люди, человек пять-шесть, которые при Горбачеве и при Ельцине занимали высокие правительственные посты. Они говорили о себе: “экономисты”. Еще говорили, что со времени вступления в Клуб перестали волноваться, ругать нынешнее правительство и рады тому, что погрузились в разработку самых высоких и гуманных проблем. Что теперь в их окружении нет ни взяточников, ни взяткодателей, ни злостных интриганов — только порядочные люди.

В Клубе эти люди проходили как бы очищение. “А вот когда я был членом правительства...” — все-таки говаривали и они. Негромко, скромно, даже с чувством пусть и небольшой своей вины, а все-таки говаривали.

Был среди “вольняшек” и литературовед: среднего росточка, ничем не приметный, он знал наизусть такое множество стихов классических и современных поэтов, что на каждую фразу собеседника мог стихом и даже целым их сборником ответить.

Узкой же своей специальностью Гордеев — такая у него была фамилия — считал творчество Шукшина, может быть, потому, что Гордеев с Шукшиным были земляками, из предгорий Алтая.

Однажды Гордеев принес на заседание Клуба и повесил на стену желнинского кабинета ватманский лист бумаги, расчерченный на пятнадцать разновеликих четырехугольников. Дело оказалось вот в чем: на днях Гордееву приснился сон, будто Шукшин объяснил ему самого себя, свое творчество от начала до конца по пятнадцати пунктам, но — при своей-то памяти — Гордеев запомнил только четыре последних пункта. Соответственно он заполнил четыре клетки в нижней левой части ватмана, остальные пункты, Гордеев надеялся, будут ему со временем вспоминаться, и тогда пополнится записями ватманский лист. Если этого не случится в ближайший год, тогда он обязательно умрет.

Пока же в четырехугольничке двенадцатом было записано: “Пиши, пока молодой. Под старость голова будет до отказа заполнена всяческими замыслами, ни один из которых так и не будет реализован по-настоящему”.

Запись тринадцатая гласила: “Выдающиеся личности сделаны из разных материалов: гипса, мрамора и бронзы. Гипсовые могут быть не менее значительными, чем бронзовые, но при падении разбиваются в пыль; мраморные разбиваются на куски, которые можно собрать, посадив на клей или штыри. Бронзовым — не делается ничего: ну, ввинтил в шею какой-нибудь винтик и насадил на винтик голову — все дела”.

Запись пятнадцатая: “Человек не может думать совсем└по-другому” и по-новому, он может думать по-другому, но в том же направлении”.

Присутствующие отнеслись к труду Гордеева иронически: “Делать нечего этой самой литинтеллигенции!” И, кажется, один только генерал Желнин воспринял это дело как дело, хотя и не был согласен с Шукшиным-Гордеевым: “Вот и Россия была одной из двух-трех главных вооруженных держав мира. Рассыпалась. Теперь ее истинная роль в истории диаметрально противоположна — быть главным фактором разоружения на Земле. Такой роли еще не играла ни одна страна”. И генерал пожелал успеха литературоведу Гордееву: пусть бы припомнились все до одного пункты его сна о Шукшине, пусть бы он пожил еще сколько-то годков — кому плохо? Здоровьишком Гордеев вроде бы не страдал, лет ему всего-то семьдесят шесть. И мертвому Шукшину тоже было бы неплохо, если бы Гордеев пожил еще. И генералу Желнину было бы интересно: он любил Шукшина, а раз так — значит, у России все-таки маячит перспектива. Неплохая. И, конечно, историческая. Обеспеченная благодарностью со стороны человечества. (Без этого России не спится, не живется.)

Однако уже после третьих клубных похорон наступил период затишья: члены Клуба собирались, обсуждали интересующие их темы, ругали жизнь — ее нельзя было не ругать, все старились, но мало кто умирал по собственному желанию.

Каждый ждал своего дня, и вот один из них дождался: генерал Желнин схватил тяжелое воспаление легких с какими-то там, должно быть, бактериальными осложнениями.

У генерала Желнина отлегло от сердца. Теперь он в любой момент протянет руку, достанет с полочки над головой небольшой деревянный, с резьбой коробок, из коробка пакетик, из пакетика таблетки — и вопрос исчерпан: путь бактериям перекрыт. Все-таки стимул — неплохая штука. А воспаление — это тот самый стимул. Неплохо.

Но тут вот еще какой фактор: дочери Нинка и Ленка были друг на друга злы как собаки и обе отцом очень недовольны: почему он еще при жизни не произвел раздела недвижимого имущества (то есть двухэтажного дома).

Злы друг на друга они были чуть ли не со дня своего рождения, они вечно что-то между собой делили: мать делили, кукол делили (“Моя!” — “Нет, моя!”), позже делили обувь, поскольку размер у них был одинаков, женихов делили, а что касается жилплощади генеральского дома, так тут каждый квадратный сантиметр был спорной территорией. (Что-то вроде Чечни, кажется.)

Вот и сейчас: они не того испугались, что отец вот-вот умрет, а того, что он умирает, не подписав документов о разделе дома. В частности, тех двух комнаты и комнатушки, которые генерал считал своим личным и ничьим больше недвижимым имуществом.

— Ну, сделайте вы эти две комнаты общими, и только! — посоветовал уже слабым голосом дочерям генерал Желнин, на что они ответили:

— Что ты! Что ты! Да мы тут горло друг другу перегрызем, на общей-то жилплощади!

Нинка и Ленка были более или менее одинаковыми, но считали себя совершенно разными: Нинка была рождена, когда Желнин был солдатом (впрочем, он был в то время старшим лейтенантом), а его жена — солдаткой, Ленка же — когда Желнин был полковником, а мать — полковничихой.

Кроме того, Ленка ненавидела старшую сестру за то, что та родилась девочкой, она знала, что родители ставили на мальчика, и тоже страстно хотела покровительства старшего братца, чтобы быть под его опекой; мечтала, как к брату будут приходить приятели-одноклассники, а она с ними — танцевать.

Нинка же, та мечтала быть воспитательницей братика — сперва малыша, а потом более или менее взрослого молодого человека. Отсюда и взаимная неприязнь — постоянная, устойчивая. Даже и так бывало, что именно в этой неприязни заключался смысл их жизни.

Отец относился к дочерям одинаково, разницу в возрасте и ту не учитывал. Каждую неделю он заслушивал их отчеты: как идут дела в школе (позже — в институте). Если дела шли хорошо, он говорил:

— Молодец! Сознательная!

Если дела шли неважно, он спрашивал:

— Ну, подумай, где твоя сознательность?

С женой Татьяной отношения у него были ровные-ровные... (Татьяна вышла из колхозных доярок и стеснялась этого.) Только однажды Татьяна наболтала в кругу своих знакомых полковниц и генеральш чего-то лишнего, и это повлияло на карьеру генерала.

Желнин сказал ей:

— Вот что, Татьяна Григорьевна! Теперь, если кто-то из моих приятелей зайдет на чашку чая, ты нам эту первую чашечку наливаешь, а сама уходишь и больше не показываешься. Поняла?

Дом генерала Желнина был его крепостью, которую он готов был защищать уже на дальних подступах.

Был случай: генерал на улице, где-то метрах в ста впереди себя, увидел своих девочек в окружении мальчишек, которые к тому же больше, чем следовало, размахивали руками.

Недолго думая Желнин вынул из кобуры револьвер и выстрелил в воздух. Мальчишки исчезли как дым, сестренки остались стоять, как стояли, — неподвижно и уже безмолвно.

Генерал не видел ничего неестественного в своем предупредительном выстреле, Ленка была в восторге, Нинка плакала:

— Что теперь в школе-то скажут? Кто со мной захочет танцевать?

Мать удивилась переживаниям дочерей:

— Но ведь он же никого не убил? И даже не поранил?

Домом для генерала Желнина всегда был не только собственно дом, но и та воинская часть, в которой он служил.

Он умел подчиняться вышестоящему начальству, но и среди тех, кто подчинялся ему, дисциплину наводил безупречную. Офицерам в своем присутствии даже спорить не разрешал: уйдите из помещения, там поспорьте, четко сформулируйте свои мысли-предложения, а потом уж приходите и толково, кратко, стоя “смирно” излагайте материал — тут он и решит, кто прав, а кто ошибается, может быть, даже ошибается глубоко.

Видимо, по причине таких порядков у генерала Желнина всегда были прохладные отношения с политотдельцами. Если бы не эта прохлада, Желнин, конечно, дослужился бы и до более высоких званий и должностей.

При всем при том среди офицеров считалось большой удачей служить под командованием Желнина, и он знал это и даже вмешивался в их судьбы:

— Раньше двадцати пяти лет не женитесь, иначе пожалеете, что мало погуляли, а когда стукнет семьдесят — бросайте курить!

— Это почему же, товарищ генерал?

— Во всяком случае, даю слово — я брошу!

И ведь бросил, а что касается выпивки, так Желнин никогда не пил больше одного стакана за вечер-ночь, даже в День Победы не перешагнул предела.

Вот и теперь Клуб для него был почти что своей воинской частью, только с другим уставом, и от этого, когда ему перевалило за восемьдесят, у него сильно потеплело на сердце: смерть должна была состояться достойной и помимо болезнетворных бактерий, которых генерал презирал.

Почему-то ему было очень приятно засыпать с вечера, даже если и не устал за день. Не сразу, но он догадался-таки: засыпая, он будто прятался от всей, сколько ее есть, жизни — прошлой, настоящей и будущей. Этакое маленькое, приятное самоубийство безо всяких последствий.

Иногда генерал Желнин стал общаться со временем, как будто это был обыкновенный собеседник — Иван Ильич, Илья Иванович и так далее: почему именно в таком-то году, спрашивал он у Времени, случилось то-то и то-то, а в другом году не случилось того, что должно было случиться обязательно?

Почему его близкий друг полковник Космач умер, не достигнув возраста отставника, а вот он, бывший генерал Желнин, пережил этот возраст чуть ли не на четверть века и жив до сих пор? Почему это некоторые супружеские пары, в том числе и его собственная дочь Елена, разводились с мужьями два раза, а ему с его старушкой и в голову такое не приходило: раз женаты — значит, женаты, какие тут могут быть еще разговоры?

Или: почему в этом мире, в котором есть все, что нужно для человека, все в избытке, ежегодно от голода умирает два с половиной миллиона человек? Почему из пятнадцати миллионов гектаров суши пригодны для пашни только один и четыре десятых миллиона?

Почему только за время перестройки в России выбыло из строя 27 миллионов гектаров пахотных земель и 52 миллиона гектаров леса?

Ответы или что-то подобное ответам возникали самые нелепые, причем — во сне. Но и нелепость снов только подтверждала, что сон освобождал его от места и времени происходящего и что календарь — это одно из самых вредных, если не самое вредное для всего живого, изобретений человечества, а сон освобождал все происходящее от календаря. (Дело кончилось тем, что генерал Желнин снял со стенки табельный календарь и только по радио узнавал, какой нынче день.)

Вот нам и кажется, думал генерал, что мы живем не во времени, а в понедельник или вторник, в феврале или в августе, в году таком-то. Смена времен года есть, но это никак не совпадает с тем, что не может и не должно иметь собственного происхождения, — со временем, с вечностью. По одной капле никак нельзя себе представить, что такое Мировой океан, но как раз наука и занята разработкой подобного представления. По сути дела, не только наука, но и все мы.

Прежде чем в мире стало что-то происходить, должно было быть что-то, не имеющее происхождения. Время не поддается измерению, так же как и пространство: попробуйте определить размеры мирового пространства — что это такое? Во сне не приснится, не говоря уж о действительности.

Нами, людьми, изобретен собственный, невидимый, неслышимый, необоняемый и неосязаемый, мир электричества, атома, лазера и т. д., в нем-то мы и поселились, живем и умираем, так что же можно ждать от этой иррациональной жизни? Безошибочно только одного — смерти.

Члены Клуба Вольных Долгожителей кто меньше, кто больше, но понимали это, а генерал в отставке Желнин нынче в этом ни на йоту не сомневался и с нетерпением ждал провидящих снов — стоящая штука.

А тут еще событие: убили Митюху. И мертвым Митюха попал на экран телевизора. Это было нынче запросто — и убийство, и телевизор.

Митюху привел в дом генерала Желнина его бывший сослуживец, полковник Степанков.

Привел, сказал:

— Из детдома парня выписали: дескать, все, вырос — теперь самостоятельная жизнь! А какая тут самостоятельность? Ни одежки, ни обувки, ни еды, ни жилплощади, ни специальности и ветер в голове! А голова-то нормальная, хорошая голова. Представь себе — не пьет, не курит, на игле не сидит. Его поддержать — человеком будет. И неплохим. Уж до сержанта-то, а то и до старшины дослужился бы — но? Но прихрамывает, в армию не годен. Помочь ему надо. Сам я не в силах: последнюю гимнастерку на барахолку утащил!

Митюха был парнем по природе своей добродушным, только детдом и бродяжничество вселили в него злость, зависть и чувство несправедливости всего окружающего, которое близко было генералу Желнину. Желнин даже удивился этому сходству: надо же!

Митюха говорил о себе:

— Которые люди, так им все на свете анти: у них в голове антимир! Когда погода, дак им нужна антипогода, когда человек — античеловек, когда собака — антисобака и далее, и далее так же. Не-ет, я не такой: мне много не нужно. Вот теперь бы подучиться какому-никакому, а ремеслу, вот это — да! Рассказывают, в прежние времена мастера брали учеников, да и содержали их, за один с собою стол обедать сажали. Вот то был собственник так собственник! Это я понимаю. Мог и ремнем тебя отхлестать — а почему бы нет, когда для учебы? Нынче не так. Нынче он тебя в ученики возьмет, если ты ему хорошо заплатишь, по-другому — от ворот поворот, он и глядеть на тебя будет так, будто тебя перед ним нет. Нет — и все дела!

Желнин отдал распоряжение дочерям покопаться по кладовым и на чердаке, какая есть устаревшая военная форма — отдать Митрию.

— Так генеральская же! С лампасами?

— Лампасы — спороть. Впрочем, лампасы не погоны, ни о чем не говорят. Казаки-мальчишки — те сызмальства в лампасах. И ничего. Никто их в комендатуру не отводит.

Когда Митроху одели-обули, он пришел в изумление:

— Надо же, Митька — и в генеральском! Чудеса!

— Великовато на тебе!

— Вот если бы мало было да на меня не влазило, вот тогда худо!

И стал Митюха завсегдатаем у Желнина, подкармливался, мелкие услуги оказывал: сбегать куда, что принести-унести. После поступил в госучреждение курьером, и выделили ему комнатушку 6,8 квадратных метра в каком-то дряхлом барачном общежитии, на краю города. Кажется, это было заброшенное казарменное помещение.

В “новой” одежке-обувке Митюха был счастлив, может быть, как никогда в жизни. Он был тощим, длинным и глуповатым, при том что глупым никогда не был, в школе числился чуть ли не отличником. Просто глуповатое выражение лица он считал самым удобным. Умники в его представлении были людьми глупыми и никому не нужными. Лишняя нагрузка на человечество.

Убитый (выстрелом в затылок) Митюха на экране телевизора был очень похож на живого: нескладный, почти вдвое сложившийся, он все равно выглядел длинным, с почти что тем же глуповатым выражением лица, разве что чуть поумнее, чуть позадумчивее. “В общем, каким ты был, таким ты и остался”, — сказала Нинка, а Ленка тотчас отвернулась от экрана.

Дело это было для угрозыска плевое: ясно, что к убийству имели отношение те люди, которые вселились в Митюхину комнату, они с ним сначала судились, а потом решили кончить одним махом. И кому было дело до беспризорника, за которого и бумагу-то какую-нибудь написать некому?

Желнин послал телеграмму: “Требую...” — ответа не получил.

Этот момент как раз и был тем, когда генерал Желнин ближе всего оказался к исполнению замысла Клуба Вольных Долгожителей. Он еще раз убедился в логичности этого замысла и в бессмыслице эмоций.

И почему его так поразила гибель Митюхи? Уж он ли, генерал, не повидал на своем веку смертей? И разве он сам не подписывал приказов то дезертиров расстрелять, то воров, то шпионов, и разве он мог утверждать, что среди расстрелянных по этим приказам совсем не оказалось людей ни в чем не повинных?

Но то война.

Более трех четвертей своей жизни Желнин служил войне. Не говоря уж о времени военном, фронтовом, он и в мирные времена только и думал о том, когда война наступит, где она наступит и с кем. Из каких орудий он будет стрелять в противника, из каких — противник в него.

После войны он войну проклинал, но это — теоретически, на самом-то деле он, наверное, очень сожалел, если бы в течение всей его жизни ему так и не удалось повоевать.

О том, что во время войны он мог быть убит, он не думал никогда. В конце-то концов, даже ведь и не сама война, а смерть была его специальностью, и эту специальность он избрал добровольно. Раз так — о чем разговор? Нет и не может быть разговора на эту тему у такого человека, как он.

Но Митюха его потряс. Сначала он крайне удивился своему потрясению, потом признал его: надо, надо было, хоть и на старости лет, побывать в шкуре человека гражданского, взять на себя инициативу создания Клуба. Надо! Конечно, негодовал он и на современность, когда такие вот убийства повседневны, ничуть не мешают трепаться-улыбаться (даже умненько) руководителям государства. В городе Иванове, он слышал, жители всех кошек-собак съели, скоро за крыс возьмутся. Разве за такое время он воевал с фашизмом?! “Гражданка” оказалась до того противной — ужас! Народ, за который он воевал, ради которого всю жизнь посвятил смерти, тому, как сделать его благородным, — этот народ того, оказывается, не стоил, он годился разве на то, чтобы своей нелепостью и даже своей гибелью образумить весь остальной мир.

Вот почему генерал Желнин хорошо засыпал, то есть отрешался от дневных мыслей: лечь на правый бок, правую руку положить на левое плечо, левую вытянуть вдоль туловища, вздохнуть по поводу Митюхи — и прости-прощай всякие размышления. До завтра. До ближайшего сна. Хорошо бы — умного. Именно такое расположение тела больше всего способствовало стоящим снам. Оно не сразу нашлось, Желнин долго его искал и в конце концов нашел. Так же, как нашел и объяснение: он, генерал Желнин, тоже выполняет роль народа, а если ты пришел к этому выводу — дальше ни думать, ни ехать некуда, с тебя хватит.

Как раз накануне своего дня рождения, восемнадцатого ноября, Желнин заболел.

Он даже и не интересовался, чем: почками или легкими. Почки и легкие были слабыми местами его теперешнего организма, они часто воспалялись, и ничего неожиданного в болезни не было. Скорее наоборот: плановая была болезнь.

Плановая подступалась и смерть, вполне естественная, бактериальная, только он не хотел вручать свою смерть бактериям.

— Вот полежу, подумаю о том о сем спокойно, а настанет момент — проглочу свои дорогие таблеточки!

Приезжали военные врачи, уговаривали, чуть ли не приказывали ему ехать в госпиталь, он расписался: “Не поеду!”

Изредка он вспоминал тюрьму. Тюрьма — это неприятно, но мало ли в жизни бывает неприятностей? К тому же все на свете относительно: в других тюрьмах бывало, он знал, гораздо хуже, чем в его собственной.

Чувства нынче были похожи на те, которые он пережил, сдавая свой партийный билет в начале перестройки: закончилась эпоха, наступала другая, смертная, так ведь и в самом деле не вечно продолжаться одному и тому же? Историческому. История показывает, что самые неустойчивые государства — это великие империи. Империя — великое дело, но чтобы быть поистине великой, империя должна вовремя уйти, ее идеи, слова и мысли обязательно должны вовремя “смыться”, иначе — крах. Он, Желнин, генерал в отставке, был сам себе империя, должен был это понять, и вот понял.

И хорошо было генералу Желнину, хорошо и справедливо умирать, хорошо ему было в ожидании того момента, когда он протянет руку за своим заветным коробком.

К нему приходили одноклубники. Попрощаться. Филолог Гордеев прочитал ему свой вроде как стих, и вот прощаются друзья-товарищи, многие-многие чувства свои, свою, еще недавнюю, логику презирая.

Агроном, тот принес какой-то жидкости в бутылочке. “В последний момент выпьешь — приятно будет!”

Одним словом, к нему действительно шли прощаться, и он вел краткие разговоры с прощальным оттенком.

— Ну вот и хорошо! Я вслед за тобой — через день, два, самое большее — через недельку, — говорили друзья. — Уж очень погано вокруг! Даже непонятно — для чего столько десятилетий хлеб ростили на земле?

И в самом деле: для чего это нужно — цепляться за какой-то презренный остаточек презренной жизни?

Ему стало спокойно, как в ином сне, как никогда, ни разу наяву. Вот она — точка подлинная!

Он, кажется, выздоравливает, и тем своевременнее было ему поднять руку к полке, нащупать на полке деревянный, с резьбой коробок, снять его, открыть... Он вынул из коробка бумажный пакетик и... и обнаружил, что пакетик-то пуст, таблеток в нем нет, как и не было.

— Ленка! — заорал он. — Нинка! — заорал еще громче.

Ленка и Нинка не заставили себя ждать, вошли.

— В чем дело, отец?

Желнин бросил к их ногам пустой коробок:

— Это вы сделали?

— Да! Мы! Мы это сделали. Сообща.

— По какому такому праву?

— По праву твоих дочерей. Ты не можешь оставить нас в критический момент! Когда ты нам так остро нужен. К тому же тебе легче, ты выздоравливаешь. Мы немало похлопотали с врачами.

— Вам-то какое до меня дело?

— Большое. У нас на руках нет твоего формального завещания, а без этого мы не сможем юридически поделить между собой наш дом. Тем более вот эти две твои комнаты. Кому из твоих родных дочерей они должны отойти? Нужно вызвать инспектора БТИ и все формально оформить. Тютелька в тютельку! — кричала Ленка.

— Зовите это самое БТИ. Это что такое?

— Бюро технической инвентаризации.

— Зовите, черт его дери!

Но это было только самое-самое начало.

— Дело решится в суде.

— Кто с кем судиться-то будет?

— Я — с Нинкой! — сказала Ленка.

— А я — с Ленкой! — сказала Нинка.

— А я при чем?

— Но ведь ты же родной отец! Родной! Значит, ты — главный в суде свидетель!

— Во всяком случае, я надеюсь на тебя! — сказала Нинка.

— Во всяком случае — я тоже! — сказала Ленка.

Генерал Желнин передохнул, полежал с закрытыми глазами.

— Ничего себе — сестрицы... Родные. Вот уж не думал. И не предполагал. Ну, разве что догадывался... Изредка...

“А думать, и предполагать, и догадываться надо было давным-давно!” — подумал он.

Сестрицы были внешне похожи друг на друга, вылитая мать. Одна фотография, только по-разному разретушированная — под блондинку и почти что под брюнетку. Это — внешне. Друг друга не любили, но обе сходились на отношении к матери, мать казалась им уж очень простенькой, куда там до генеральши: и одеваться не умела, и Пастернака не читала, а походки так и не выработала — уткой переваливалась с боку на бок.

Вот они и соревновались между собой: каждая хотела быть истинно генеральской дочерью, чтобы это было с первого взгляда видно, с первого слова слышно. Знай наших! Которая в этом больше преуспела, та и считала, что имеет больше прав влиять на отца, то есть расширить свою жилплощадь. Ясно и понятно.

Отец же ничего этого не замечал. Вернее, однажды заметил, да и махнул рукой: дело бабье, пусть сами как хотят, так и разбираются.

 

* * *

Со дня этого разговора прошло около года. Агроном умер через неделю. Его хоронили всем Клубом, но генерала Желнина на похоронах не было. Клуб вообще прекратил свое существование.

Желнин же вот уж год как свидетельствовал в судах разных инстанций, выступал добрый десяток раз. Сколько он насмотрелся судей — главным образом женщин, сколько перед ним прошло бессловесных народных заседателей-мужчин, сколько нотариусов, сколько адвокатов — не счесть... Целый мир, целое государство! В скольких судах с обшарпанными стенами он побывал?! В скольких БТИ?

Загвоздка состояла в том, что завещание было составлено на имя жены — Татьяны, а дочери, обе, постарались: каждая приводила в дом свое БТИ и по-своему объясняла инспектору границы собственного владения. А инспектору — что? Ему как говорили, он так и фиксировал.

Несмотря ни на что, конец все-таки предвиделся. В чью пользу — генералу Желнину было совершенно все равно.

Хорошо еще, что по судам его возили поочередно то Ленка, то Нинка.

— Хорошо еще... — говорил генерал Желнин после каждой поездки. — Могло быть и хуже. Конечно, могло.

Как-никак, а принципы Клуба Вольных Долгожителей оставались при нем, хотя в его нынешних обстоятельствах они запросто могли бы затеряться. Совсем запросто: один миллион богачей жил бы по двести лет, даже и не умирал бы никогда, чтобы от голода умирало ежегодно уже не два с половиной миллиона нищих, как нынче, а целых пять.

 





Версия для печати