Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 22.09.2014 / 10:25 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив



Опубликовано в журнале:
«Новый Мир» 1998, №4
ОЧЕРКИ НАШИХ ДНЕЙ


Русское Устье
версия для печати (5951)
« »

ТАТЬЯНА БРАТКОВА

*

РУССКОЕ УСТЬЕ

 

Когда маленький “Ан-2”, попрыгав на своих лыжицах по льду Индигирки, взмыл над синей вечерней тундрой, я припала к его окошку с щемящим чувством утраты. Уходили вниз, растворялись в ранних зимних сумерках покосившиеся от времени, заметенные жестокими пургами домишки, прощально протягивая длинные руки дымов вслед улетающему самолету, — крошечная горсточка теплой жизни, затерянная среди оцепеневшей на пятидесятиградусном морозе тундры. Видимо, навсегда...

Шесть временных поясов разделяют Москву с Якутском. С Чокурдахом, центром одного из самых северных районов, или, как теперь здесь их называют, улусов Республики Саха, Аллаиховского, — восемь. А потом еще дальше — на север, в самую глубину необъятной тундры. Зимой, когда окрепнет, наберет силу лед на реке, — на “Ан-2”, который садится прямо на Индигирку. В остальное время добраться в поселок можно только вертолетом.

...Я попала сюда впервые в феврале 1969 года. Работала я тогда в редакции республиканской газеты “Молодежь Якутии”. Даже из Якутска поселок, который назывался тогда Полярный, виделся далью и глушью почти немыслимой. Семьдесят первая параллель; всего восемьдесят километров до Ледовитого океана. Отправляясь в поселок, я знала о нем только одно: живут в нем охотники, промышляющие в тундре редкого и ценного зверя — белого полярного песца.

Один из ящиков моего письменного стола вкусно пропах рыбой: там хранятся письма, полученные мной с Индигирки за два десятка лет. Письма редко приходят в конвертах, чаще мои друзья вкладывают их в посылки с северным “гостинцем” — соленым чиром, по-моему, самой вкусной рыбой на свете. В каждом письме немудреные поселковые новости, иногда фотографии, а в конце обязательно приписка: “Когда приедешь, Васильевна? Ждем!”

Обычно я приезжала сюда зимой, поэтому попадала в Полярный по воздуху. Сорок летных минут скрадывали расстояние, приближали поселок к районному центру, Чокурдаху, с его какой-никакой, а все же цивилизацией: аэропортом, магазинами, школой-интернатом, деревянными, но двухэтажными домами с городскими удобствами.

В единственный летний, самый долгий, приезд, когда я провела в поселке больше двух месяцев, я опоздала на вертолет. Три дня прождала его в Чокурдахе. Рейс откладывался, синоптики не давали погоды, ждали, как они выражаются, когда “откроется окно”. Открылось оно, как всегда в этих широтах, неожиданно, и вертолет поспешил уйти, пока оно не закрылось окончательно. Именно в этот момент я, как назло, отлучилась из аэропорта. Ждать следующего рейса нужно было еще три дня, но, судя по тучам, которые подступали, казалось, со всех сторон, почти волочась по земле, тяжелые, как мокрый брезент, три дня вполне могли превратиться и в шесть, и в десять. Не верилось, что не только где-то в инопланетной Ялте, а совсем вроде бы рядом, в Якутске, люди изнемогали от тридцатиградусной июльской жары.

Мне повезло: во второй половине дня в Полярный должно было уйти судно с хлебом. Мне посоветовали спуститься к Индигирке, разыскать среди множества приткнувшихся к берегу барж и лодок катер, принадлежащий Индигирторгу и носящий совершенно непонятное имя “Бодист”. (На самом деле все объяснилось просто: старенький катер был раньше почтовым и получил название от телеграфного аппарата системы “Бодо”. Так что таинственное слово осталось от прежних времен, когда и машинисток нередко именовали ремингтонистками.)

Моторист, мрачный невыспавшийся дядька, покрикивал по-хозяйски на двух бичей, таскавших по узеньким сходням серые бугристые мешки с буханками хлеба, и костерил на чем свет стоит и Индигирку, и погоду, и начальство, выдернувшее его из теплого кубрика, где он отсыпался, “приняв на грудь” после очередного рейса.

Я приготовилась к тому, что мне придется долго и нудно канючить, однако он легко согласился взять меня на борт. “Корысть” его я поняла, когда он, сграбастав мой рюкзак, кинул мне через плечо: “Пока грузимся, слетай за пивом”. И медленно опустился, словно погрузился, в люк, ведущий в машинное отделение.

Мы вышли из Чокурдаха в пятом часу вечера. Я впервые шла в Полярной по воде и не представляла себе, сколько времени это должно занять. Шел час за часом, а по берегам тянулась все та же ровная пустынная тундра. Индигирка петляла так, что Бурулгинский камень — сопка, за которой река делится на три рукава, — оказывался то слева, то справа, но все так же далеко впереди, временами едва угадываясь сквозь серую сетку дождя. И приходило постепенно ощущение дали, расстояния истинного, земного, украденного у нас авиацией.

 

Машина времени

 

Тетка Огра поправила на голове полинявший платок, заправила корявым пальцем выбившуюся из-под него почти невидимую прядку волос, истончившуюся, потерявшую золотой, видимо, когда-то цвет. Беспощадные годы выпили с ее лица все краски, только глаза остались пронзительно голубыми.

— Дак я, чай, и не вспомяну, — пожевала она бледными тонкими губами. — Этту песню-то я ишшо в девках слыхала. Стара песня. Шибко стара. Досельная. Уговариват молодец девку с им поехать — и расхваливат городок свой, и расхваливат. Городок-де тот на красе стоит, на реченьке, что медом протекла. А девка ему и отвечат...

Тетка Огра смотрит куда-то вдаль долгим неподвижным взглядом и медленно запевает. Голос ее, усталый, словно изношенный и тоже выцветший, не взмывает ввысь, а стелется низко:

Врешь ты, врешь, мальчишечка,
Меня омманывашь.
Казань-городочек на костях стоит,
Казанска реченька кровью протекла,
Мелки ручеечечки горючими слезьми,
А по бережку — не камешки, буйны головушки,
Все солдацкие да молодецкие...

 

И у меня мурашки бегут по спине от звуков и от слов этой песни — и не только потому, что пришли они из глубин веков и поется в этой песне о покорении Казани Иваном Грозным. А потому, что за окном, в которое смотрит тетка Огра, Аграфена Николаевна Щелканова, — не поле российское и не российские березы. За окном — ровная, как стол, тундра, уползающая на рыже-зеленом брюхе из мхов и лишайников за горизонт, к близкому Восточно-Сибирскому морю. А если выйти на порог дома, увидишь могучую холодную реку с нерусским названием Индигирка. Самое сердце якутской тундры. А в поселке живут русские. Не приехавшие сюда — здешние, исконные, местнорусские, как они сами себя называют. Самый западный из трех рукавов, на которые делится в дельте своей Индигирка, так и называется — Русско-Устьинская протока. И поселок прежде так именовался, пока не пришла в чью-то чиновную голову блажь обозвать его на долгие годы Полярным. Несколько лет назад историческое имя было, слава Богу, возвращено.

Откуда взялись здесь, на дальнем глухом якутском Севере, русские люди? Давно пытаются ученые разгадать загадку Русского Устья.

Впервые официально упоминается оно в научной литературе в отчетах Великой Северной экспедиции капитана-командора Витуса Беринга. Участник этой экспедиции лейтенант Дмитрий Лаптев летом 1739 года проводил опись берега между Яной и Индигиркой, намереваясь пройти на боте “Иркутск” до Колымы. Бот вмерз в льды недалеко от устья Индигирки, и отряд Лаптева, покинув судно, перебрался на зимовку в “русское жило”, то есть в Русское Устье.

В прошлом веке в этих краях побывали участники различных экспедиций, все они упоминают в своих записках странных, неизвестно как оказавшихся в этих краях несомненно русских людей, сохранивших в окружении разноязычных и разноплеменных аборигенов свой язык, обычаи и этнический облик.

Подробное описание Русского Устья и его обитателей оставил Владимир Михайлович Зензинов. Он не был географом-исследователем или ученым-этнографом. Не по своей воле пришлось ему провести здесь девять месяцев — с января по ноябрь 1912 года. Зензинов был членом ЦК партии эсеров и первым политическим ссыльным, попавшим в столь отдаленные края.

В Исторической библиотеке я листала пожелтевшие от времени страницы журнала “Этнографическое обозрение” за 1913 год с воспоминаниями Зензинова.

Почти после двух месяцев изнурительного и опасного путешествия он достиг наконец Русского Устья и почувствовал себя перенесенным на два столетия назад. Среди населения не было ни одного грамотного человека. Жили отрезанные от всего мира, не зная ничего о жизни других людей, кроме ближайших их соседей — якутов и юкагиров. Календарем служила палочка с зарубками. Некоторую путаницу вносили високосные годы, о существовании которых здесь и не подозревали. Расстояния мерили днями пути, на вопрос, сколько времени прошло, отвечали: “чайнику доспеть” или “мясу свариться”. Когда Зензинов разбирал свои вещи, жители с детским любопытством рассматривали незнакомые предметы — наибольший эффект произвела керосиновая лампа — и озадачивали Зензинова вопросами типа: “А как мука растет?” В ответ на его рассказы о далекой “тамошней” жизни качали головами: “Мудрена Русь!”

Но больше всего поражало Зензинова то, что русскоустьинцы говорили на странном языке — вроде бы и русском, но не совсем понятном человеку, приехавшему из России. Это был древний язык — со многими присущими именно ему грамматическими особенностями, язык, на котором говорили наши предки. Чаще всего встречались слова и обороты, свойственные обитателям русского Поморья конца XVI — начала XVII века.

Именно это обстоятельство послужило главным основанием для одной из бытующих догадок об истории появления русских на Индигирке: будто их предки еще в первой половине XVII века или даже раньше пришли сюда морским путем “прямо из России”.

Более поздние исследователи низовьев Индигирки, например Андрей Львович Биркенгоф, входивший в состав экспедиции Наркомводтранса и уже в советское время — в 1931 году — проживший почти год в Русском Устье, считали, что русские поречане-индигирщики являются потомками русских землепроходцев, которые в XVII веке пришли на Индигирку и Колыму сушей. И в погоне за драгоценными мехами — “мягкой рухлядью” — продвигались, “подавались” все дальше на север, глубже в тундру. Более достоверных данных по истории появления русских в низовьях Индигирки нет до сих пор.

Кстати, о Русском Устье мог знать Пушкин. Он виделся со своим приятелем по Лицею Федором Матюшкиным после того, как тот вернулся с Севера, где принимал участие в экспедиции Врангеля. А уж наверняка слышал о Русском Устье Владимир Набоков, с которым был близко знаком Зензинов в эмиграции.

...В 1928 году в поселке открыли школу. Преподавание велось на современном русском языке — учителя были люди приезжие. В речи тех, кто окончил школу, сохранялись лишь некоторые черты исконного говора.

В начале 30-х годов, когда сюда прилетел с разведывательными целями самолет и кружил над поселком, люди в панике побросали дома и бежали в тундру. В 60-х годах они пользовались и самолетом и вертолетом с такой же простотой и естественностью, как мы автобусом. Впрочем, первым колесом, которое они увидели “живьем”, а не в кино, не на картинке, было как раз колесо вертолета.

Вообще коренные жители тундры — явление, конечно, уникальное. В их вхождении в цивилизацию “постепенности” почти не было. Достижения современной цивилизации буквально свалились на голову людям, по образу жизни мало отличающимся от своих предков. Из-за страшной удаленности еще в середине нашего века они мало что знали о другой, “тамошней”, жизни. Железнодорожные рельсы и шоссейные дороги, поезда и машины, высокие каменные дома и заводы — все, что составляет жизнь современного человека, они впервые увидели, когда в поселок стали привозить кинофильмы. В кино увидели они горы, леса, колосящиеся поля, услышали неведомые прежде звуки: стук колес, шелест листьев, гудок поезда, пение соловья.

Переломным годом в жизни индигирцев стал сороковой, когда вышло постановление правительства о поселковании. Предписано было съезжаться в одно место и ставить общий поселок. До этого жили в рассыпанных “по лицу тундры” зимовьях, иногда по три-четыре семьи — это уже считалось поселением. Нередко — одна семья. Центром было Русское Устье, там было до десятка дымов — поселения считали не по домам, а по дымам. Место это для строительства нового поселка признали непригодным: берег сильно размывается по весне. Выбрали крутой берег на двадцать километров ниже по течению. Как потом выяснилось, опять не слишком удачно: гора оказалась огромной ледяной линзой, которая по весне подтаивает и размывается ничуть не меньше, чем на старом месте. Однако в сороковом году переселили сюда жителей старого Русского Устья и приказали переселяться всем из заимок, рассыпанных по необъятной тундре. Идея понятна: приобщить людей к цивилизации, учить детей, снабжать централизованно товарами, наладить медицинскую помощь. Никто не подумал о последствиях, к которым приведет такая ломка привычного, веками сложившегося уклада.

Строились так, как привыкли, как умели. Шла война, государству было не до того. Техники не было никакой, строительные материалы, как встарь, давала река. Начинаясь в тайге, полноводная Индигирка выносит в дельту множество стволов — их называют здесь плавником. Течением стволы прибивает к берегам. Тяжелые мокрые бревна надо было вытащить из воды, поднять на крутой берег. Потом их составляли в своеобразные пирамиды — конусы, напоминающие очертаниями летнее якутское строение — урасу, — для просушки. Так же здесь всегда хранили дрова — чтоб не заметало зимой снегом. Некоторые дома рубились как в русских деревнях, некоторые строились на здешний манер: стены складывались из бревен, поставленных вертикально, и обмазывались глиной. Крыши во всех домах делали плоскими, обкладывали дерном. Из-за этого дома имели какой-то неуютный, недостроенный вид, напоминая собой большую коробку или ящик.

В конце 60-х я застала поселок именно таким: “настоящих” домов, со скатной крышей, было всего два — фельдшерский пункт и магазин, даже школа была с плоской крышей, в ней было три маленьких класса с подслеповатыми кривыми оконцами.

В домах этих шло непрекращающееся изнурительное сражение с холодом, безостановочное кормление ненасытной железной печки. Печка из круглой железной бочки из-под горючего — первый подарок Северу от цивилизации; до появления бочек все дома отапливались камельками. Зимой — то есть с конца августа по июль следующего года — печка топится практически непрерывно. По нескольку раз в день приходится хозяйке выскакивать из домика “колупать”, то есть рубить, дрова. Орудовать топором здесь умеют все — и дети, и глубокие старухи.

Комната в домишке была одна, иногда с перегородкой, не доходящей до потолка: топить две печки — непозволительная роскошь. Малышей, как собачек, привязывали длинной веревкой к спинкам кроватей, чтобы не могли, играя, дотянуться до вишнево раскаленной, гудящей в углу печки. Так исстари заведено. Русскоустьинцы обычно посмеиваются: “Все мы на веревке выросли”.

Помню белую кирпичную печь — единственно “настоящую” на весь поселок — в фельдшерско-акушерском пункте. Когда меня сюда привели, фельдшерица, приезжая, сказала, глядя куда-то поверх моей головы, словно читая какой-то ей одной видимый график: “Кате рожать в марте, Дусе в июне. Все равно будем еще раз мыть с хлоркой. Помещу-ка я тебя пока в родилку”.

В довольно большой и по случаю отсутствия рожениц едва натопленной комнате находилась кроме того, чему положено находиться в родилке, обычная кровать — для матери и маленькая — для новорожденного. Детская была явно не фабричного производства, сквозь грубую коричневую покраску угадывалось, что сработана она топором.

Помню первую ночь — бессонную — в этой комнате. Когда замолк в двенадцать часов ночи движок, черная, вязкая, как деготь, тьма затопила все вокруг. Весь внешний мир — зримый — исчез, от него остались только звуки. Выл ветер. Где-то далеко изредка взлаивали собаки. За стеной что-то шуршало, словно наждаком водили, я не сразу догадалась, что это ветер пошвыривал о стену сухой жесткой поземкой. В прихожей, отмеряя минуты, срывались с рукомойника и падали в таз тяжелые, будто ртутные, капли. Не верилось, что в нескольких шагах от фельдшерского пункта этот дикий, свободно несущийся над пустынной тундрой ветер перебирает над маленькой почтой обросшие снежным мхом струны антенн и треплет на дверях клуба афишку, обещающую фильм “Тени над Нотр-Дам”.

Две недели назад в этой комнате умерла родами женщина. Рожала она четвертого ребенка, ничто не внушало никаких опасений. А роды вдруг случились очень тяжелыми. Была пурга, и вертолет, вызванный из Чокурдаха, никак не мог вылететь. А когда он все-таки прорвался, было поздно.

Фельдшерица проговорилась, а потом все повторяла, заглядывая мне в лицо: “Ох, зря я сказала, бояться теперь будешь”.

...Шли годы, давно уже я вернулась из Якутии в Москву, писала, ездила по стране. Полярный ничем не напоминал о себе. Никогда нигде, ни в одной газете, — ни строчки. Ни одного человека, побывавшего в тех краях. Иногда думалось: уж не пригрезилось ли мне Русское Устье? Но иногда — только прикроешь глаза — возникали, как видение, нарты, пробирающиеся где-то там самым краешком земли в белой снежной круговерти, собаки, налегающие на постромки, человек в заиндевелой кухлянке...

 

Второй раз в ту же реку...

Прошло почти десять лет...

И вот почти с суеверным чувством стою посреди маленького тесного зальца Чокурдахского аэропорта, слышу голос, буднично хрипящий в динамик: “Пассажиров, следующих до Полярного, просят пройти на перрон для посадки в вертолет”.

...Вертолет начал снижаться. Быстрее понеслась навстречу тундра — белая, ровная, без единого темного пятнышка, только змеились по ней белые ленты, еще белее окружающей их белизны: реки, ручьи, протоки, скованные льдом и засыпанные снегом, хотя по календарю было еще начало октября. Линия горизонта стремительно поползла вверх. Вот уже не стало видно дальней сопочки-едомы, скрылось озерцо правильной овальной формы, белеющее на тундре, словно блюдо на парадной белой скатерти.

Встречала толпа: наш рейс был первым за две недели непогоды, и люди сбежались — кто встречать близких, улетевших по каким-то делам в Чокурдах и застрявших там надолго, кто узнать, какие фильмы привезли для клуба, а кто и просто полюбопытствовать, что за люди прилетели.

Тут-то и подошел ко мне пожилой человек, росточку невысокого, с удивительно голубыми глазами.

— Здравствуйте, уважаемая, — обратился он ко мне с несколько даже изысканной вежливостью, которая встречалась прежде у стариков в русских наших деревнях, да и перевелась вместе с ними. — Вы к кому будете?

Я назвалась, напомнила о своем коротком визите почти десятилетней давности.

— То-то я гляжу — вроде лицо знакомое, — обрадовался он так, будто именно меня и пришел встречать к вертолету. — Командировку тебе в поссовете кто отмечал? Я! — засмеялся он с хрипотцой старого курильщика. И напомнил: Михаил Иванович Чикачев. — Отдыхаю теперь. Заслуженный отдых. И старуха моя отдыхает. Пенсионе-е-ры! — подмигнул он озорно и, подхватив мою сумку, сказал тоном, исключающим всякие возражения, уже без всяких церемоний перейдя на “ты”, словно подчеркивая, что мы — давнишние знакомые: — У нас жить будешь. Хоромы у нас теперь — во! — кивнул он в сторону нового двухэтажного, свежей вагонкой обитого дома.

После домишек, сохранившихся в моей памяти, квартира восхищает: три комнаты и огромная, метров шестнадцать, кухня, просторно, светло, чисто, хорошая обстановка. Чикачевы гостеприимны: на столе крепчайший, “северный”, чай, пирог с омулем, куски жареного озерного чира.

Пожалуй, конец 70-х — начало 80-х годов можно считать наиболее благополучными в жизни поселка. Шло строительство, новая отличная школа, в магазине висели на плечиках финские костюмы, появилось долгожданное телевидение.

Но именно тогда зазвучал тревожный вопрос: что будет с Полярным в будущем?

Дело в том, что поселок — сугубо функционален. Это поселение охотников за песцом, хотя из 265 его жителей в начале 80-х годов кадровых охотников было всего 22 человека. Остальные, если не считать детей и пенсионеров, — это люди, охотников обслуживающие: работники дизельной станции и пекарни, почты и клуба, няни и воспитательницы яслей и детсада, учителя, фельдшер, библиотекарь, продавец.

И вот к началу 80-х стало ясно, что охота стремительно “стареет”. Больше половины кадровых охотников составляли люди уже пенсионного или предпенсионного возраста. Молодое пополнение было ничтожным: молодежь не хотела “идти в охотники”.

Для того чтобы понять причины этого, нужно представлять себе, что это за труд — труд тундрового охотника.

Не поняв всей трудности, опасности, а главное, всей несовременности этого труда, в котором ничего не изменилось не только за десятки, но и за сотни лет, — не понять до конца проблем такого огромного региона России, как Крайний Север. Мы думаем: охотник — значит, ружье. Но при охоте на песца ружьем не пользуются вовсе. Промышляют песца на Севере еще с тех времен, когда у охотников ружей вовсе не было, “методика” никаким изменениям с тех пор не подвергалась. Прежде их и не называли охотниками — именовали промышленными людьми, или просто промышленниками. И если посвятивший себя исследованию русских поселений на Крайнем Севере Якутии научный сотрудник Якутского института проблем народов Севера, уроженец Русского Устья Алексей Гаврилович Чикачев пишет в своей книге: “Мой отец был промышленником”, — это вовсе не значит, что отец его владел заводом или фабрикой. Он был профессиональным охотником-песцеловом. Потом они привыкли к тому, что их называли охотниками, сами стали говорить “охотучасток” или “охотизбушка”. Но редко услышишь, чтобы сказали: “охотиться на песца”. Песца промышляют, или, по-местному, упромысливают.

Все угодья закреплены в постоянное пользование за определенным охотником. Это и охотничьи участки, и участки, где ловят рыбу, — “пески”, как их здесь называют. Передаются они, как правило, по наследству, так же, как и сами орудия лова, так называемые пасти. Некоторые из них стоят в тундре с незапамятных времен, когда охотились отцы, деды и даже прадеды нынешних промысловиков.

Ставится пасть на местах, что повыше; в нерабочем состоянии — это узкий трехстенный короб и лежащее сверху тяжелое двухметровое бревно. Но перед началом охотничьего сезона охотник “настораживает” пасти, приводит их в состояние “боевой готовности”. “Настороженная” пасть издали напоминает пушку с поднятым стволом: бревно — гнеток, или давок, как его здесь называют, — приподнято с одного края и специальным образом закреплено. Все лето охотник разбрасывает у пастей приманку — прикармливает, “приваживает” песца. Зимой песец по привычке лезет в короб за приманкой — резко пахнущей, выдержанной в ямах “кислой” рыбой — и задевает сторожевой волосок. Бревно падает, убивая зверька своей тяжестью.

Когда-то пасть была единственным орудием лова. Позже появились капканы. Поставить капкан намного проще, пришлые “браконьерят”, конечно, с капканами. Но охотники все же предпочитают возиться с пастями, чем пользоваться “железом”. Объясняют они свою нелюбовь к капканам тем, что зверек, попавший в них, долго бьется, шкурка портится от бескормицы — ведь охотник, поставив капкан, возвращается к нему через много дней. Мне показалось, что охотникам претит необходимость приносить страдания зверьку, что неизбежно, если жертва попадает в капкан. Возможно, есть в этой приверженности к традиционному “оборудованию” и некая доля обыкновенного консерватизма. Так или иначе, но на участке каждого охотника пастей обычно 250 — 300, а капканов — несколько десятков, да и то поближе к зимовью, куда можно наведываться почаще.

Рано утром — так и тянет написать “на рассвете”, но рассвета никакого нет, потому что половину охотничьего сезона стоит полярная ночь, а в остальное время светает поздно и ненадолго — охотник выезжает на собачьей упряжке из своего зимовья в тундру. В Русском Устье ее называют необычным словом сендуха. Сендуха — это не просто тундра, это название как бы вмещает в себя весь окружающий природный мир.

Целый день едет он по определенному маршруту — путику, — проверяя пасти. Легко сказать — по маршруту! Какой маршрут может быть в голой ровной тундре? Любой из нас мигом заблудился бы в этой белой бесконечности, как только скрылось бы с глаз зимовье. Ориентируются, как говаривал Прокопий Семенович Варякин, первым посвятивший меня во все премудрости охотничьего промысла, “на ощупь ума”: по звездам, по снегу, по ветру.

Звезд здесь на небе, наверное, раз в десять больше, чем у нас в средней полосе: воздух необычайно чист и прозрачен, ведь тундра ни зимой, ни летом не знает, что такое пыль или смог. Вот по тысячам этих звезд, названий большинства которых они не знают, угадывают промышленники направление, по которому должна пролечь их невидимая дорога.

Охотник сидит на нартах боком, свесив правую ногу и пробуя ею заструги. Любой охотник всегда скажет, откуда дул ветер при последней пурге, как заструги ложились. На ходу он безошибочно определит, как идет упряжка — встречь заструг, к примеру, или под углом. А если свежая пурга замела-заровняла все? Тоже есть способ: разрой снег, посмотри, как лежит трава, куда наклонились маленькие веточки тальника. Каждый охотник обязательно запомнит, откуда дул ветер, когда ложился первый снег, по десяткам примет умеет он предсказать погоду, особенно пургу. Разговор о погоде здесь — не обычная болтовня, а разговор о жизненно важном.

Охотник объезжает свои ловушки с той же уверенностью, как если бы ехал по проложенной дороге, и к вечеру добирается до первого промежуточного зимовья — поварни. Это маленький, как конурка, домик, где есть только печь, сделанная из железной бочки, и лежанка для спанья. Домики эти всегда стоят так, чтобы летом к ним можно было подойти водой: завезти дрова, рыбу для собак и для песцовой приманки на весь охотничий сезон.

Здесь охотник растапливает печь, ставит на нее старый закопченный чайник, набив его снегом. Чайник обычно возят с собой, в нартах: на все поварни не напасешься. На этой же печке он размораживает хлеб, строгает себе припасенную в специальном леднике рыбу. Как правило, ничего другого за эти дни он не ест. Собаки тоже получают по мерзлой рыбине. Варить еду себе и собакам охотник будет лишь в основном зимовье. А в поварне он лишь проведет ночь, а наутро отправится дальше. Поварни отстоят друг от друга на расстоянии дня хода на собаках — рабочего дня, с учетом проверки всех ловушек. Промежуточных зимовий бывает обычно пять-шесть, в зависимости от размеров участка. Обычно охотнику для объезда всего участка нужно семь-восемь дней. Последний бросок выводит уже к основному зимовью. Здесь охотник отдыхает, обдирает добытых песцов, откармливает собак. И опять выходит “в маршрут”. Старые охотники могли оставаться в тундре месяцами. И никто из них не считал свою работу опасной.

Впрочем, нет, одну опасность признают даже они. Это сорвавшаяся внезапно пурга.

Как представить себе силу пургового ветра? Я попала в настоящую пургу один раз — под Тикси, на научной станции геофизиков. Когда от дома до дома можно было пробиться сквозь стену ветра и снега только держась за леера — специально натянутые веревки. Ветер валит с ног, снег забивает глаза, нос, рот; дыхание останавливается, легкие, кажется, разрываются от воздуха, а ветер заталкивает в рот, в нос упругий ледяной поток, и нет сил сделать выдох. Слушая, как, сотрясая стекла, визжит на разные голоса вьюга, нельзя не поразиться лишний раз точности пушкинской фразы: “Ветер выл с такой свирепой выразительностью, что казался одушевленным”.

Конечно, каждый охотник умеет пережидать пургу даже в открытой тундре. Ставит вертикально нарты, зарывается в снег с подветренной стороны, обкладывая себя со всех сторон собаками. Тяжело выдержать даже несколько часов. А пурга здесь не бывает несколько часов. Она длится сутками. Несколько дней без тепла, без еды, без движения, практически без сна. Если не подниматься время от времени из-под растущего сугроба, не разгребать наметенный снег, пурга за несколько часов может так утрамбовать его, что и вовсе не пробьешься наружу. Конечно, обмораживаются. Простуживаются. Но случаев, чтоб насмерть замерзли, — нет, не знаю. Вообще попасть в пургу — настолько тяжелое испытание, что охотники, которым почти всем довелось через него пройти, очень неохотно об этом рассказывают и на все расспросы отвечают примерно одинаково: “Хочешь жить — терпишь”.

Конечно, никакая самая теплая-претеплая одежда, известная нам, жителям средней полосы, для работы в тундре не годится. Практически все народы, проживающие за Полярным кругом, одеваются одинаково. И материал, из которого шьется одежда, и “фасон” продиктованы условиями жизни — общими для всех. Искусственный мех или искусственная кожа не выдерживают здешних морозов, уже через несколько минут становятся жесткими, как кора, и ломаются. Помню, как, живя в Якутске еще в 60-е годы, я, не дождавшись автобуса и продрогнув до костей, резво рванула по улице, но, пробежав пару кварталов, поняла, что замерзаю, — не чувствовала уже ни рук, ни ног, ни лица: мороз был за 50о. О, счастье! Клубы пара, заиндевевшая, покрытая, как белым мхом, куржаком дверь — магазин! Я кинулась туда, в тепло, и второпях ударилась о какой-то угол сумкой, сумка разлетелась, разбилась, как чашка. Я с изумлением рассматривала какой-то жалкий мешочек — подкладку — с редкими пятнами уцелевшей псевдокожи. Публика сочувственно-насмешливо оглядывалась: ясно, приезжая...

Мех здесь не роскошь, а предмет первой необходимости. Тем более в тундре. Нет, не поймут здесь европейских борцов с одеждой из натурального меха.

А теперь я хочу предложить вашему воображению такую ситуацию: в тундре встречаются два охотника. Один из них — наш современник, а другой неким чудом попал сюда из прошлого века. Нетрудно представить себе эмоции пахаря, идущего в лаптях за сохой и увидевшего на поле трактор. А вот охотники, встретясь в тундре, попросту не заметили бы, что их разделяет чуть не две сотни лет. Ничто не изменилось в экипировке охотника. Испокон веку одежду шьют из оленьего меха, он самый теплый из всех мехов, потому что каждый волос — это трубочка, наполненная воздухом. Говорят, в спальном мешке — кукуле — из оленьих шкур мехом внутрь можно провести ночь даже под открытым небом. Под открытым небом — не скажу, не пробовала, а в чуме, где температура к утру опускается далеко за нулевую отметку, приходилось. Длинное ухо меховой шапки примерзло к стенке, а телу было тепло и уютно, как дома под одеялом. Олений мех имеет еще одно достоинство — он не намокает. Поэтому охотник со всех сторон “зашит” в олений мех: брюки из оленьего меха, оленья кухлянка, на голове олений малахай — капор весьма специфического кроя: он как бы вытянут вперед, из-за чего лицо получается “утопленным” в мех. Для пущего тепла и красоты по краю обшивают его каким-нибудь пушистым мехом — зайцем, песцом, а то и волком или росомахой. Меховые рукавицы трогательно — как у детей — висят через шею на веревочке. Неосторожно оброненная варежка — это наверняка отмороженные пальцы. Варежки и мягкие сапоги, торбаза, из камуса — низкого меха, снятого с оленьих ног. Впрочем, такие торбаза носит вся Якутия. В универмаге городской вариант — торбаза, украшенные поверху бархатной или суконной оторочкой с национальной вышивкой разноцветным бисером, — в январе 1997 года стоил два миллиона рублей.

Охота — занятие сугубо мужское. Это оленеводы кочевали всегда семьями. У жены охотника другая доля — ждать. Старые охотники посмеиваются: избаловались нынче бабы — в городе живут. И дело даже не только, вернее, даже не столько в том, что жизнь в поселке качественно иная, чем в зимовье. Женщина оставалась с детьми в хлипком домишке среди тундры одна неделями, ожидая мужа, ушедшего “по пастям”. От старой жительницы Русского Устья невозможно услышать: не могу, не умею, не справлюсь. На расспросы мои, каково это — одной в темноте полярной ночи, при свете коптилки или свечи, в пургу, — только посмеивались: “Мы привычные. А лихих людей в сендухе нет”.

Необходимость самой принимать решения, привычка рассчитывать на себя, на свои силы выковала совершенно особый, очень независимый тип женщины. И определила ее социальное положение, ее статус. Женщины здесь никогда не были принижены, робки, покорны.

Однако без мужчины семья прожить не могла: охотиться, ловить рыбу, то есть экономически обеспечивать семью, мог только мужчина. Овдовев, женщина уходила “под крыло” какого-нибудь родственника-мужчины, который брал на себя обязанность “прихранить” вдову и ее детей.

Такая, например, история, услышанная мной в Русском Устье:

— Вышел мужик зачем-то из зимовья, нет его и нет. И шум какой-то, вроде кричит. Жена выглянула из дверей, а его медведь валяет. Она ружье схватила, да с первого раза не взяла. Он мужика кинул, на нее попер. Ну, со второго раза уложила. Мужика — в нарты и погнала на Яр, там уж бригада в то время была, по рации вызвали вертолет. Однако не довезли, помер мужик в вертолете-то, шибко медведь его порвал.

На мой вопрос, можно ли познакомиться с отважной женщиной, одолевшей такого страшного зверя, как белый медведь, — только вздох: “Уехала она. Без охотника-то как прожить? Двое ребят малых, к дочке старшей в Якутск подалась”.

Вот такое здесь старшее поколение. Нынешние молодые женщины редко умеют обращаться с ружьем, в зимовье ездят только летом — “на дачу”. На вопрос о том, смогли бы остаться в тундре зимой, только головой трясут: “Одной в зимовье — да ни за что!”

Правда, “юколку стряпать” умеют все: нож так и мелькает в руках, когда быстрыми точными движениями мелко-мелко “шинкуют” распластанную рыбью тушку — только мякоть, кожа остается нетронутой.

Потом ее вялят на солнце: приготовление юколки — дело летнее. Надо заготовить надолго — до будущего года.

...Из Чокурдаха прилетел приемщик пушнины. Охотники потянулись в контору — сдавать шкурки. Пару раз за сезон — к Новому году и в начале марта — охотники, если позволяет погода, наезжают в поселок, даже из самых дальних зимовий: повидаться с семьей, вымыться как следует, постирать бельишко, пополнить запасы продовольствия. Ну и отдохнуть, конечно, немного расслабиться, поговорить с людьми — ведь большинство из них неделями, а то и месяцами не слышит человеческого голоса. В домах целыми днями не убирают со стола, кипит с утра до глубокой ночи чайник, узенькую тропиночку до магазина растоптали до широкой дороги: на маршруте, в поварне ни один уважающий себя охотник пить не станет, вернувшись в зимовье, может слегка — “для сугрева”. Одиночество дисциплинирует: переберешь — недалеко и до беды, и замерзнуть можно или, чего доброго, зимовье спалить. Пожар здесь — самая страшная беда, потому что заливать огонь нечем: воды нет, есть только снег и лед. Поэтому “позволяют себе” только на отдыхе, в поселке.

В конторе, где расположился сборщик пушнины, что-то вроде клуба: сдав шкурки, мало кто уходит сразу.

Откровенно рассматривать чужую добычу или чужой улов считается дурным тоном. Но ревниво косятся на колченогий письменный стол, на который перед приемщиком выкладывают шкурки.

Тот неторопливо берет их по одной, встряхивает, поворачивает так и эдак, дует на мех, внимательно вглядываясь в подшерсток.

Первым сортом. Первым. Первым...

Но вот у очередного песца под белоснежной остью мех чуть сероват у самого основания — “недоспел” песец, недолинял, не успел “дойти”, рано угодил в ловушку.

— Этот вторым. А у этого кровь вот здесь. Капканный небось? А песец хорош. Пусть хозяйка еще потрет. Завтра приноси: ототрет — приму первым.

Приемщик вместе с кем-то из помогающих ему охотников увязывают это сверкающее великолепие в далекий от свежести брезент, утягивают узел крест-накрест, словно хозяйка белье, чтобы нести в прачечную. Только содержимое этого узла отправится на Международный пушной аукцион, где многие годы страна выручала немалую валюту за сверкающий тундровой белизной мех. Продавать сами кому бы то ни было песцов охотники не имели права. Скупка и продажа этого меха были государственной монополией.

 

“Собачки — наша жизнь”

 

Жена дизелиста Кеши Черемкина Светлана привезла из отпуска собачку. Маленького черного беспородного кобелька на кривоватых лапках, с задорным хвостиком-баранкой, палевым животиком и коричневыми бровками. Бровки эти кобелек умел презабавно поднимать, отчего острая мордочка его принимала невинно-удивленное выражение.

“Вы только посмотрите, какой симпатяга”, — умилялась Светлана, демонстрируя соседям песика. Однако все, исключая разве ребятишек, отнеслись к Дружку с презрительным недоумением. С точки зрения любого охотника, собачка была вовсе никчемная. Дом охранять? А чего его охранять-то, дверей здесь отроду никто не запирал. Да ее зимой и на улице-то оставить нельзя — замерзнет, шерсти, считай, на ней нет. Одно слово — “домашняя”. Таких собак здесь и не водилось никогда. Известно, что собаки — не для баловства, для тяжелой работы в тундре.

Индигирская остроухая лайка считалась лучшей в мире, недаром река имела еще одно старинное, “досельное” название — Собачья. А лучшие индигирские собаки были всегда в Русском Устье. Они действительно необыкновенно хороши: с крупными сильными лапами, мощной широкой грудью. Особенно красивы они зимой, когда обрастают густейшим подшерстком. Есть такие, что остаются лохматыми и летом. Их называют “хохлы”, они особенно хорошо переносят лютые здешние холода.

И вот среди этой собачьей элиты затесался Дружок — ласковый бездельник, умеющий только шевелить своими бровками и помахивать хвостиком-баранкой.

Шло время. И настал день, когда в поссовет пришел охотник с большой хозяйственной сумкой, в которой что-то шевелилось. Он вошел в кабинет председателя поссовета и вытряхнул из нее на пол перед изумленным Николаем Федоровичем Мельниковым клубок новорожденных щенят. Они расползались, оскальзываясь на линолеуме кривоватыми лапками и тычась бессмысленно во все стороны черными мордочками с одинаковыми рыженькими бровками.

— Это что ж такое? — задыхался охотник от возмущения. — Это ж моя лучшая сука! Передовик! Чистая порода! Я ж за нее такие деньги отдал!

Мельников не сразу понял, что произошло, а когда понял, чуть не свалился от хохота. Сомнений быть не могло: Дружок, хотя почти и не подрос, превратился во взрослого пса.

Однако скоро Мельникову стало не до смеха. С такой же жалобой явился в поссовет второй охотник, потом третий.

Надо сказать, что скрещивают собак, тщательно отбирая пары “по статям”. Кобелей-производителей — раз-два и обчелся. Упряжных собак кастрируют: некастрированная собака — плохой работник. Так что соперников у Дружка, свободно шастающего по всему поселку, было не много.

На очередное заседание поссовета вызвали Черемкиных и всех “пострадавших от Дружка” охотников. На повестке дня был один вопрос: что делать с собакой? Я видела своими глазами протокол этого заседания и его решение — в своем роде уникальное: обязать владельцев Дружка или кастрировать его, или пристрелить.

И как ни поднимал Дружок изумленно свои бровки, судьба его была решена.

Уже несколько лет он смирно лежит на крыльце, поджав свои кривенькие ножки под разжиревший палевый животик, приветливо машет всем своим хвостиком-баранкой и только изредка рычит, прижимая уши, — когда мимо проходит охотник, которому было поручено выполнить решение поссовета.

Дружок, что называется, еще легко отделался. Рассказывают, что до войны восточнее Тикси не могла проникнуть ни одна собака, даже весьма породистая, но нездешняя, не лайка: ее пристреливали без всякого снисхождения. Северяне блюли чистоту породы своих ездовых собак.

Из-за оседлого образа жизни оленей здесь не разводили. До появления самолета собачья упряжка оставалась единственным зимним видом транспорта. В случае необходимости на собаках отваживались пускаться на огромные расстояния — до полутора тысяч километров. С появлением регулярных авиарейсов необходимость в этом отпала. Но на свои участки охотники отправлялись на собаках, даже на такие удаленные, как Яр и Кытысная, дорога куда занимает два-три дня. А главное, весь охотничий сезон охотник объезжает пасти на упряжке. От того, хороша ли упряжка, зависела всегда успешность промысла, а зачастую и сама жизнь охотника. Бывало, сойдутся три-четыре мужика, сядут по северной привычке на корточках — “на кукорках” по-здешнему — вдоль стенки на крыльце ли клуба или в коридоре поссовета, достанут из карманов телогреек помятые пачки “Примы” или “Беломора”, и можете быть уверены, разговор пойдет о собаках. Любимая, бесконечная, никогда не надоедающая тема: чем кормил, когда болела, как лечил, как щенилась, кому отдал щенков.

Здесь никто не скажет — “собаки”. Говорят — собачки. “Собачки — наша жизнь”.

У каждого дома к длинной лесине, укрепленной на распорках и напоминающей отдаленно невероятной длины козлы для пилки дров, привязано девять-десять собак. Упряжка. Нет среди них наших Шариков, Бобиков, Жучек. Не принято. Собак часто называют человеческими именами — Женя, Леня, Зоя. Парень, Одинок, Малыш... Вообще, по кличкам собак порой можно проследить их судьбу. Например, Подкидыш. Или Мухтарка: ясно, думали — кобелек, оказалась — сучка. Собака по кличке Полтина: видимо, так своеобразно “преломилась” в кличке уплаченная за нее цена — 50 рублей “старыми”. Почти в каждой упряжке есть пес Даный, то есть данный, подаренный. У дизелиста Кеши в упряжке Болтик, Винтик, Гаечка. У Ивана Варякина в упряжке собака по кличке Киска. Жена показывает маленькой дочке картинки в детской книжке: “Смотри, это киска”. — “Нет, — кричит Луизка, тыча пальчиком в окно, — Киска там”.

Все жители поселка знают “в лицо” упряжку каждого охотника. Помню, на перемене я беседовала с ребятами, когда в коридоре раздался чей-то крик: “Упряжка!” Вмиг ребята прилипли к окнам. Упряжка была еще едва видна, а они дружно бросились к соседнему классу: “Шкулев! Отец едет!”

Упряжка — это не просто некий обезличенный механизм в восемь — десять “собачьих сил”. Это скорее некий собачий коллектив, где есть добросовестные собаки-трудяги и есть псы, склонные полениться, “сачкануть”. Есть посмелее, позадиристее — и есть смирные, сразу поджимающие хвост, стоит соседу по упряжке показать клыки. Есть в каждой упряжке своя иерархия, есть свои аристократы и свои парии, но на вершине этой иерархической лестницы, признаваемый беспрекословно всеми, стоит вожак упряжки — передовик. Без хорошего передовика нет упряжки.

Упряжкой управляют только голосом. Ни хлыста, ни длинной палки — хорея, которым пользуются при езде на оленях, — в руках у каюра нет. “Поть-поть-поть”, — кричит он, и передовик поворачивает направо, увлекая за собой упряжку. “Кхыр-кхыр” — налево. “Тоо-ор!” — значит, “стой”! Много разных команд должен знать вожак упряжки и четко их выполнять.

Обычно отношения с собаками у охотников довольно сдержанные, лишенные сантиментов — рабочие отношения. Собак редко гладят, ласкают — не принято.

Если остальные собаки — мышцы, тягло, то передовик — это душа, мозг упряжки. Отбирают лучшего щенка из помета самой лучшей, самой чистопородной собаки. Тщательно проверяют все его стати — лапы, грудь, шерсть. Хорошо ли видит, хорошо ли слышит. Чуть подрастет — начинается учеба, натаскивание будущего вожака. Готовить его начинают задолго до того, как одряхлеет старый передовик, — ведь ему предстоит стать “наставником”, передать молодому всю науку. Учат молодого в основном “на практике”, припрягая к “старику”. Собаки обычно сохраняют “рабочую форму” лет пять, хорошего передовика держат подольше, прощая за опыт и ум некоторую потерю силы.

Упряжную собаку можно заменить в любой момент, была бы вынослива — “пертужа” — да хорошо бы “гнала дорогу”. Смена передовика — это всегда событие, встряска для упряжки, даже если передовик уже “свой”, ходил уже в упряжке рядом со старым вожаком.

За жизнь через руки каждого охотника проходят сотни собак, запоминаются, конечно, только наиболее яркие “индивидуальности”. Но передовиков своих охотник, как правило, помнит всех. Расставание с состарившимся вожаком — всегда маленькая драма, почти всегда — уверенность в том, что другого такого не будет.

С остальными собаками расстаются без особых эмоций — ничего не поделаешь, роль собак сугубо служебная, держать собаку, которая уже не может работать, никто не станет. За год на прокорм упряжки нужно более пяти тонн рыбы. И какой — отборной! Ни одна здешняя собака есть ни щуки, ни налима не будет.

В самый первый мой приезд в Полярный я пошла смотреть, как собак кормят, а происходит это один раз в день. Прокопий Семенович Варякин вдвоем с женой вынес из дома огромный чан — алгуй — с варевом из рыбы. Несколько минут, пока варево остывало на морозе, пахуче дымясь, собаки бесились, лаяли, рвались и падали, опрокинутые натянувшейся до предела цепью. Потом Прокопий Семенович попробовал пальцем в чане и махнул жене: давай. Содержимое чана вылили в длинное долбленое корыто. Короткая свалка возле него, два-три пинка хозяйской ноги — и через минуту все было тихо, все морды опущены к еде. Железно усвоенное правило: позже начнешь — меньше достанется, — очень способствовало мгновенному наведению порядка.

И тогда я заметила пса, который, грустно помаргивая желтым глазом, сидел в стороне, зябко поджимая культю, оставшуюся вместо левой передней лапы. Прокопий Семенович понял мой немой вопрос.

— Хороший передовик был. В капкан попал. Пристрелить полагается. Не смог. Рука не поднялась. Упряжка ушла, он ее обратно привел, в тундре меня нашел. Так что я ему, может, жизнью обязан.

Собаки уже вылизывали корыто — кто как мог, некоторые норовили влезть в него лапами. Их привязали по местам, они улеглись, сытые, умиротворенные.

— Ну, иди, пенсионер, — вздохнул Прокопий Семенович, выливая из чана прибереженные остатки. И вчерашний гордый повелитель упряжки заковылял к корыту, благодарно виляя хвостом.

 

Катастрофа

Для жителей Крайнего Севера, занятых в традиционных отраслях хозяйственной деятельности — охоте и оленеводстве, — все, что произошло в 90-х годах, можно обозначить только одним “внеэкономическим” понятием: катастрофа.

В 1992 году прекратили свое существование совхозы. Рухнула ставшая привычной схема жизни охотника: убил — сдал — получил. То, что продукция, производимая коренными северными народностями, — оленина и пушнина — всегда была убыточной, их самих как бы и не касалось: голова об этом болела у начальства.

Теперь начальства не стало. Верховный Совет Республики Саха — Ил Тумэн — принял в 1992 году закон, по которому северным народностям надлежало, объединившись по старому родовому принципу, вживаться в новую рыночную экономику. Теперь они должны сами заботиться о реализации своей продукции. Мало того, прекратилось и централизованное снабжение северных поселков — теперь предстояло все самим покупать.

По якутскому Северу уже прокатился вал банкротств. Закрыт золотой прииск Кулар в Усть-Янском улусе: даже добыча золота в условиях Крайнего Севера оказалась нерентабельной.

Падает добыча и переработка оловянной руды — касситерита — на Депутатском горнообогатительном комбинате. В домах поселка занято по две-три квартиры. Остальные жители уехали. Прошлой зимой оставшихся сселяли на несколько улиц: от опустевших домов отрезали все коммуникации, отключили свет и тепло.

На промышленных предприятиях работают почти исключительно приезжие. Они уедут. В республике обсуждается вариант вахтового метода для промышленных предприятий, которые надо сохранить: содержать всю инфраструктуру слишком накладно.

Местным жителям деваться некуда, хотя их продукция тоже совершенно нерентабельна. Себестоимость килограмма оленины достигла 100 тысяч рублей. Песцовые шкурки, бывшие в такой цене прежде, нынче не нужны никому: Запад их перестал брать. То ли мода прошла, то ли восторжествовали защитники диких животных. Так или иначе, созданная в Якутске для скупки пушнины организация под названием “Сахабулт” уже два года как шкурки песцов вообще не принимает. А ничего другого жители тундры “производить” не могут.

 

...Я снова в Якутске.

Новые двенадцатиэтажные жилые дома. Магазины, ничем, кроме более высоких цен, не отличающиеся от московских. Новые сооружения, поднявшиеся в этом городе традиционных долгостроев со сказочной быстротой: Центр материнства и детства, новые корпуса университета, стадион. Сияющая в ночи неоновая реклама корпорации “Туймаада Даймонд”. Элегантные “новые якуты” с сотовыми телефонами за столиками ресторана при шикарной гостинице “Тыгын Дархан”, именуемой “в миру” “Президент-отелем”. На улицах — обилие иномарок, несмотря на то что идет самый темный, самый мрачный из зимних месяцев — декабрь.

Ответственный работник администрации Президента, старый приятель еще со времен моей работы в “Молодежке”, на мой вопрос, смогу ли я попасть “к себе” — в Русское Устье, выразительно покрутил пальцем у виска: “Да ты оттуда до марта не выберешься”.

Мчусь в Институт проблем народов Севера, к Алексею Гавриловичу Чикачеву, — он был осенью на Индигирке. Что там?

— Страшно, — коротко говорит Алексей Гаврилович. — Они отброшены в начало века.

Бедные мои русскоустьинцы, они опять оказались “на пределе человеческого жительства”. Регулярных местных авиарейсов нет. “Ан-2”, летавший раньше три раза в неделю, теперь появляется от случая к случаю: у жителей нет денег на билет даже до Чокурдаха. Значит, подрастающее поколение будет видеть “тамошнюю” жизнь только на экранах телевизоров. Впрочем, если будут деньги на горючее для дизельэлектростанции. Для спецрейсов — возить почту, кинофильмы, товары в магазин — денег тоже нет. Час вертолетного времени стоит почти семь миллионов.

Все труднее поддерживать жизнедеятельность поселка: стоимость бочонка горючего подбирается уже к миллиону. А новые дома не протопить дровами: они строились в расчете на центральное отопление. И школа. И фельдшерский пункт. И магазин. И детский сад. А пекарня? Не случайно здесь до 40-х годов не знали хлеба. А если даже дрова — где их взять? Раньше снабжал совхоз. Еще раньше давала река. Теперь верховья Индигирки обезлесели — плавника не стало. Холод и темнота вплотную подошли к порогам домов.

Хиреет охота. “Бураны” (снегоходы) и “Прогрессы” (моторные лодки) требуют ремонта, запчастей, горючего. Цены же на все — бешеные. Новый “Буран”, наверное, не купит уже никто — цена его около 30 миллионов. Восстанавливать собачьи упряжки? Это, возможно, не самое сложное, от них еще не успели отвыкнуть. А летом? Возвращаться к доморощенным дедовским веткам (лодки “досельной конструкции)? Так их уже никто не умеет мастерить.

Дальние зимовья заброшены: ездят лишь по ближним пастям да по пескам — за рыбой. Рыба — чтоб кормиться, а за песцами — скорее по привычке. А еще в надежде на разбойные набеги предприимчивых людей, которые появляются периодически на каких-то неизвестно чьих вертолетах и скупают пушнину по дешевке. Или меняют на водку. Увы! Вечна человеческая слабость: чем тяжелее, безвыходнее ситуация, тем больше желание отключиться, хоть на какое-то время забыть об обступающих со всех сторон неразрешимых проблемах. Пьянство, и прежде бывшее бичом Севера, возросло чрезвычайно.

Ожидая посадки на самолет в Домодедове, я разговорилась с какой-то бойкой дамой, имевшей целью своей поездки Чокурдах. Выяснилось, что она — “челнок”, только, так сказать, внутрироссийский. И несколько месяцев назад была... в Русском Устье. Я так и вскинулась: “Боже мой, что же вы туда возили?” Она сконфуженно отвела глаза: “Да так, продукты кое-какие”.

Ясно, бартер: отвезла гречку или сухое молоко, вывезла песцов или ценную рыбу.

Но при том положении, которое сложилось со снабжением Севера, и такие “поставки” благо. Раньше львиная доля грузов поступала Северным морским путем. Сейчас он, как известно, не работает. Значит, грузы могут сюда попасть только по воздуху. Отсюда и цены: килограмм сахара — 20 тысяч, масла — 50. От таких цен и при хорошей зарплате взвоешь. А с зарплатой в Якутии дела обстоят так же, как и во всей России. Поэтому приезжие с Севера форменным образом бегут.

Самое печальное — уезжают врачи и учителя. Боюсь, в самое ближайшее время жители Севера могут просто остаться без медицинской помощи. А она тут нужна, возможно, больше, чем где бы то ни было. В прошлом году централизованно провели обследование всех детей северных улусов. Полностью здоровых оказалось два процента.

Женщины уже рожают по наслегам без медицинской помощи. Да и в улусном центре далеко не всегда есть нужный специалист: из Черского, например, недавно уехала, выйдя на пенсию, врач-гинеколог, проработавшая здесь не один год и спасшая десятки женщин. Роскошный Центр материнства и детства, оборудованный по последнему слову медицинской техники в Якутске, — и рожающая по-старинке жительница тундрового поселка. Новые корпуса университета — и закрывающиеся в наслегах школы. Оленеводы уже разбирают детей из интернатов и увозят в тундру. Всерьез идет разговор о “кочевых школах” и о том, что грамоте вполне могут научить поголовно грамотные матери и бабушки. Это контрасты сегодняшней Якутии. И как их можно преодолеть или хотя бы смягчить, не знает никто.

Лишенные государственной поддержки, разнообразных льгот, к которым они привыкли, малочисленные народности Севера просто растерялись в современных условиях. В силу особенностей их менталитета им совершенно не свойственны черты, без которых в сегодняшней жизни не обойтись: оборотистость, городская суетливая предприимчивость.

Чтобы коренные народности могли продолжать существование хотя бы в тех условиях, к которым их приучили за последние тридцать — тридцать пять лет, нужно государственно поддерживать территории их обитания. Настоящая господдержка — это сохранение на приемлемом уровне здравоохранения, образования, культуры. Работы авиации. Жилищного строительства и ремонта жилого фонда, всей инженерной инфраструктуры поселков, которая в противном случае при здешних экстремальных природных условиях очень быстро обветшает и выйдет из строя. И — выбросит их жителей опять в чумы и тордохи, в юртушки и зимовья.

И, очевидно, уже навсегда. Через десять — пятнадцать лет потери станут необратимы. Дети будут расти оторванные от большой жизни, “закупоренные” в тундре, лишенные возможности развиваться и получать нормальное образование — а значит, неконкурентоспособные на рынке рабочей силы, не говоря уже о возможности поступления в высшие и средние учебные заведения. Тундра станет их единственным уделом, как у дедов и прадедов.

...В последнее время в печати очень осторожно, словно ступая на тонкий лед, некоторые журналисты и государственные деятели, знающие Север не понаслышке, отваживаются произносить слово, неприятие которого заложено в нас, наверное, уже на генетическом уровне. Слово это — резервация. Много лет нам внушали, что это — предел национального гнета и унижения.

Но что такое резервация на самом деле? Территория, выделенная для проживания коренного населения, на которой запрещена всякая промышленная деятельность. В определенном смысле территория низовьев Индигирки — это и есть резервация, только естественная. Людей сюда ниоткуда не сселяли, здесь их не запирали, это исконные места их обитания. И никакого промышленного использования этой территории не было, нет и в обозримом будущем не предвидится.

Но у государства с людьми, обитающими в резервациях, отношения, если можно так выразиться, строятся на внеэкономической основе. Основа — только нравственная. Посыл — моральная ответственность общества перед людьми, которые в силу исторических, географических и прочих условий своего существования не могут вписаться в современный жестко структурированный мир. И государство создает им условия для достойной жизни, дает возможность желающим уйти в этот мир, а тем, кто не может или не хочет этого, — жить привычной жизнью в привычных условиях. Их государство берет на обеспечение.

Все, с кем довелось мне разговаривать на эту тему в Якутии, в один голос твердили: “Это недопустимо. Люди должны работать. Без труда нельзя”.

Однако уже принято Постановление Правительства республики о ежемесячной гарантированной оплате труда оленеводов. Значит, никакого подсчета поголовья стад, никакой зависимости оплаты от “делового выхода тугутов” — оленьего молодняка, — как при совхозах? Первые шаги к гособеспечению?

Только вот на охотников это Постановление не распространяется. Хотя они в еще худшем положении, чем оленеводы. Потому что олень — сам по себе уже еда, а песец — нет. Песца можно только продать.

Возможность протеста против своего отчаянного положения у охотников равна нулю. Ни в одном органе государственной власти из-за мизерности “электората” они никогда не будут иметь своего представителя. Все известные формы социальной самозащиты — все эти пикеты, демонстрации, митинги, забастовки — это не из их жизни. Да и кто бы заметил их забастовку? Они же не шахтеры. Впрочем, можно считать, что они два года уже “бастуют”: государство за два года не купило у них ни одной шкурки.

Я не государственный деятель, не ученый, не экономист, у меня только вопросы на бумаге и скорбь — в душе. Скорбь — потому, что почти тридцать лет я связана судьбой с этими людьми. На моих глазах они вырывались из старых, немыслимо тяжелых условий почти первобытной жизни, пережили короткую полосу надежд на лучшую долю — и опять сорвались вниз.

 

Уже третий час сижу в Якутске на почтамте: пытаюсь дозвониться в Русское Устье. Нет связи... нет связи... нет связи...

 









в начало страницы


Яндекс цитирования
Rambler's Top100