Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1998, 2

Через окуляр

стихи

Евгений Рейн

*

Через окуляр

Н.

Я в полвосьмого выходил из дома

и шел Фонтанкой к школе двести шесть

в гиперборейском месиве туманном.

И видел я блокадные зиянья

на берегах Фонтанки, и на мне

был драповый пудовый полушубок,

калоши “Треугольник” и шапка

из солдатского сукна с эмалевой звездой...

Я так боялся опоздать к уроку,

спешил и задыхался.

Затягивал я воздух в бронхи и никак

не мог его добыть.

И был портфель мне не под силу.

И на мосту, прикованном цепями,

я проклинал рождение свое

и кислород, отпущенный так скудно

мне одному, а между тем

вокруг была такая бездна кислорода.

Любой котенок, птица, мотылек

могли дышать, а я не мог. За что?

Не знаю, как я успевал к звонку,

но как-то раз я все же опоздал,

и дверь была закрыта на засов —

так чудил директор наш

со странной кличкой Боцман.

И это значило, что завтра должен я

грузить кирпич, искать металлолом

и чистить школьный двор от снежной грязи.

И я смирился. Значит, это мне

назначено. И не было обиды

на Боцмана и на пудовый драп,

на дальнюю дорогу от самого Обухова моста.

Мне было десять лет, и я смирился.

Но где мне скоротать

вот этот школьный день?

Домой вернуться было невозможно,

я двинулся куда глаза глядят,

и вышел я на Лиговку

и вдоль путей трамвайных,

складов, скверов, фабрик

пошел пешком к Обводному каналу.

Стоял декабрь, и рассветало в десять.

И долго было мне еще бродить.

И я бродил, и я проголодался.

Я вышел на проспект Международный,

и астма вдруг покинула меня,

и я вздохнул свободно и заплакал.

Так, значит, я прощен и я могу

дышать со всеми наравне.

И пить мне захотелось и поесть.

И я нашел пивной ларек.

И там мне за одиннадцать копеек

налили “маленькую”. Сорок пятый год.

Никто не смел мне в этом отказать.

Я расстегнул портфель, достал свой завтрак —

два бутерброда с чайной колбасой,

и стал глотать, и тут перед собою

увидел человека я — со мною вровень

инвалид безногий на доске и шарикоподшипниках,

в руках держал он банку и ему

туда сливали пиво доброхоты.

Он был уже изрядно пьян, и, глядя

на меня, он коротко сказал мне: “Поделись”.

Я поделился ровно пополам и дальше двинулся,

но он сказал: “Постой. Ты думаешь,

я хуже остальных, ты думаешь, я пьян?

Пускай я пьян. Я так живу.

Ты тоже так живешь.

Сынок, — он мне сказал, — ты не ропщи.

Живи, и все. Ведь наше дело жить.

Не жить нельзя”. И он запел “Варяга”...

Прошло семь лет.

На даче в Териоках,

на голубой облупленной веранде,

мы собирались — десять человек.

Был поздний август, был конец сезона.

Я только что зачислен в Техноложку,

и я влюблен, без памяти влюблен.

И потому почти что каждый вечер

я провожу на этой вот веранде

под патефон и старые пластинки,

под танго и фокстроты и чарльстон.

Я не сказал еще ей ни полслова,

я просто прихожу сюда и рад

глядеть на сосны, слушать патефон,

пить чай с вареньем, плохо танцевать,

тем более она — из балерин

училища Вагановой.

И мне до краски стыдно

за все свои промашки, неуклюжесть.

Не пригласить ее я не могу.

Чужая воля диктует мне,

я повинуюсь ей.

И так прошло три месяца, и это —

последний вечер. И “Цветущий май”

она заводит, идет ко мне навстречу.

Я должен ей сказать. А что сказать?

Мне нечего сказать,

поскольку ей никак не до меня.

Тогда зачем шумит прибой за дамбой,

прожектора пересекают небо,

осенний ветер сосны шевелит?

Зачем она под пестрым сарафаном

лопатки сводит и зачем она

глядит в глаза мне?

Все это напрасно. Еще минута —

кончится пластинка. И я уйду.

Я лучше промолчу. И вдруг я слышу:

“Разве в этом дело?

Не говори ни слова. Я сама

все знаю. Ты и без меня

прожить сумеешь. Только вспоминай

вот этот вечер и мои слова.

Сейчас еще не время. Ты и я

увидимся когда-нибудь, и будет

все так легко: ни боли, ни обиды.

И вот тогда я все тебе скажу

о нашей неудаче. Потому что

я неудачница, и мне не до тебя.

Никто не виноват. Не обижайся.

Ты — зритель зрелищ.

Я — танцорка танца.

Но занавес опустится, и мы

увидимся еще на этом свете.

Я обещаю это. А теперь

поставь-ка чайник на электроплитку.

Я принесу ватрушки и варенье,

и все утешатся, потом пойдем гулять”. —

“Нет, что ты говоришь, не надо чая.

Еще так рано”. — “Нет, как раз пора,

ведь все хотят ватрушек и варенья.

Я это знаю лучше, чем себя.

И ты доверься мне. Запомни только

наш уговор: когда-нибудь, когда...”

...В ста двадцати верстах к юго-востоку

в лесной деревне дом его стоял —

модернизированный пятистенок.

Он жил там круглый год, лишь по делам

столицу навещая. Вместе с ним —

ньюфаундленд Фома и кошка Гейша.

Он вел свое нехитрое хозяйство,

поскольку все умел и всем владел:

пером, рубанком, тульскою двустволкой,

смычком и кистью, гаечным ключом;

он добывал зимой и летом рыбу,

он воевал и десять лет сидел.

Когда-то он писал стихи, но бросил

и зарабатывал толмаческим искусством,

взваливши титаническую глыбу

одной из богоборческих поэм.

И я под Рождество к нему приехал,

в его деревню, с водкой и ружьем.

Рождественские холода стояли,

сугробы намело до самых окон,

но печь топилась, и хозяин сам

сварил грибной тяжелый суп и кашу

со шкварками гусиными — он толк

в кулинарии понимал.

Крепчал мороз, но две бутылки водки

нам обещали праздничную ночь,

приемник “Сателлит” гремел в избе —

из Ватикана раздавалась месса.

Бог Сына посылал в земной простор.

Мы выпивали. Я сказал ему:

“Вам семьдесят. Вы все прошли на свете:

богатство, бедность, жен и сыновей, —

вы видели, как крейсеры Антанты

покинули Одессу, как Москва

глотала дым костров январской ночью

над гробом Ленина, как выбивали прикладами

иконы из окладов в русских храмах,

как пировали нэпманы в “Арагви”,

как ели трупы Волга и Кубань.

Вы видели Магнитогорск, “Челюскин”,

Багрицкого, Ягоду, Мандельштама,

вы с Бабелем ходили на бега.

Прекрасный дар стиха и мощной кисти

вам был пожалован, но нету ваших книг,

нет выставок, вы в ссоре с сыновьями,

лишь кошка да собака, да изба...

А мне как быть? Чего мне ждать? Что делать?

Бессмысленные обивать пороги,

халтурить, пить, переводить “Манас”?

Вы видели Степлаг, но разве вам

Флоренция не снилась и Равенна?

Зачем забились вы в такую глушь,

в избу вот эту? Ведь коллеги ваши

объездили полмира — там конгресс,

симпозиум... И деньги есть у вас”. —

“Что знаешь ты о жизни, недоумок,

я был таким, как ты, мне вспомнить тошно

былое молодечество свое.

Я знаю об Уффици больше,

чем свора интуристов, я могу

все перечислить замки на Луаре,

я здесь, в своей избе, себе хозяин,

владыка континентов и времен.

Вот книги, снасти, пес, моя работа,

кому я нужен, те ко мне приедут,

зайдет сосед Иван поговорить,

бывалый человек и старовер,

он знает то, что вам в Москве не снилось,

я презираю вашу суету,

все ваши иерархии, все сплетни,

я независим, и настанет срок —

ты вспомнишь это Рождество в сугробах”.

Мы выпили еще, он закурил

и повернул настройку “Сателлита”.

Гудел орган Вестминстера, взмывала

латынь под римским куполом, Москва

передавала метеопрогноз — неутешительный:

морозы и метели.

Но здесь в избе нас это не касалось:

дрова и книги, водка и собака.

Родился Бог. Недалеко погост.

...У “Флориана” в самой дальней зале

ему прислуга оставляла столик,

и он сидел там долгими часами,

глядел на площадь, на аркаду Проскураций,

курил и слушал оперетту.

Здесь Оффенбаха, Кальмана, Легара

играли чаще прочих. Иногда

к нему подсаживались местные софисты,

и он им что-то толковал. Поскольку

успел подумать он решительно о всем,

что занимает людскую любознательность,

и знал ответы.

Я к нему приехал

и после утомительного дня душ принимал

и брел на встречу.

В двенадцать закрывался “Флориан”,

мы шли гулять. Сначала по Пьяццетте,

потом по набережной и до Гарибальди.

Обычно подходили к Арсеналу,

и он всегда читал терцины Данте

про это место — знал их наизусть.

А дальше вдоль каналов в темноте,

по мостикам, каким-то переходам,

мне неизвестным, выводившим на

обуженные площади, где церкви

барочные, романские, лепнина,

и купола, и статуи святых.

За час мы добирались до Риальто.

Он жил в палаццо, я — в отеле “Панда”.

Что вспоминали мы за этот час?

Иные берега, иные годы,

просторный светлый север, мертвый Крым,

регату на заливе, Комарово,

дом у Пяти Углов, дом на Литейном,

смешные переулочки Москвы.

Все миновавшее — трофейное кино,

стихи имажинистов, бредни, сплетни,

каких-то девушек, “Восточный” ресторан

и поплавок Елагинский у стрелки.

Мы вспоминали наших стариков,

нам приказавших долго жить на свете,

мы вспоминали русские стихи

от Сумарокова до Пастернака.

“Ты почему никак не едешь к нам?” —

его я спрашивал. “Когда-нибудь приеду, —

он отвечал. — Пройдет вся суета,

я доберусь до Хельсинки, оттуда

на корабле меня доставят в Гавань,

и я пешком по Шкиперской пройду

до Среднего, а там по Невке мимо

Таможни и Ростральных, а потом

через Дворцовый вырулю на Невский,

а там уже домой недалеко.

Когда-нибудь...” — “Но погоди,

зачем откладывать?” — “Неужто непонятно?

Торопятся на место преступленья,

туда, где ты любил, — не торопись.

Но я исполню все это. Ты помни”.

В последний раз мы вышли на канал,

на Гран-канале, где он жил в палаццо

у друга своего, и он сказал: “Зайдем.

Зайдем и выпьем. Завтра улетаю”.

И я прошел по лестнице известной

в просторный зал в портретах и коврах.

Мы вышли на балкон, и он принес

бутылку, два стакана... Поздний вапоретто

спешил к Сан-Марко, пестрые огни

в канале разбегались, где-то пели

под фортепьяно. “Ну, теперь пора, —

сказал он мне, — увидимся в Нью-Йорке”.

И мы увиделись уже на Бликер-стрит,

где похоронный подиум стоял...

Июньским утром резвый вапоретто

доставил нас на Сан-Микеле,

по выложенным гравием дорожкам

прошли мы в кипарисовой тени.

Могильщики на новенькой коляске

вкатили гроб, и двести человек

могилу окружили. Протестантка

прочла молитву. Землю я привез

из Ленинграда в малом узелке —

простите мне мою сентиментальность.

Вдова стояла с дочкой, взрослый сын

глядел куда-то вдаль, корреспонденты

стреляли камерами, Лосев и Каплан

томились в черных шерстяных костюмах

и галстуках. Барышников сказал,

что будет месса здесь же на Микеле.

Я задержался на минуту —

и вдруг увидел странную подробность,

быть может, мнимую — не тороплюсь судить:

у могилы лежала выщербленная плита

от старого надгробья, но сквозь патину

еще виднелись буквы на латыни,

и я их прочитал и ужаснулся.

Написано там было “Чемпион”.

...Замкнулась бухта мысом и вулканом,

потухшим, может быть, при неолите,

а впрочем, я не знаю точных дат.

Всем хорошо известно это место,

тем, кто бывал, и тем, кто пренебрег.

Случайно я забрел сюда студентом,

и жизнь прошла у этих самых скал.

Тут столько всякого со мной случилось,

в увядшем парке, в летнем ресторане,

на набережной, в комнатах убогих

советского Литфонда,

в садах окрестных дач и на балконах,

заваленных посудой и тряпьем.

Известно всем, чье имя здесь священно,

кто дом здесь выстроил, чьи кости на горе.

Я десять лет дружил с директором музея,

и все это прошло, прошло, прошло.

Но я любил японские гравюры

и габриаки, брикобрак парижский,

сюда свезенный, голову царицы

и посиделки в первом этаже,

где девочки музейные курили

и пили кофе. Но более всего

любил я башню, ибо далеко

оттуда было видно, а ночами

над ней стояли звезды Черноморья,

бриз пролетал и слышался прибой.

Был черный год. Чернее не бывает.

Жизнь отступила, выбросив меня

на этот берег. Были тошнотворны

мне сплетни и проделки нашей касты,

остывшие борщи и макароны,

измазанные пляжные тела,

базарный виноград, плохой портвейн,

вечерние остроты на балконах.

Я даже и в столовой не бывал,

питался сыром и сухим вином,

и в номере читал Агату Кристи,

да иногда играл на биллиарде

вдвоем с женой. Так проходили дни.

И был уже билет добыт обратный.

Но как бы тошно ни было мне здесь,

я возвращаться не хотел в столицу,

в помойку и в халтуру, в ЦДЛ.

А что еще мне делать оставалось?

Зачем все это нужно? Пятьдесят

ты прожил лет и все уже прошел.

Достаточно. Не уезжай отсюда

и здесь не оставайся. Заберись

на эту башню и бросайся оземь.

Не так уж высоко, но метров хватит.

И я решился. Даже написал

письмо жене и матери записку

и спрятал в том “Английский детектив”.

Число назначил, и оно настало.

Был час послеобеденный. Жара

сморила Коктебель. Исчезли люди

на набережной, я взошел на башню

и оглядел в последний раз все это.

Ну, что же? Вот и все. Теперь давай.

Томилось море тошнотворным штилем,

и не было ни лодки, ни шаланды

до горизонта. Да, моря было жалко.

Я спустился в кабинет,

где мой приятель прятал раритеты,

взял цейсовский бинокль

и снова поднялся и глянул в окуляры.

И вдруг вдали увидел я пловца.

Так далеко, почти на горизонте.

И я узнал его. Вернее, догадался.

Моя жена — пловчиха из пловчих.

Бессильны были линзы, просто

знал я наизусть: курносое лицо,

надбровья выпуклые, светлую копну

и молодые замкнутые губы.

И этот брасс ее, широкий, вольный брасс.

Она плыла ко мне и через час

взойдет на берег. А меня не будет.

Что я скажу ей там, когда она

потребует ответа у меня.

Что плохо мне, что скучно, что досадно,

что нету больше силы и надежды —

пустая речь. Ты не затем рожден,

чтоб веселиться, пить и кейфовать.

Неси свой крест, люби свою жену,

еще дыши воздушным перегаром

вина и солнца, ночи и судьбы.

Вернись в Москву и там на Лобном месте

скажи Кремлю: “Я не боюсь тебя!

Ни пятипалых знаков, ни зубчатки,

татарских луковиц над головой

и коридоров с плотными дверями,

ни саркофага с мумией бесполой,

ни часовых у входа в подземелье,

ни черных телефонов под землей”.

И ровно час прошел, пока жена

плыла и вышла на прибрежную щебенку,

а я спустился с башни, и она

сказала мне: “Пойдем-ка на базар”.

 





Версия для печати