Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1998, 2

Духовный дар

ДУХОВНЫЙ ДАР

Аркадий Штейнберг. К Верховьям. Собрание стихов. О Штейнберге. Материалы

к биографии... Составление, текстологическая подготовка, вступительный очерк

Вадима Перельмутера. М., “Совпадение”, 1997, 616 стр.

звестно, что мастерство художника, помимо прочего, определяется естествен-

ностью и разнообразием доступных ему стилистических перевоплощений.

С искусством перевоплощения мы встречаемся в любом жанре художественного творчества, но если поэт подобен композитору, то переводчик ближе к музыканту-исполнителю. Оригиналы, с которыми имеет дело профессиональный переводчик, порой принадлежат не просто разным авторам, но разным эпохам и культурам.

Представьте, что перед вами несколько анонимных, случайно обнаруженных вами стихотворений. Попробуйте, хотя бы приблизительно, оценить их пространственно-временные рамки: когда и где это могло быть написано?

 

1

Ворона

Белой простыней легла
Степь до края небосклона.
Наподобие орла
На столбе торчит ворона.

Словно трубочист, грязна,
Восседает с миной сонной,
Словно факельщик, полна
Мрачной спеси похоронной.

В бледном небе ледяном
Кажется тузом пиковым
Или перечным зерном,
Крохотным и пустяковым.

Неподвижным и смешным
Паяцем с огромным носом,
Горбясь фитилем свечным
Над степным ковром белесым.


Но обуглено перье
До последнего огрызка, —
Знать, гроза сожгла ее
На вершине обелиска...

А дальше разворачивается настоящий метафорический пир, когда первообраз — ворона — по признаку предметного или культурно-кодового сходства притягивает к себе массу эмоционально окрашенных вещей и понятий.

Ворона висит шоколадкой; ежится черносливом; морщится, как тенор в паре фрачной; чванится, как сатана; дуется, как дипломат; скучает, точно кладбищенский памятник.

Она сочетает в себе скверность карточного партнера и четкость нотного знака. Она уродлива, как ведьма, брошенная чертом, и черна, словно нёбо злого пса. Своей переливчатой мрачностью напоминает она свежий “фонарь” — подбитый боксерский глаз. А под дождем лоснится, будто обломок кокса. А на ветке — сродни ваксе или вару, хлопьям легкой сажи. А в облаках — вдовьему крепу, густой вуали.

Она — кукушка из агата; сплошная ночь; муха в чашке с молоком; нефтяная карамелька; бант из бархатной тесьмы; похоронное убранство; кубок тьмы; бюст из антрацита...

Она — символ Страшного Суда, истребленья плоти; беда; проклятье Вселенной. Опаленный камень. Вечный моток темени. Колдовской сосуд. Поганая примета, молва о злой судьбе, предвестье конца.

И вдобавок ко всему она еще банальна... как ворона.

Оказывается, в центре Вселенной можно поместить не только Землю, как думал Птолемей, или Солнце, как утверждал Коперник, или гипотетический сгусток самовзорвавшейся звездной плоти, как полагают современные астрофизики, а Corvus corone corone — обыкновенную Черную ворону, и весь мир будет вращаться вокруг нее по закону метафорического родства.

Так поэт создает свою “вороноцентрическую” модель Вселенной.

Когда и где такое могло прийти в голову? По всей вероятности, где-нибудь в Европе во времена не столь отдаленные. Во всяком случае, тогда, когда короли ринга уже отвешивали друг другу чемпионские “фонари”.

 

2

Золотой мяч

Я в отрочестве оценить не мог
Любви отца, ее скупого жара;
Как все подростки — я не понял дара,
Как все мужчины — был суров и строг.

Теперь, презрев любви отцовской гнет,
Мой сын возлюбленный взлетает властно;
Я жду любви ответной, но напрасно:
Он не вернул ее и не вернет.

Как все мужчины, о своей вине
Не мысля, он обрек нас на разлуку.
Без ревности увижу я, как внуку
Он дар вручит, что предназначен мне.

В тени времен мерещится мне сад,
Где, жребием играя человечьим,
Мяч золотой мы, улыбаясь, мечем
Всегда вперед и никогда назад.

В четырех строфах этого стихотворения золотой мяч отцовской любви на протяжении четырех поколений перелетает из рук в руки, но всегда в одном направлении — в будущее, — являя совсем нетривиальную истину о том, что любовь отца безответна.

Пожалуй, это тоже Европа. В недавнем прошлом.

3

Заводь, где цветут лотосы

Плыву что ни день

По лотосы в утлом челне.

Остров велик.

Допоздна замедляю возврат.

Толкаюсь шестом,

Не плещу, скользя по волне:

Боюсь увлажнить

Цветов червленый наряд.

А сейчас на нас повеяло чем-то древним, чем-то юго-восточным, не правда ли? Это колеблются на темной воде багряные нежно-азийские лотосы. Откуда они? Может быть, из Японии?.. Китая?..

4

От юных лет уженье на заре
Души моей любимая забава...
Заросший пруд, осока в серебре
И наглухо замкнутая купава.

Еще горит последняя звезда
Над влажной ширью заливного луга,
И две стихии — воздух и вода, —
Покачиваясь, трутся друг о друга.

Еще молчат гречишные поля,
Точа по капле аромат медовый,
И два пространства — небо и земля, —
Как женщины, обнять меня готовы.

Редеет ночь. Пастух зовет коров.
И мнится мне — я облачко над бездной,
Я поплавок на грани двух миров,
Кристалл земли в растворе ночи звездной.

“Заводь...” и “От юных лет...” — непохожие стихи, являющие, каждое по-своему, две стихии — воду и воздух. При этом оба стихотворения сближает зоркое, а то и благоговейное созерцание жизни душой, влюбленной в жизнь. Века разные, культуры разные, поэтики разные, а душа — одна. Только в “Заводи...” она робеет перед непостижимой красотой (“Боюсь увлажнить / Цветов червленый наряд”), а в юных летах от рубежа земных стихий — воздуха и воды, где зыблется поплавок, — поэт переходит к иному пределу — мистической границе между земным и небесным, там пребывает его душа — кристалл в растворе ночи, то погружаясь в земное, то теряясь в звездном.

5

Я видел Море Черное во сне,
Как сирота под старость видит маму.
Оно большой рекой приснилось мне,
Похожей на Печору или Каму.

Вдоль берегов распаханной земли
Влеклась вода, краями небо тронув,
И желтые и белые цвели
Кувшинки по поверхности затонов.

Но это было море предо мной,
Зажатое меж берегов покатых!

Знакомый запах — йодный, смоляной —
Шел от него; и паруса в заплатах, —

Лохмотья нищей юности моей, —
Бросая вызов сумраку ночному,
Средь укрощенных временем зыбей
Ловили ветер так не по-речному!

И каждый вздох, и каждая волна
Утраченное сердце воплощали;
И все равно — пресна иль солона,
Но эта влага, полная печали,

Воистину была водой морской,
Вернувшейся к истокам отдаленным,
Чтобы присниться мне большой рекой,
Полузабытым материнским лоном.

Какая удивительная перекличка со стихотворением о золотом мяче и какое замечательное разногласие! Как явственно, как убедительно и горько была высказана там мысль о безответности родительского обожания — как сновидчески точно, с каким сердечным волнением передано здесь обратное чувство сыновней нежности. “Золотой мяч” (любовь, обращенная в будущее) и фантастическое видение “речного” Черноморья (любовь, обращенная в прошлое) не перечат, а дополняют друг друга, теряясь в безмерности самой любви: взаимной и неразделенной, обратимой и безответной.

Судя по всему, стихи о сновидении были написаны в России человеком, вволю помыкавшимся на “камах” и “печорах”, там осознавшим, что духовный путь противоположен тому, которым с годами все быстрей и обреченней несет смиренную временем плоть. Ее влечет течение жизни, тогда как дух повелевает нам бороться со стремниной, исподволь затягивающей нас в узкое устье смерти, и, преодолевая встречный поток, подвигаться к началам, к Верховьям, к материнскому лону нового рождения. Печаль “Золотого мяча” разрешается сном-надеждой на воскрешение, на обретение утраченного рая, а с ним и любви, независимой от перемены времен.

6

Короеды

В непролазной, буреломной чаще
Обитает испокон веков
Грамотный народец работящий,
Гильдия типографов-жуков.

Не успела плод запретный Ева
Надкусить, как тотчас же в раю
Жук-типограф на волокнах Древа
Выгрыз надпись первую свою.

По примеру пращура, доныне
Подвиг жизни каждого жука —
Выедать изгибы сложных линий
Литер нелюдского языка.

И строчить на заболони бренной
С помощью природного резца
Подлинную хронику Вселенной —
От ее верховья до конца.

Шестиногий Нестор неизвестный,
Скромный жесткокрылый Геродот,
Продвигаясь под корой древесной,
Летопись подробную ведет...

И далее: каждое поколение пополняет ее новой главой. Все запечатлено на скрижалях жучиной Библии.

Добро и зло; закономерность и случай; круг явлений.

Время, пространство, вещество.

Наше суесловье, тщетность дел.

Вера. Истины, недоступные незрячему разуму.

Грядущие судьбы. Приговоры Страшного Суда. Благие вести...

Жаль только, что эти нелюдские письмена не поддаются расшифровке.

Стихотворение подобно оглавленью в Книге Бытия: части названы, однако содержание их закрыто от нас.

Вспомним, что вначале мы столкнулись с “вороньим мирозданием”. При всей своей мрачноватости оно вызвало наше восхищение небывалым многообразием, плотностью населявшего его тварного мира. И все же это был довольно простой мир. Теперь картина усложнилась. В центре ее уже не Corvus corone corone, а усатый пильщик-короед. Он точит Вселенское Древо, и его загадочные коды формирует разная прочность Бытия в пространстве и во времени — Бытия естественного и духовного. Мягкое поддается резцам, и тогда проступает рисунок. Твердое сопротивляется, и тогда обозначаются границы познания.

А теперь раскроем наши карты.

Перед нами четыре поэта:

1 — Джеордже Топырчану, Румыния; 1886 — 1937.

2 — Беррис фон Мюнхаузен, Германия; 1874 — 1945.

3 — Ван Вей, Китай; 701/699? — 761/759?

4 — 6 — Аркадий Штейнберг, Россия, Советский Союз; 1907 — 1984.

А вместе с тем перед нами один поэт — Аркадий Акимович Штейнберг в ролях Черной вороны, Золотого мяча, Собирателя лотосов, Отрока на заре, Сновидца, Типографа-короеда. В трех первых случаях он — переводчик, в трех последних — оригинальный поэт и всюду — мастер перевоплощений.

Но откуда возникло такое внутреннее многообразие? Что позволило развиться ему столь ярко и полно?

Будущий поэт родился в семье видного одесского врача — обеспеченной и благополучной, образованной и отмеченной тем религиозным либерализмом, который был свойственен части дореволюционной русской интеллигенции. Достаточно сказать, что ежегодно в доме у Штейнбергов справлялись три Пасхи: еврейская (по зову предков), католическая (по вероисповеданию австрийской гувернантки) и православная (по заветам Отечества). Известно, что скрипкой Аркадий занимался со знаменитым П. С. Столярским — учителем Давида Ойстраха. А еще в распоряжении мальчика оказалась богатая отцовская библиотека. С тех пор и на всю жизнь он превратился в страстного книгочея. Естественная поначалу неискушенность подсказала Аркадию закон общения с книгой, плодотворный именно для художника: чтение должно быть обширным и произвольным. Системность, четкая тематическая очерченность требуются исследователю, историку литературы. А поэту важно высечь из читаемого искру фантазии, ведь книги нужны ему не для того, чтобы их изучать, а для того, чтобы воспламеняться от них. В связи с этим замечаем, что разброс интересов нашего книгочея поразителен: древнеармянская история, Жюль Верн, “Слово о полку Игореве”, анатомия, Конан Дойл, древнееврейская история, Гоголь, курс органической химии, немецкие книжки для детей, поэма Мильтона “Потерянный рай”... Многое оставалось непонятным, но что-то западало, откладывалось в душе, чтобы потом всплыть метафорой, точным знанием, профессиональным словцом, внезапным сопоставлением.

Из Одессы семья переезжает в Москву. Штейнберг поступает во ВХУТЕМАС, где постигает офорт, литографию, живопись. Начинаются свои стихи, первые переводы. Происходит знакомство с Багрицким. Обнаруживаются признаки успеха.

И вдруг (1937 год), будучи тогда, по его собственным словам, “героическим защитником сталинского режима”, Штейнберг арестован. Впрочем, в 1939-м отпущен на волю и реабилитирован.

Отечественную войну майор Штейнберг завершил в Румынии начальником отдела по работе с населением противника. Тут-то, за доносом, последовала вторая отсидка (1945 — 1952).

А потом — на свободе — Аркадий Акимович Штейнберг вошел в элиту русской школы поэтического перевода, можно сказать, обессмертив свое имя переложением “Потерянного рая” — отозвавшееся десятилетия спустя потрясение от детского прочтения. Однако своя книга все томилась и томилась в недрах “Совписа”. Так он ее и не дождался. Камнем преткновения стала тогда поэма “К Верховьям”. Идейные сторожа усмотрели в ней скрытую фронду: слишком реалистичен, слишком точен оказался срез нашей жизни, проведенный автором через судьбы нескольких случайных попутчиков, плывущих на барже почему-то против течения — к Верховьям... Что это, как не сопротивление обстоятельствам времени, его дозволенному ходу?.. А что это, скажем, за “дедуган щербатый” — деревенский чародей, лукавый старикашка, увильнувший когда-то от воинской повинности, прикинувшийся хворым в колхозе, зато исправно шлепавший четвертинку за четвертинкой?.. Может быть, автор его осуждает? Посмотрим:

Но эта жизнь была не хуже
Любой другой; она была
Мелькнувшей в темноте и стуже
Частицей света и тепла.
Чего же требовать иного
В последний из прощальных дней?
Какая, в сущности, основа
Упреков, обращенных к ней?

Кто спросит у нее ответа
В конце дороги, у черты,
Что, мол, за то-то и за это
С людьми не расплатилась ты?
Она ни в чем не виновата
И ни полушки не должна;
Одна-единственная плата
За жизнь — всегда сама она.

Пожалуй, в нашей отзывчивой на жалость поэзии таких оправдательных приговоров еще поискать. Может быть, у Твардовского найдем мы нечто родственное этой доброй и мудрой интонации человека, плывущего к истокам бытия.

И вот Аркадий Штейнберг впервые явлен нам в полноте и единстве отпущенных ему природой даров: как поэт; как переводчик иноязычной лирики; как график, заполняющий своими работами фронтисписы, обороты шмуцтитулов и страницы собранной в память ему книги; как жизнелюб, оставивший о себе свидетельства учеников и друзей; а на фотографиях еще и как музыкант со скрипкой или за фисгармонией... И все это обилие воплощений складывается в один духовный дар, который был ниспослан ему и к которому приобщает он нас.

Подолгу Аркадий Акимович жил вне города. Он говорил: “Вы не представляете, как много дала мне русская деревня! Она стала моим миром, оформила мой духовный путь и мои взгляды!”

В раннем стихотворении — помните? — он представлял себя “поплавком на грани двух миров”, “кристаллом земли в растворе ночи звездной”. На исходе дней ощущение пограничности человеческого существования стало еще более острым, одухотворилось христианской символикой, обозначилось как постепенный переход из реальности бытия земного в реальность инобытия и, наконец, воплотилось в образе умирающей старухи — этом олицетворении русской деревни, — в “каноне на исход души”:

Помирает моя
Доброхотная мачеха,
Приютившая мальчика
На заре бытия.

...........................
В предназначенный срок
Хлопотунья заранее
Начала прибирание,
Свой предсмертный урок.

Торопясь, чистоту
Навела еще заживо,

В плошке сбою говяжьего
Уделила коту.

Содой вымыла дом,
Окна вытерла пыльные
И в обновы могильные
Обрядилась потом,

Молча взлезла на печь
И с последнею силою
На лежанку остылую
Изловчилась прилечь,

Протянув на тряпье
Руки тощие, длинные,
Словно лапы куриные
В роговой чешуе.

..........................
Не скорбите, пока
Плоть противится тленная,
И земля тяжеленная
Ей да будет легка.

Киньте взгляд из окна,
Об усопшей не сетуя.
Пусть людьми не отпетая
Почивает она.

Там, над краем леска,
Словно храм семибашенный,
Серебром изукрашенный,
Вознеслись облака.

Где клубится вдали
Их громада великая,
Пролетают, курлыкая,
Трубачи-журавли.

Будто в ризах до пят,
Вея белыми платами,
Над лесами зубчатыми
Серафимы трубят.

С незакатных высот
Светопад ослепляющий,
Нестерпимо пылающий,
Весть благую несет.

И мерцают лучи
На серебряной храмине
Алым отблеском пламени
Поминальной свечи.

Алексей СМИРНОВ.





Версия для печати