Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1998, 11

Невыносимая хрупкость бытия

НЕВЫНОСИМАЯ ХРУПКОСТЬ БЫТИЯ

Анатолий Бахтырев. Белая уточка. Рассказы. — “Континент”, № 95, 1998.

Мир стоит на том, что живущие в нем люди — разнообразны. Талантливые и бездарные, трудолюбивые и ленивые, ползающие и парящие, они составляют удивительную мозаику бытия, и нужды нет, что одни прогремят в веках, а другие будут тотчас забыты, едва Главный Художник выбросит раскрошившуюся крупинку, чтобы заменить ее новой в своем прекрасном и непостижимом узоре. Иногда, впрочем, летящий в бездну осколок вспыхивает неожиданным светом, и мы с изумлением глядим на яркий неопознанный нами объект...

Со дня смерти Анатолия Бахтырева прошло тридцать лет. Со дня рождения — семьдесят. Журнал “Континент” отметил это событие первой на родине публикацией пяти его рассказов. Единственная публикация до этого, тоже посмертная, была осуществлена в Иерусалиме радением Павла Гольдштейна тиражом в 200 экземпляров в 1973 году — книга “Эпоха позднего реабилитанса”, куда вошли рассказы, отрывки из дневников и писем (название и предисловие принадлежат издателю).

Между тем имеются неопровержимые свидетельства, что Анатолий Бахтырев был личностью необыкновенной. В нем жил какой-то удивительный дух, и этот дух сплотил вокруг себя целую группу (в этой компании Бахтырев носил имя Кузьмы) милейших русских мальчиков, разводивших в его комнате на Кировской умнейшие и честнейшие разговоры на всевозможные возвышенные и лукавые темы (и время было самое подходящее: сорок шестой, сорок седьмой...). В компанию, как водится, затесался Иуда, и в сорок восьмом мальчиков посадили (только не надо ни в коем случае путать этих мальчиков с диссидентами, диссиденты были потом) — Иуду, кстати, тоже. Всех скопом реабилитировали в пятьдесят четвертом.

Ближайший друг Кузьмы, хорошо известный теперь прозаик Евгений Федоров, сделал его героем своих наслаивающихся друг на друга романов и повестей. Григорий Померанц, тоже вхожий в дружеский круг, посвятил ему изрядную часть воспоминаний (см., например, журнал “Поиски”, Париж, 1984, № 7-8 — “Крыло второе. В сторону Кузьмы”). Те, кому посчастливилось общаться с Анатолием Бахтыревым, сходятся в одном: у него был удивительный дар собеседника, который, с одной стороны, продуцировал речевые шедевры, придающие разговорам блеск и остроту давно забытых эпох, а с другой — провоцировал участников беседы на неожиданные повороты собственных мыслей, на маленькие открытия внутри себя, на спор, наконец, где истина, конечно, не рождается, но, вполне возможно, зачинается.

Написал Бахтырев мало. Причин тому несколько. Самая очевидная — прожил совсем недолго. Вторая, служившая основанием и для первой, — все больше и больше пил (“этот стимулятор покоя становится мне все важней” — дневник). Причина третья, самая главная и самая сложная, лежащая в основе всего, — особый тип личности, безусловно творческой, безусловно талантливой, но словно бы не наделенной необходимым противовесом для этого таланта, который, собственно, и дает возможность полноценной реализации. Рвущемуся в небеса лебедю необходимы щука самосохранения и рак рутинного труда. “Пишу мало, пишу случайно, пишу не то, но все время ощущаю как великую поэзию” — дневник.

Рассказы Бахтырева прежде всего поэтичны — хотя написаны о самых “низких”, бытовых, если угодно, вещах. Четыре из пяти опубликованных в “Континенте” рассказов — про лагерь. Вот уж где, если верить Шаламову, поэтичности не место. И однако. Скажу абсурдную, с точки зрения здравого смысла, вещь: проза Бахтырева чистой воды поэзия. Что, кстати, объясняет феноменальную краткость формы. Не то что слова, звука не выкинешь. Образная, эмоциональная насыщенность такова, что приходится обходиться абзацем в одну строку, в одно предложение. Фраза рубленая, лаконичная. Предложение тяготеет к простому. Ясность без излишеств, как у античной статуи. Между фразами — паузы. Момент тишины. Внутреннего сосредоточения перед следующим словом, которое должно быть выпущено точно в цель, без всякой предварительной пристрелки. “Как в стереокино: чуть влево сдвинулся — смазал, вправо — тоже смазал. Сиди, как будто тебя за уши держат. Сиди, это стоит того” (рассказ “Агараки” из “Эпохи позднего реабилитанса”) — сказано про угол зрения, под которым открывается вид (в данном случае — зимородок на ветке над водой), но сказанное здесь выражает и саму суть творческого метода.

Эти лакуны между абзацами и фразами полны внутреннего смысла. Автор не знает пощады к себе, шагая босой ступней с одного острого уступа на другой, автор не знает пощады и к читателю: “Написать — это не значит облегчить, но ясность видения дает сравнительное спокойствие” (из письма к другу Ивану Краснову). Читателю предстоит собственной волей, собственным опытом, собственным напряжением заполнять оставленные для него пропуски, и это знак уважения и высшего доверия.

Бахтырева интересуют только критические точки, “экзистенциальные” состояния, где, словно на переломе горных пород, выходит на поверхность жила ценной руды. В нем — ничего от естествоиспытателя, который лишь после того, как нанижет на булавку сто первую бабочку, может почувствовать удовлетворение от доказанной закономерности. Бахтырев — первооткрыватель единственного в своем роде, ему интересно и дорого лишь то, что не может встроиться в ряд, в закономерность, застыть и превратиться в надгробную плиту над преходящим чудом жизни. И потому движение в его прозе — не симуляция его художественным приемом, но сама форма существования текста, почти как просмотр слайдов — картинка, темнота, щелчок, картинка, темнота...

Лагерь Бахтырева — совсем не тот лагерь, образ которого уже сложился благодаря Солженицыну или Шаламову. Удивительно, но лагерь для него не ад, не бездушная машина уничтожения, не средоточие страданий и унижений, а одна из форм жизни, которую он, что еще более поразительно, приемлет, готов включить в свой опыт (при том, что весь срок был на общих работах, да еще и без посылок — посылать было некому, осиротел в восемнадцать лет, а единственная живая родственница, тетка, жила в далекой деревне и ничего не знала). “Я не могу назвать это время несчастливым. Чувство солидарности и широкой дружбы и жизни (последнее слово в опубликованном тексте отсутствует, но в рукописи так. — М. Р.) среди людей, которые тебе симпатичны, бескомпромиссности и равенства — что ж тогда счастье” (“Белая уточка” — “Континент”). Эта фраза — лучшее доказательство, что свобода внутри человека и не зависит ни от каких внешних обстоятельств.

“А ваш Кузьма — славный парень, острый, живой ум... Отзывчивый, быстр разумом, └Белая уточка” — совершенно шедевральная штучка, вкус и энергия, точное, мускулистое слово, без изъяна, фактически это поэма, лучшее, что есть в современной русской литературе, и этот, как его, └На семь метров против ветра”, чудесный рассказ, с интересным подтекстом, волнующие, прочувственные, тонкие метафоры, сложный, с выдумкой, Бога нет, но есть деревья, чудная мистика, ей-ей новый (или воскресший) Сковорода (мир меня ловил, но не поймал!)... абсолютная свобода плюс высокая техника человеческого общения без всякой навязчивой, нудной дидактики... одно его присутствие настраивает вас на философский лад, открытость миру и собеседнику, понятно теперь, почему именно он в вашем шалмане был коноводом, фельдмаршалом, задавал тон, и вы роились и хороводились вокруг него, как пчелы; все же идеи его тухлые, завиральные, хаос, хмарь, волхвования, дичь в башке и что-то неудобовыразительное...” — так аттестует Бахтырева Евгений Федоров устами одного из своих персонажей (“Кухня” — “Континент”, № 95).

Любопытно, но в дневнике Бахтырева имеется запись: “Прохоров (готовившая публикацию и все материалы для израильской книги жена Бахтырева Гедда Шор из соображений конспирации все имена и фамилии сознательно изменила, в рукописи же стоит, конечно, └Федоров”. — М. Р.), не зная текста, очень смешно определил идею └Уточки”: ее е..., а она чистая остается”. Бахтыревская же “Уточка” такова. Зачин: “Как мне ее описать? Видел я это чудо один раз”, — далее ретардация: обычные, без надрыва, лагерные будни, и — первый намек на тему — женщина с тонкой талией, что всегда встречалась бригаде в одном и том же месте по пути на работу (“Юбка! Да, это часть человеческих чувствований. И вечное скопление всего отвратительного, смешного и великолепного”), апофеоз: белая уточка, на которую наваливается селезень, а сверху еще два гусака, и из-под этой кучи малы выскальзывает наконец “удивительно маленькая, удивительно белая уточка. Только сейчас у нее ровно наполовину — ватерлиния. Нижняя часть совершенно черная от грязи, от лужи, верх — ослепительно белый. И до чертиков красивая! Белая уточка”.

Всяко тут возможно понимать, и по-федоровски, и по-блоковски, и так — “скопление всего отвратительного и великолепного”, смысл, однако же, представляется шире. Вот еще записи из дневника: “Дикие, бездонные моральные падения, потрясающие, очищающие мозговые взлеты”, — и: “Неужели мне уготован наклон плоскостей?..” Возможно, Бахтырев отмерил себе такую короткую жизнь, потому что платил не в рассрочку, в месяц по копейке, а целыми кусками души, выжимая из материи скупые капли красоты. Эстетический закон нельзя сформулировать — его можно только выводить заново каждый раз. Есть особо чувствительные натуры, которые вынуждены платить саморазрушением за каждый пробег по взлетной полосе. Отягчающая их плоть словно мстит им за ежеминутную готовность пренебречь ею до полного отторжения и, вступая в свои права, тянет в противоположную бездну.

Рассказ “Падло” (“Континент”). Просто — случай, ничего особенного. Ну, заперто много людей, параша полна, а тут — приперло. Вертухай же, “падло”, на крики и мольбы ноль внимания, грозит изолятором, в сортир вывести не желает. Ладно, веди хоть в изолятор. Изолятор же заперт, и дежурного на месте нет. Ведет обратно. Герой самовольно ныряет в сортир и — навстречу входящему следом вертухаю с улыбкой: уже все. И получает удар поддых. И лежа — сапогом под ребро. “Злоба душит — овечкой встаю”. И мирно идет обратно к себе на нары (ребро сломано). “А ведь я скушать был его готов, не выплевывая косточек”.

Если это не принципиальная модель взаимоотношений с жизнью вообще, то что это? Она тебя сапогом под ребро, а ты “овечкой встаешь”. Но чем-то же должен заполняться зазор между “злоба душит” и “овечкой”? Что-то там происходит в душе, большое и темное, выраженное на письме одним только “Падло” на весь абзац. То, что способно к полету, — неустойчиво и хрупко, слишком невесомо, быть может, чтобы противостоять парадоксу.

И при этом — ни малейшей жалости к себе. Легкая ирония (не всегда, но к месту). Хотя все, что написано, высказано безоговорочно от первого лица до полного отождествления между автором и лирическим “я” — и высказано заведомо субъективно, с заявленной позицией сугубо личного видения, в этой личностной позиции просвечивает идея удивительного единства и причастности.

Рассказ “Случай из жизни” (в “Континенте”, к сожалению, с утраченной концовкой, которой нет также и в книге, но в рукописи имеется). Случайно перевернул кастрюлю. Ошпарился — “от пояса и ниже, почитай до колен”. Ошпарившемуся семнадцать лет. “Зулусские танцы по комнате”. Кожа, натурально, слезла. Потом наросла заново, однако без изъяна. Необходимого!”. Проблема, с одной стороны, смешная, с другой — нешуточная. Врач посмотрела и пообещала: до свадьбы, мол, заживет.

Писал бы этот рассказ кто-нибудь другой, вышел бы дурацкий пошлый анекдот. У Бахтырева — совсем о другом. “Хочу донести до вас необыкновенность, не боль, а необыкновенность, и это не в силу какого-то героизма, а в силу своего рационалистического устройства. Ужасно смешно, когда мир — фортель выкинет. Тут не боль, а удивление. Чудо — туда, чудо — сюда. Чудо!” И тут не поза, не игра. Тут действительная способность и готовность к восприятию явлений жизни, именно что любых, без заранее выдуманных теорий и подходов, то есть к непосредственному ощущению бытия. (И это при том, что потом форма ощущений будет заполнена философией, эстетизирована, осмыслена и осмысленна, и иронически переосмыслена, и с этой точки зрения заново снижена, а потом вновь поднята на высоту — и все это на каких-нибудь трех страничках!)

Лишь люди, лишенные от природы защитной внешней оболочки, способны так ощущать. Каково же тогда их внутреннее напряжение — с такой-то чувствительностью!

Сказать, что Бахтырев обогнал свое время, было бы непростительной пошлостью. Этот человек существовал в определенном смысле вне времени и потому, может быть, с таким трудом вписывался в него, точнее, трагически не вписывался, становясь, по мере “взросления” и взрослой же детерминированности своего окружения, все более одиноким.

Не приняв в свое время венца из рук восхищенных обожателей — “Ты отказался быть Христом” (“Другу Прохорову”, в оригинале “Федорову” — “Эпоха позднего реабилитанса”), посчитав собственный культ невыносимой пошлостью, он в конечном счете оказался почти изгоем, потому что продолжал задавать вопросы, когда другие уже спешили определиться с ответами. Одни друзья склонялись к диссидентству, другие — к православию. “Почему Кузьму не захватило начавшееся демократическое движение, не дало ему — пусть на время — какое-то дело? Старый его приятель Витя... стал теперь одним из └отцов русской демократии”. Впрочем, именно созерцание Вити в тесном дружеском кругу могло оттолкнуть от всего, что он делал. Так уж получилось, что православное возрождение повернулось к Кузьме Карелиным, а диссидентство — Красиным” (Григорий Померанц, “В сторону Кузьмы”). Феликс Карелин — бывший стукач, некогда посадивший говорливую компанию.

Конечно, Бахтырев не был так прост, чтобы принимать или не принимать что бы то ни было в зависимости от персоналий. Но он был человеком, не способным перенести бремя догмы, и потому всякое однозначное определение себя самого было для него невозможным. Человек, написавший “└Бога нетно есть деревья — и представить себе это невозможно” (“Бога нет!” — “Эпоха позднего реабилитанса”), очевидно, способен к мистическому переживанию. Но всякое переживание для него — сугубо индивидуально, и потому он обречен всегда оставаться вне общего пути, а значит, врата для него еще более узки.

31 марта 1968 года Анатолий Бахтырев был найден в своей комнате мертвым. Долго подозревали самоубийство, потом определили — инфаркт. Жена, с которой они расстались за пять лет до этого, продолжала платить за его квартиру, потому что сам он делать это был уже не в состоянии, вносила деньги сразу за несколько месяцев вперед. В последней квитанции стоит число, до которого жилплощадь была оплачена, — 31 марта...

Мария РЕМИЗОВА.



Версия для печати