Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1998, 11

Болезнь

ВРЕМЕНА И НРАВЫ

ВАЛЕНТИНА ИВАНОВА

*

БОЛЕЗНЬ

Банальная истина: в жизни постоянно чередуются черное с белым, светлая полоса — с темной. Забегая вперед, скажу, что, когда обрушившаяся на меня страшная болезнь почек была уже в разгаре и я валялась в больнице, почти неходячая, а потом вдруг стала выкарабкиваться, — постоянно лезла с экрана реклама шоколада “Stripes”. “Полосы”: “светлая полоса в твоей жизни”. И хотя не терплю рекламу, эта как раз “цепляла” меня за слабо и робко возвращающуюся жизнь.

Кстати, вот сейчас я более или менее пишу правой рукой, на которой у меня фистула (как бы отверстие для соединения с аппаратом “искусственная почка”, я потом все это еще объясню). А раньше я этой рукой едва могла вывести несколько строк. Вот какой прогресс!

А вообще, почему я все-таки решила писать эти заметки про свою болезнь, будучи по профессии узким специалистом по кино? На этот вопрос отвечу так.

Когда-то, тоже лежа в больнице (в отличие от своих матери и отца, но особенно матери, выросшей в деревне и обладавшей редким даром здоровья, я лежала за свою жизнь в самых разных больницах десятки раз, хотя ненавижу лечиться в принципе), я прочла в “Иностранной литературе” прекрасную повесть венгра Иштвана Эркеня “Выставка роз”. Речь там шла об умирании, как о таком же естественном состоянии организма, как и рождение, к которому любой, каждый человек должен быть готов. Модный телерепортер снимает свои интервью в квартирах и комнатах слабеющих от разных недугов больных. И, преодолевая всевозможные бюрократические препятствия, все-таки готовит передачу или фильм под названием “Выставка роз”. И некая безвестная цветочница из Будапешта умирает как раз в тот момент, когда на телеэкране бушует царство весенней выставки роз на предприятии, где она работала.

Так вот, мои автобиографические заметки, быть может, небесполезны, тем более что болезни почек очень распространены. Хотя, как правило, умирают в конце концов не от почек, а от других каких-нибудь хворей, развивающихся на почечном фоне.

Очевидно, чередование белого и черного в жизни, как и чередование холодного и горячего душа, отрезвляет организм и держит его как бы в тонусе.

Когда болезнь (а она у меня врожденная, но до тридцати лет я ее никак не ощущала и понятия о ней не имела, впрочем, не очень ощущала и потом многие годы), — когда болезнь обрушилась на меня всей своей неимоверной тяжестью, я много, отчаянно думала: за что же мне такие несчастья? Так вот, скажу: есть за что, если, конечно, исходить из предположения о том, что справедливость и несправедливость на грешной земле как-то и кем-то распределяются. Правда, к счастью или к несчастью, я неверующая, хотя и являюсь внучкой сельского священника, но мать — будучи лишенкой — воспитала меня в жгучем атеизме. Есть за что, если судьба (Бог!) всем отпускает поровну. Уж очень была яркая, как ослепительная вспышка, жизнь: любимая работа, любимый человек рядом, профессия, подарившая встречи с незаурядными людьми — и у нас в стране, и за границей. Это не значит, что все катилось гладко — какое там! — но было главное: любимое дело. И я — в пику современности — до сих пор не могу понять: как можно за любимое дело еще и ждать, требовать какой-то немыслимой оплаты.

Вот за все за это и получила — полной мерой — нынешнее пребывание на обочине жизни, прикованная к аппарату “искусственная почка”, к которому вроде бы и привыкла, но ведь так только кажется. Никуда не поедешь — а как жить журналисту без колес? Без мотания по стране? По миру?

Когда вышла моя вторая или третья книжка про кино, я ухнула все деньги (тогда это была стоимость мебельного гарнитура) в поездку теперь до ужаса банальную, но тогда ослепительно загадочную: Таиланд — Малайзия — Сингапур, от Союза кинематографистов, куда только что вступила. Зачем, думалось мне, все эти стекляшки-деревяшки? Их ли я буду вспоминать перед смертью? Я тогда не знала, как мучительно встают перед глазами бангкокские ступы, почти горячая океанская волна в Кота-Бару, где мы были вообще первыми русскими, советскими, или глянцево-золотой, весь из стекла Сингапур... лучше бы я всего этого не видела тогда, легче было бы жить теперь!

Именно тогда, когда туда собиралась, я и узнала о своем плохом почечном анализе. Откуда? Я всегда считала себя стопроцентно здоровой, да и родители мои почти не болели. Кроме аппендицита, никогда ничего серьезного.

— Это не мое! — решительно сказала я, отодвинув от себя тревожную бумажку. — Вы перепутали!

— Хорошо, тогда мы при вас возьмем анализ.

И взяли. Результат был все тот же — эритроциты в моче.

Вот так все началось. Но меня происшедшее абсолютно не взволновало. Я хотела справку для зарубежной поездки! А на болезнь вовсе не обратила внимания.

— Вы не знаете, что значит получить право выезда в такие страны, — это же прежде всего политическая проверка! — с некоторой даже угрозой в голосе говорила я (дело было в поликлинике издательства “Правда”).

— Мы все понимаем.

И врач пошла к заведующей отделением.

Вернулась с твердым предложением (какое счастье или несчастье, что это был не мой участковый врач, а случайно заменявший его на время отпуска) прийти к ним в поликлинику на прием к специально приглашенному урологу.

Вот так впервые прозвучало неведомое мне ранее слово “поликистоз”, с которым и живу по сю пору. “И, по-видимому, врожденный”, — сказал врач из Боткинской, видно, удивительный специалист своего дела, если путем простого ощупывания и просмотра анализов определил то, на что потом другим — для подтверждения того же диагноза — понадобилось чуть не полгода.

Тем не менее каким-то чудом справку мне выдали — под твердое мое обещание, что, вернувшись, я начну обследование, но...

Но нужна была еще одна справка — для прививок. Прививали в тот раз холеру и оспу. Но только после предъявления соответствующего документа о том, что прививки организму не противопоказаны. Если бы вы знали, как тогда — и это в Москве — делались эти прививки! Я попала на пункт следом за экипажем корабля дальнего плавания, и всем кололи одним шприцем сразу два укола. К моменту вытребования новой справки в поликлинику уже вернулась строжайшая участковая, которая стала насмерть.

— Я могу вам дать только справку о том, что прививки противопоказаны по состоянию здоровья, — сказала как припечатала.

— Скажите, — бросилась я в отчаянную атаку, — вы много мне бюллетеней давали, часто я к вам обращалась? Если я такая “тяжелая больная”, никогда почти не обременявшая вас выпиской бюллетеней, то почему на три недели не могу просто поехать в другую страну?

— А прививки?

Естественно, справку я достала. Фиктивную.

А теперь лежу на больничной койке, и от моей правой руки отходят провода, красный и синий. Зовутся магистрали. Я лежу подключенная к аппарату “искусственная почка”. “Но ведь это пройдет?” Нет, это теперь на всю жизнь.

 

Жизнь — это когда нет боли

Эту истину я отчетливо поняла в последние месяцы перед больницей.

Боль бродила во мне. По мне. Она ломала мне ноги во сне судорогой — и я мучительно, со стонами, поднималась в темноте, стоная, вставала с кровати и опускала голые ноги на голый холодный пол: говорят, так проходит судорога. На даче в окне, на улице, горел неумолимый фонарь. Все спало вокруг — муж, собака, небо, дома, соседи, сама земля спала. Только я снова и снова тяжко ворочалась на своем ложе пыток.

По утрам вставала. Еле-еле, мучительно спускалась со своего второго этажа. Никакого завтрака я уже не готовила, мысль о еде вызывала отвращение — и в переносном и прямом смысле слова: постоянно тошнило. Лениво поковыряв вилкой в пшенной каше, я отодвигала ее в сторону. Начинался ненавистный день: было нестерпимо жарко, Москва и Подмосковье плавились в весеннем тридцатиградусье. И я сидела на стуле подле кухонного сарайчика, неподвижная, как кукла, — не было сил ни на что, ни на жизнь, ни на смерть. Только б лечь, вытянуть ноги.

До новой боли.

Жизнь — это когда нет боли. Редкое блаженство: ты не ощущаешь себя, своего тела, можно вытянуть ноги. “Вот только немножко вытянуть ноги”, — говорила Анна Каренина, мучаясь грешными родами.

Только немножко вытянуть ноги. Снизу слышалось когтистое тук-тук, ко мне поднималась собака — понятливое, вернее, беспонятливое ласковое существо. И тяжело плюхалась возле.

...Мы приехали на дачу ранним вечером накануне. А днем я добралась наконец до заветного нефроцентра, куда три раза уже записывалась на прием, но разные хвори все не пускали туда добраться.

Что такое у нас заболеть? Не просто почувствовать боль, закричать, согнуться в три погибели, нет, все это дело десятое, — ты вот собери все анализы, вернее, сначала найди то место, где тебе выдадут направления на эти анализы. Скажете, в поликлинике? Ну что ж, сходим в поликлинику. К тому моменту в ведомственном учреждении, где я состояла и которое некогда считалось хорошим, все пришло в ветхость и запустение — главное, пришли в ветхость и запустение сами пациенты, в основном научные работники и члены различных творческих союзов, эта некогда элита общества, ныне бледные тени на обочине, никому не нужные. Впрочем, далеко не все из них это в полной мере осознавали и чего-то еще требовали, качали права, но даже регистраторши не обращали на них внимания. К тому времени в нашей поликлинике появился нефролог — редчайшая профессия, в которой, как правило, работают или энтузиасты своего дела, или блатари, детки и сыночки именитых медиков: профессия-то перспективна.

Разных врачей я видела в жизни. Один профессор-уролог недвусмысленно намекнул, что я, мол, неоперабельна и вроде как надо готовиться, ну, сами знаете к чему. При этом даже не счел нужным пригласить пациентку в кабинет и говорил со мной в коридоре стоя. Чего там? Современная медицина велит говорить правду и только правду.

С тех пор прошли годы. Я еще, тьфу-тьфу, жива. А когда добралась до гемодиализа — о котором он даже не заикнулся, — выяснилось, что и вполне операбельна.

Ну да Бог с ним!

И вот я пришла к нефрологу в собственную поликлинику. Она консультировала не то раз в неделю, не то раз в месяц, и вид у нее был явно консультативный, то есть абсолютно отстраненный, по-моему, она даже смотрела в окно и только боковым зрением — на меня. Я понимала, мучительно-отчетливо, что напоминаю, по-видимому, назойливую муху со своими эпикризами и анамнезами. “Ну а зачем вы ко мне-то, собственно, пришли?” — вдруг спросила она и как в землю вбила. Я слегка опешила: “Меня к вам направили, вы же видите, какое у меня заболевание”. — “Диализных мест у нас нет”.

...Так я попала в Боткинскую больницу, где работал мой двоюродный племянник, впрочем, с одной стороны седьмая вода на киселе, с другой — седьмая спица в колесе в этой больнице. Но это именно он, молодой парень, грузин на одну треть, сбежавший из Тбилиси, где чувствовал себя совершенно чужим и которому муж мой как-то помог с жильем, именно он первым произнес слово “гемодиализ”, оказавшееся для меня спасением.

Месяц, кажется, я ходила сюда, в Боткинскую, ездила как на работу: как на грех, повторяю, была жаркая, немыслимо жаркая весна. Болеть всегда плохо, но болеть, когда вокруг весна и ветки одеваются в розовое и зеленое, — в такое время болеть просто невыносимо.

Тащу в больницу проклятые анализы. Привычно выстаиваю очередь — с утра не пивши, не евши, в голове от жажды, голода, жары безумные вальсы, жизнь замкнулась на белых мятых листочках, которые так боишься перепутать или, не дай Бог, потерять, и на разных баночках-скляночках. Задыхаешься, сердце болит, печень ноет. Возвращаюсь домой еле живая, вваливаюсь в квартиру, черный собачонок буквально втискивается между двух дверей — надо ее вести гулять, а сил нет, ну совершенно нет сил.

А в Боткинской, после месяца хождений, меня отфутболивают в Московский нефроцентр (согласно месту жительства, самое любопытное, что потом и отсюда много раз пытались отфутболить, и тоже под предлогом “места жительства”, но тут я уже вцепилась в свое драгоценное диализное место как тигр).

И вот наконец на четвертый раз я добираюсь до этого самого нефроцентра — в поисках его упираюсь прямиком в морг: говорят, это хорошая примета. Так я обретаю, по сути, свою “малую родину” — больницу, где мне предстоит делать диализ теперь до скончания дней. Или рядышком, в Институте трансплантологии, лечь на операцию. Когда я пишу эти строки, все с операцией зависло в воздухе, я ничего еще не решила.

...Из нефроцентра возвращаюсь домой. И тут на входе в дом меня буквально пронзает дикая невыносимая боль где-то между ребер. Оттого, что я не знаю, что это и почему, ужас охватывает еще больший — ну а ребра-то при чем? И так ведь все уже болит и стонет, по утрам тошнит, в голове — кружение, сердце заходится — вся стала желтая, как Пиковая дама, и еле-еле передвигаю ноги. В этот момент думаю: ну и чего я добилась своим постоянным жесточайшим тренингом, этими вечными диетами без мяса, вообще без белка, этой утомительной ходьбой ранними промозглыми утрами по шпалам, где-то за ВДНХ, или даже и по старой Риге, по взморью возле бушующей ледяной пены — на мрачно горящий в ночи огонь? И даже по заграничным брусчаткам? Вставала затемно, на улицу и — вперед. Всегда свирепо следила за своим весом, общим тонусом — и вот итог. Итог жизни с неумеренными амбициями. Жизнь — это когда нет боли.

 

Главный нефролог

Ее фамилию я увидела на двери самого большого кабинета, когда поступила в Первую нефрологию. Там было написано: “Заведующая отделением, доктор медицинских наук... Принимает по пятницам с 14 до 16 часов”. Потом я услышала ее фамилию, произносимую как заклинание. “А К. сегодня придет?” — спросила одна больная в нашей палате. “А это как карта ляжет”, — таинственно ответила медсестра.

“Как карта ляжет” — слова мне запомнились. Спрашивала совсем молодая (а уже почки!) оторва, отчаянная матерщинница, остальные слова “великого и могучего” употреблялись ею просто для связки.

Вообще с Первой нефрологией мне не повезло — в смысле общения с подельниками, говоря по-тюремному (а что же еще такое наша больница?). Сначала попадаю в палату на троих — не так уж плохо по нынешним временам. Но тут же огромный холодильник, куда круглые сутки заглядывает все отделение, — спрашивается, почему он стоит в палате? Да потому, что в коридоре идет какой-то бесконечный ремонт, в столовку, вернее, в закуток для приема пищи мы ходим по специально положенным доскам, балансируя со своими алюминиевыми плошками, в основном чтобы, понюхав и вяло поковыряв ложкой, выкинуть все в помойное ведро, услужливо и предусмотрительно для нас у столовой поставленное. И вот здесь-то, как раз у столовки, у меня и происходит первая серьезная стычка — случайно что-то выплеснулось из миски. Но, видимо, “тучи уже сгущались”, потому что в тот же момент ярко-рыжая визгливая особа — как будто только и ждала этого момента — орет на меня. “А вы, — вдруг так же неистово отвечаю и я, — разводите здесь тараканов!”

Действительно, рядом с огромным холодильником в нашей крошечной и жутко душной палате стоит самодельный шкаф с мисками, плошками, кастрюлями и сковородками. Воняет больничной едой. И ползают, совершенно не стесняясь, огромные тараканы. Тараканы вообще сущее бедствие этой больницы — но, может быть, и всех других тоже? Уже потом, в другом корпусе, на гемодиализе, их однажды целый день морили; нас даже, ходячих, распустили по домам. Но как выморишь, если все время что-то готовят и едят прямо в палате.

В новой палате моей соседкой оказалась профессиональная медсестра, работающая по переливанию крови. Хорошая, добрая женщина с железным кодексом правил: муж должен быть “при ноге”, мебель следует покупать дорогую (между прочим, вся ее семья жила в одной комнате), вести себя надо, как даме следует. Именно у нее я взяла и впервые прочла журнал “Космополитен”. Муж приносил ей выставочной красоты фрукты, мне, по правде говоря, таких не приносили. Потом я поняла — больница для нее была как бы высший свет, другого у нее и не было, по-видимому. Здесь можно и людей посмотреть, и себя показать. Врач у нее был молодой, симпатичный, но крайне некомпетентный. Появлялась заведующая и отменяла все его назначения. Тем не менее моя соседка постоянно дарила ему конфеты и бутылки. “Надо давать!” — это было крепчайшее ее убеждение.

Именно она привела меня, по сути, к столкновению с Главным нефрологом.

Дело в том, что не успела я поступить в эту самую обыкновенную горбольницу, как меня тут же из нее начали выпихивать. Видите ли, Первая градская мне гораздо ближе к дому и по району я к ней принадлежу (до этого в Боткинской больнице меня уверяли, что по месту жительства я точно принадлежу именно к Московскому городскому нефроцентру, куда я и попала, а он расположен как раз на территории 62-й больницы). Я уже успела узнать, что здесь как бы базовое отделение гемодиализа в Москве. А напротив, в Первой градской, — как раз не очень хорошо. К тому же больница старая, плохая, забитая людьми, как клопами. Ее давно надо капитально ремонтировать. А тут еще моя соседка — надо, мол, “дать”, тогда оставят в покое.

Могу с полной искренностью сказать: так ничего никому и не дала. Наверное, сработал инстинкт советского человека, его привычные представления о бесплатной медицине. И нигде никогда на себе не испытала: вот, мол, не “дала” — и получила плохое лечение, — напротив. Теперь точно знаю: от этого мало чего зависит.

А впрочем, нет! В знаменитом Институте трансплантологии, что рядом с нашей больницей и где нам тоже делают легкие операции (фистулу, например, соединяющую вену с артерией, для подключения к аппарату “искусственная почка”), — так вот, здесь я почти вообще не слышала русской речи, разные лица разных национальностей расположились как у себя дома. С многочисленными прихлебателями, дружками, родней, которые их, вполне ходячих, обслуживают. А впрочем, нам ли их понять? Дело в том, что — во всяком случае на момент написания этих строк — россиянам операцию по пересадке делали бесплатно. Но именно поэтому они и стояли в очереди по нескольку лет. Все же остальные, в том числе и из ближнего зарубежья, идут по хоздоговору... Ну а уж какие там суммы сверх него — точно не угадаешь.

Так вот. Насчет Первой градской. На первый раз мы с мужем отбились.

Но на второй — не успели меня перевести в отделение гемодиализа, заходит ко мне заведующий отделением и снова начинает: “Мы вас переводим в Первую градскую. По месту жительства”. Сил к сопротивлению не было. Потом решила: схожу-ка в свою Первую нефрологию — к Валентине Геджемовне, моему лечащему врачу, попытаюсь у нее узнать, в чем же дело.

Иду в другой корпус. Вид у меня, конечно, жуткий — ну какой может быть вид у женщины, находящейся на диализе? Старенький спортивный костюмчик, на голове какое-то воронье гнездо из неубранных волос, в общем, сами понимаете.

Валентина Геджемовна говорит: “А вы зайдите к Надежде Александровне”, — а это и есть сама великая и могучая К., Главный нефролог.

Вот так я и оказалась в святилище.

У нее было много всякого народу. Я объяснила свою ситуацию — робко, жалко, почему-то с врачами я всегда такая, где-то в истории болезни даже прочла: “некоммуникабельна”. И куда только девается журналистская энергия, напор, даже хамство, необходимые в этой профессии? Ведь со столькими великими запросто общалась, в Кремле на приемах бывала, в сановные кабинеты дверь ногой открывала! Нет, все это куда-то исчезает, когда передо мной даже самый обыкновенный участковый терапевт.

Надежда Александровна, женщина в высшей степени деловая и энергичная, такого западного типа, начинает мне вежливо, но безапелляционно объяснять, что поступила некая Федоренко, почти что при смерти, и ей надо освободить диализное место.

— Вы нас поймите правильно. Что нам делать? К тому же вы действительно не по своему месту жительства лечитесь.

— Значит, вы хотите сказать, что я занимаю чужое место? Да меня полгода уговаривали лечь на этот самый диализ! Так, оказывается, я еще вполне здоровая? Тогда выписывайте меня — немедленно, сию же минуту! Пусть мне принесут сюда все мои документы и вещи!

— Сядьте, прошу вас! Успокойтесь! — К. не на шутку забеспокоилась.

Я уже не могла остановиться, я не знала, куда я пойду и что буду делать, но... Так в молодые годы устраивала истерики и скандалы в аэропортах и начальственных кабинетах.

— Сядьте! — уже в который раз повторила К.

И я наконец дрожа села, отрешенно глядя в окно, — мне было абсолютно все равно, что со мной сделают в следующую минуту. Я уже столько перенесла за эти два месяца больничной жизни: дикие содовые капельницы, по три часа нестерпимого озноба. Потом мне сделали на плече катетер, и я почему-то пешком побрела в свой корпус (а положено было меня везти) и промучилась всю ночь (а положено было дать обезболивающее). Мне два раза делали в Институте трансплантации очень нелегкую и опасную почти трехчасовую операцию по установке фистулы (первая не получилась). Я дрожала перед первым диализом, потому что не знала, что это такое (а соседка-медсестра, совершенно не ведавшая этой процедуры, напугала меня до смерти). Я столько уже перенесла, что мне ничего не было страшно.

И вдруг Киселева сказала показавшуюся мне в высшей степени бессмысленной фразу:

— Успокойтесь. Я же не знала, что имею дело с интеллигентным человеком.

И стала рассказывать. Чего она только не говорила! Она поведала мне о том, что такое трансплантация, диализ, сколько слухов и спекуляций идет вокруг одних этих наименований и направлений в медицине.

— А знаете, сколько стоит аппарат “искусственная почка”? А достать его, привезти из-за границы, выбить под это фонды? Ведь у нас в медицине, как в одежде, есть своя мода — вот сейчас пошла мода на томографы. Все, чуть не каждая больница или даже отделение, хотят иметь свой томограф. Я не отрицаю, это очень важно, но аппараты “искусственная почка”, все оборудование к ним — а оно исключительно импортное — надо постоянно обновлять. Вы знаете, сколько на всю Москву диализных мест? А сколько больных?

Меня поразила эта дистанция между ценой одного аппарата и количеством диализных мест на такой огромный город, как Москва (оно ничтожно и исчисляется сотнями). И так как я теперь уже ветеран гемодиализа, наблюдаю его годы, вижу, что пациенты здесь очень редко меняются — они или уходят на операцию, если решаются, или... да, умирают. Иногда прямо на глазах, во время диализа. Тут отчетливо понимаешь, что человеческая жизнь не стоит копейки. Вот вчера еще ехала с “товарищем по несчастью” в “перевозке” на диализ, и он даже раздражал тебя своей грубостью, а сегодня узнаешь, что его уже и в живых-то нет.

Я вспомнила это, слушая Главного нефролога. Все время я по-прежнему сижу молча и отстраненно гляжу в окно, вроде бы меня здесь и нет вовсе. Потом говорю:

— Да вы знаете, эти проблемы почти всюду одинаковые. Вот у нас в журналистике...

— Так вы работаете в журналистике?

— Да, но я пишу только на очень специфическую тему — о кино. И вот, кстати, цена одного фильма растет в такой геометрической прогрессии, что их стало сниматься чуть не в десять раз меньше. А газета? А вы знаете, что такое сегодня издавать газету и сколько это стоит?

Так круг нашего случайного диалога замкнулся — что и сколько стоит в нашей сегодняшней распрекрасной жизни. Результатом явилось пришествие к Главному нефрологу моего приятеля из “Литгазеты”, прекрасного журналиста, который по моей просьбе сделал материал о проблемах гемодиализа. Но, к сожалению, я не могу сказать, что этот материал выразил всю боль и отчаяние людей, приговоренных к этой страшной и вечной процедуре. Потому что, как я уже говорила, с нее уходят либо на операцию, либо в небытие. Иногда после диализа нас развозит по домам не “скорая помощь”, а рафик, который подбирает пациентов по разным больницам, так что мы уже скоро все будем знать друг друга в лицо. Мне всегда горько и смешно бывает, когда знакомые желают мне поскорее выздороветь. Конечно, я никому ничего и не объясняю — долго, скучно, да и надоело. У меня ведь своя — отдельная — жизнь.

А с Надеждой Александровной я встречалась еще не раз, она часто заходила к нам в корпус. Однажды я снова пришла к ней в кабинет, по трудному делу — посоветоваться насчет операции. Возникла вдруг возможность сделать ее быстро — по некоему звонку.

— Ох, не торопитесь! — тяжко выдохнула Киселева. — Вы знаете, я могу, конечно, поставить вас в какой-то более экстренный список, но не торопитесь! Вот поторопились однажды...

И на глазах — слезы.

— Я знаю, знаю... — торопливо забормотала я.

Да, я уже знала, слышала: недавно в Америке в автомобильной катастрофе погибла вся семья ее сына. И когда, узнав случайно, сказала кому-то об этом на диализе, оказалось, там все уже это знали. Больные так пристально следят за своими лекарями, как, может быть, те не следят за ними. Ведь больных много, неисчислимо много, лекарей — мало, очень мало...

Евгений Григорьевич

Евгений Григорьевич — это наш врач на гемодиализе. То есть тот, кто непосредственно следит и осуществляет так называемый программный гемодиализ. Невысокого роста человек с бородкой, эдакий крепенький русский мужичок, чувствующий себя здесь, в пяти залах, где лежат в первой смене двадцать человек (и столько же во второй), полным хозяином. Два зала, правда, формально подчиняются другому врачу, Елене Николаевне. Она не только наблюдает за диализом — а здесь случается всякое, — вплоть, повторяю, до смертельных случаев, но еще иногда делает считающиеся несложными операции — фистулу и катетер. У нас в зале лежит некая Вера Семеновна, юрист с большим стажем, сейчас, естественно, на инвалидности. Так вот, меня порой жутко раздражает, как вокруг нее носятся, квохтают, да и она, женщина властная, капризная, тоже не сахар. Когда четыре часа лежишь как мышка, стараясь лишний раз сестру не побеспокоить, то эта властная требовательность и бесконечные охи и вздохи (хотя, конечно, она тяжелая больная, я это понимаю рассудком) выводят из себя.

Но потом я узнала, что Вера Семеновна — ветеран нашего, нашей больницы, гемодиализа. Во всяком случае, ей первой Евгений Григорьевич сам сделал фистулу (мне, например, ее дважды делали в Институте трансплантации, и сделали неудачно: рука до сих пор вся вздутая и очень болит во время диализа). Так что к ней все проявляют почтительность как к ветерану диализа, а Евгений Григорьевич питает к ней просто слабость, подходит к первой, подходить к каждому больному и вести довольно-таки долгие беседы — поговорить, порассуждать, поразмышлять — это у него чисто русское.

Сначала-то мы с ним были на ножах. Я только что поступила к нему под начало — до этого была у Елены Николаевны, женщины мягкой, деликатной, интеллигентной. Помню, когда я, обмирая от ужаса, первый раз вошла в диализный зал и легла на ложе пыток (как я тогда думала), она спросила: “Что вы так дрожите? Чего, собственно, ожидаете? Какой-то боли?” А боли тогда еще совсем не было — потому что не было иголок, а был катетер, через который подключение к аппарату происходит вообще автоматически. И я рассказала ей, что соседка по палате буквально запугала меня этим самым диализом, уверив, что это примерно как переливание крови.

Елена Николаевна рассмеялась: “Ох уж эти больные! Они всегда такого друг другу наговорят!”

Дальше у меня с ней происходило все в высшей степени аккуратно. Правда, в какой-то момент, во время диализа, начались приступы озноба, вплоть до того, что стучали зубы, меня всю трясло, но ко мне уже бежала со шприцами медсестра Таня, отличный профессионал, и все быстро проходило. В отделении нефрологии, где я до того лежала, мне делали долгие и тяжелейшие содовые капельницы, от которых тоже трясло и после я еле двигалась, думалось — ну и ну, вот так лечение, да тут бычье здоровье нужно! Оказывается, надо было просто ввести анальгин с димедролом, что мне и делали сейчас, на гемодиализе, но там тогда почему-то никому подобное в голову не приходило — вот такие есть разные врачи в одной и той же больнице.

Выяснилось, что озноб был от неправильно поставленного катетера. Однажды в третью смену, уже чуть не в девять вечера, пришел заведующий отделением — и это был такой страшный диализ, что я запомнила его на всю жизнь: кололи прямо в вену, а не через аппарат, иголки не попадали, меня рвало, стало плохо с сердцем. Потом пришла опытная медсестра и все-таки провела мне диализ через испорченный катетер. Но после этого меня перевели в другую смену и к другому врачу.

Так я попала к Евгению Григорьевичу. Сначала у меня с ним все складывалось очень плохо. То есть никак не складывалось. Хотя я с врачами всегда тише воды, ниже травы, лежу как мышка, а он разоряется: “У вас избыток жидкости в организме, вам надо откачивать, откачивать и еще раз откачивать! Посмотрите, какие мешки под глазами!” Я не выдержала, очень уж болела рука под иголками: “Вас бы на наше место!” Но ведь и то: хозяйство у Евгения Григорьевича огромное. Медикаменты, разовое медоборудование (иглы, магистрали, шприцы, концентраты, диализаторы — все это исключительно импортное). А еще таинственные залы с цистернами, наполненными какими-то загадочными составами, — ведь аппараты надо постоянно промывать. Впрочем, больные, которые уже давно ходят на диализ, научились все делать сами: заряжать, навешивать магистрали, включать. Но по инструкции все это строго запрещено: если аппарат портится (что происходит довольно часто), то тут может быть и вина пациента. С другой стороны, все стремятся ускорить процесс, и если больные сами будут подключать аппараты, то это, конечно, упростит дело, но...

Но есть некий Мурат, инженер, этакий вальяжный восточный мужчина, чья обязанность — следить за аппаратурой. И он в случае поломки всегда найдет козла отпущения: эту смену, предыдущую (в другие три дня недели), тех же больных, ту или иную медсестру, кого угодно. Только не себя. В крайнем случае он скажет, что аппараты старые. И это тоже будет правильно. Но где же взять другие? И эти-то стоят огромных денег. А на новые нужна валюта, и валюта немалая. Мы все, диализники, буквально трясемся за свое хрупкое будущее — я уж не говорю о дамокловом мече самой болезни, который всегда занесен над нами. Но еще все эти медикаменты, аппаратура и т. д. Ведь мы пользуемся всем этим бесплатно. Долго ли еще это будет продолжаться? Где-то я уже писала, что один сеанс диализа в Ленинграде мне обошелся почти в полмиллиона рублей. А в Германии для иностранцев (без вида на жительство) это стоит около 250 долларов. Во всяком случае, такова реальная цена одного сеанса диализа. Но, естественно, на Западе все законные граждане и все жители Европейского Сообщества пользуются диализом бесплатно, за счет федеральных программ.

Так вот, ближе к делу. То есть к Евгению Григорьевичу. Когда вдруг портится аппарат, а Мурата днем с огнем не сыщешь, Евгений Григорьевич чинит его подручными средствами — отмычкой и плоскогубцами, ведь больной не должен пропускать ни одного дня диализа. Когда случается ЧП с больным — а такого сколько угодно! — он, естественно, здесь же. На моих глазах бывали жуткие случаи, требующие жесткого и немедленного вмешательства. Например, один больной, которому он только что сделал катетер и его ввезли на каталке в зал для диализа, начал буквально буйствовать. То ли это было действие наркоза, то ли неумение правильно себя вести на процедуре, но он буйствовал, пытался даже встать — это с рукой-то, подключенной к аппарату! Пока вдруг Евгений Григорьевич стремительно не подошел к больному и не ударил что есть силы по плечу: “Не двигаться!”

Была очень тяжелая больная, молодая девушка, которую на диализ мать привозила на каталке. Совершенно полубезумная особа, требующая постоянно какого-то особого надзора за дочерью и грозящая какими-то санкциями. У нас на дверях висит строгое предупреждение: “Родственникам вход строго воспрещен!” И тем не менее или в силу особо тяжелого состояния больного, или по причине хамского напора подобные вторжения все же происходят.

В этих случаях Евгений Григорьевич неумолим. Я сама видела, как он почти выталкивал (а что делать?) ту самую сумасшедшую мать. Ведь другие-то двадцать человек лежат в это время на сложнейшей процедуре. Он буквально захлопнул перед ней дверь и пригрозил вызвать ОМОН (а ОМОН у нас сидит у входа в каждый корпус).

 

Друг

Он приезжал ко мне каждый вторник. Все почти мои четыре месяца в больнице.

Приехал первый раз — с какими-то жалкими пакетиками красной смородины (другие приезжали с тугими связками бананов, с ананасами, с сочными грушами). Но как же я была рада этим живым, свежим, с куста, простым русским ягодам. А еще — крыжовнику и войлочной вишне (кажется, я и посоветовала ему посадить ее на даче). Он вынимал эти пакетики из штопаной-перештопаной хозяйственной сумки — ох, как она была мне хорошо знакома! — ягоды были лежалые, чересчур теплые в этот жаркий августовский день.

Но как же я была ему рада! Ему и этим тихим, вкрадчивым дарам отцветающей где-то там, без меня, земли.

Мы находили укромную полуопрокинутую скамейку возле морга, там больные боялись гулять, обходили стороной, словно сглаза боялись. Ну разве что пьяницы забредали, бутылки и кострища оставляя после себя. Иной раз кто-нибудь и возникал, но, завидев примостившуюся на скамейке пожилую парочку, корректно ретировался прочь. Иногда, напротив, мы, увидев кого-то, так же сворачивали по тропинке — ох уж эти невеселые больничные свиданки! Да и можно ли было так их назвать, если речь шла о нас, например, — у него уже внуки, у меня неизлечимая болезнь...

Да что вообще говорить обо мне? Я теперь была отрезанный ломоть, отрезанный от жизни. И всегда-то отнюдь не блистающая внешними данными, но по крайней мере в достаточной степени модно и прилично одетая, тщательно следящая за собой женщина, здесь, в больнице, безнадежно опустилась.

В больнице у нас не было зеркал, почти как в психушке. Почему, не знаю. Но, в сущности, это оказывалось великим благом для потухших, стареющих женщин — обычно мы смотрелись в окна припаркованных во дворе машин: там теперь стояли “мерседесы”, “вольво”, “пежо”.

По вторникам я подкрашивала губы, наверное, это выглядело нелепо после бессонных ночей в душной палате, где на крайней койке у двери безобразно, некрасиво умирала от диабета совсем молодая женщина. Какие хосписы! Мы не могли добиться, чтобы такую тяжелую больную переправили хотя бы в бокс! К ней приходил и как назло сидел чуть не до ночи — просто нельзя было даже переодеться — пожилой, невысокого роста мужчина, мы думали, отец. Оказалось, муж. У этой больной был не только диабет, она была еще глухая — ей все писали на бумажке, впрочем, родные понимали ее по движениям губ. И вот ее бешено, безнадежно любил некрасивый, одышливый мужик.

К ней приходила еще и мать — женщина, как говорится, со следами былой красоты, но безумно уставшая, несчастная. Отсюда мы заключили, что и дочь, по-видимому, была когда-то недурна собой.

Женщина в больнице — это особенно ужасно. Конечно, и мужчина тоже, но женщина, которая, распадаясь в болезни, должна еще удерживать подле себя мужчину, — это невероятно тяжело. Впрочем, у всех все по-разному.

Женско-мужские отношения здесь вообще складываются своеобразно. Я видела разное. В нашей палате к одной тяжелобольной (у нее через четыре года после трансплантации отторглась почка) муж приезжал к ночи и спал на стуле возле кровати. Ее, ее стоны, было слышно, его, даже дыхание, — нет. Мы привыкли к почти незримому присутствию человека другого пола в нашей палате. Да полно, был ли вообще пол? Кажется, ничто не стирает его так, как болезнь.

Существовала у нас еще одна пара — правда, не в стационаре, а среди амбулаторных больных. Но раньше жена, кажется, лежала у нас в палате. И потому каково же было мое изумление — а я только что поступила из другого корпуса, — когда однажды к нам в палату на шестерых ввалились в пальто, с сумками двое и вольно расположились на временно пустующей кровати.

Они начали шумно разоблачаться, переодеваться, закусывать, вынимая из бесконечных сумок бесконечные пакеты с едой и огромные термосы (теперь, когда я уже два года амбулаторно езжу на диализ, мне еще более это дико, мы обычно даже не приближаемся к стационару).

Потом она удалилась на диализ. А он как ни в чем не бывало привольно расположился на стуле посреди палаты, рассуждая громко и амбициозно про что-то в высшей степени банальное. Вот так началась моя с ним борьба. Да, с ним, конечно, не с ней же? Я узнала, что от него вот уже чуть ли не годы стонет все отделение — от его нахрапистости, грубого хамства, нестерпимой вульгарности. И как я потом узнала, и от лицемерия, бесконечного ханжества. Свою жену он всегда привозил и увозил в коляске — якобы уж такая больная — и громко рассказывал об ее успехах на кулинарной ниве — ах, мол, какие были вчера у Елены Павловны пироги, как она умеет принять гостей. “А она и дома передвигается на каталке?” — так и подмывало спросить. С некоторых пор я вообще перестала с ним здороваться. Но пара эта неотступно занимала мое воображение — что их так намертво связывает? Зачем он ездит в больницу постоянным сопровождающим, занимая, между прочим, драгоценное место в машине перевозки? И по телефону — кажется, весь наш диализ проходил под звуки его голоса, хотя вообще-то родственникам строго-настрого запрещено и входить, и тем более звонить отсюда, — угрюмо-настойчиво требовал два места: для своей шестидесятидвухлетней жены, у которой всегда давление было двести двадцать, и для себя, сопровождающего. С одной стороны, какое хамство — занимать лишнее место в машине, но с другой — зачем все-таки ему это надо? Три раза в неделю мотаться в больницу — а он еще далеко не стар, явно моложе ее, мог бы еще и работать.

Потом я узнала правду, все-таки чутье меня не обмануло: здесь, конечно, была никакая не любовь, даже не сочувствие к больному человеку и не стремление помочь, быть рядом, а просто-напросто голый грубый расчет. Она, кажется, недавно взяла его в мужья и приватизировала на его имя квартиру. Потом он все бегал к знаменитой женщине, царице в этом почечном мире, Главному нефрологу, насчет операции справлялся. Нефролог, по-видимому, терпеть его не могла (как, впрочем, и все остальные вокруг в нашем отделении), зная всю подноготную, — в больнице ведь ничего не скроешь. Последний раз она просто выгнала его из своего кабинета, куда он без спроса и по своему обыкновению нахально вкатил знаменитую каталку с женой. “Операция не показана”, — сказала она как отрезала.

Вот так сложно и по-разному складывались у нас в отделении женско-мужские дела. Женщин с трудом можно было бы назвать женщинами. Мужчин, обвешанных авоськами, в тапочках и халатах, спящих на стульях, выносящих в туалет грязную посуду, вряд ли отнесешь к мужскому подвиду.

А мой приятель — мы с ним вместе работали в одной редакции, — мой приятель продолжал ездить в больницу как часы — по вторникам, вечером.

 

Затворница Альтоны

...Тогда же, когда я начала очень плохо себя чувствовать (особенно после фестиваля “Золотой Дюк” в Одессе — видно, этот климат мне совсем не подходил), вдруг возникло в нашем доме существо по имени Долли.

А было так. К моему дню рождения муж решил сделать мне подарок. Подарок оказался необычный, переговоры велись загодя — я ничего о них не знала. И вот буквально накануне мне вдруг говорят: завтра самолетом из Симферополя пришлют... собачку. Ничего себе собачка — щенок ротвейлера.

Сейчас даже трудно поверить, какой я устроила скандал.

— С ума сошли! — кричала я мужу. — Только собаки мне не хватало! Я — кошатница!

Всю жизнь у нас в семье, в родительском еще доме, да и потом, всегда были кошки — верней, коты. Кошатники были все: моя мать, мой брат, вся моя родня по матери, еще в коммуналке на Брестской улице, в центре Москвы. Один кот прожил у нас целых девять лет — при этом свободно гулявший, не кастрированный, этого издевательства над животными мы в семье решительно не признавали.

Любовь моя к кошкам кончилась трагическим образом. Последнее крошечное существо (принесли к нам в дом черную кошечку, не кота, — я уже тогда предчувствовала нечто смутное, тревожное — не наша масть, не тот пол), перевезенная по весне на дальнюю квартиру в микрорайоне Свиблово, соблюла закон своей звериной свободолюбивой натуры — не прижилась, не приняла нового места жительства. К тому же была весна, она гуляла на балконе, яркая, верткая, похожая на мангуста. И — сорвалась с девятого этажа.

Помучившись чуть не с год, я твердо решила: с животными — всё. Больше никогда и ни за что.

И вот нба тебе — летит из Крыма собака самолетом. Беру телефонную трубку, оттуда милый женский голос: “Это Валентина Сергеевна?” — “Да”. — “Мы сегодня вылетаем. Вернее, не мы, наша девочка”. Я не удержалась: “Какой ужас! Ах, извините, пожалуйста! Но я совсем не готова к этому. Я как-то и не знаю, что с ней делать...” — “А мы тут вам все очень подробно написали. Вы не волнуйтесь, ради Бога! Вы ее обязательно полюбите...” И связь прервалась.

Так “это” появилось у нас в доме.

Сейчас понимаю, насколько мой муж заглядывал вперед — даже, пожалуй, в отличие от меня, он уже знал, до какой степени мои дела со здоровьем катастрофичны: страшное слово “гемодиализ” приблизилось ко мне вплотную. Надо было создавать какие-то зацепки к жизни. Потом в больнице, когда я прошла уже через тысячу испытаний, и мне стало чуть лучше, и жизнь вдруг начала ко мне возвращаться, я стала выходить, гулять, на солнышке вынимала безумно смешное фото (единственное, которое всегда носила с собой) — на нем моя Долли в трехмесячном возрасте, как раз когда ее к нам прислали. Упрямое, задиристое, но безумно жизнерадостное существо. Как нам написали ее симферопольские хозяева: “Девочка ласковая, но умеет за себя постоять”. Я смотрела на эту снятую “Полароидом” картинку, и словно что-то внутри меня распускалось, отступала боль — есть кто-то, меня ждущий, нетерпеливо царапающий дверь в комнату, верящий, что я обязательно сюда, к нему, к ней, вернусь. Я считала дни, потом часы — в субботу и воскресенье больница пустела, домой уходили, уползали все, кто только может ходить и ползать, хоть как-то передвигаться. И даже без спроса, без разрешения, и даже под прямым и строгим запретом. Тогда, когда у меня в плечо было встроено некое сложное сооружение с какими-то трубками под названием “катетер”. С таким-то уж точно нельзя уходить из больницы, тем более — ездить в транспорте.

Но я сбегала. И по дороге — в магазин, за крупой, за фаршем, за мясом для собаки. Я знала, что у нее, конечно, все есть. Но не могла ж явиться домой с пустыми руками — без гостинца.

 

В ожидании операции

Не знаю, удавалось ли кому-нибудь — впрочем, кому-нибудь, наверно, и удавалось — пережить чувства, которые одолевают человека перед тем, как лечь на операционный стол. Причем с чем-то тяжелым и, быть может, летальным.

А сейчас скажу: дни мои и месяцы (целых три!) в ожидании операции, которая пока, на данный момент, не совершилась, стали, как ни странно, самыми прекрасными днями в мои последние годы.

Когда я в первый раз отправилась к знаменитому хирургу, специалисту по поликистозу, это было в жарком московском июле. Я шла луговыми травами, огибающими страшное здание Онкоцентра, и радовалась только одному: что я скрепилась и никому, ни одной живой душе, не сказала про этот визит, пошла абсолютно одна, как всегда, независимая и самостоятельная женщина. Что будет, то и будет — я должна это принять одна и одна вынести всю тяжесть предстоящего мне решения, каким бы оно ни было.

Решение вынеслось сразу, за три минуты. “А можно отложить до осени?” — “Можно”, — равнодушно и спокойно ответил хирург. Счастливая после этих ничего, в сущности, не значащих слов, почти летящая от счастья, я помчалась в редакцию: впереди были два, а то и три месяца свободы! Мне кажется, я еще никогда с таким энтузиазмом не рвалась в родную редакцию.

Здесь я сразу заявила, что беру две недели в счет прошлого года (к несчастью администрации, у меня всегда полно неиспользованных отпусков!) и уезжаю на дачу.

Признаться, я вообще никогда не отдыхала на даче, потому что никогда ее особенно не любила. Я родилась и выросла на старой подмосковной, до войны еще построенной даче — восемнадцать соток участок с настоящей березовой рощей, на берегу Канала имени Москвы. Когда, после ссоры и имущественного раздела с родней, мы с мужем приехали в это так называемое садово-огородное товарищество, а иначе говоря, курятник, я сразу придумала ему прозвище “Сабра-Шатила” (тогда как раз шла ливано-израильская война, и названия этих двух поселений были у всех на слуху). Действительно курятник: стоишь на своем пятачке, изображая дачевладелицу, и пять участков на тебя смотрят — разве это дача?

С тех пор прошли годы. Мы как-то обвыклись, муж со своим братом, бывшим геодезистом, построили на этом крошечном участке огромную по тем временам трехэтажную домину с роскошным цокольным этажом, на которую ходил смотреть весь поселок.

Но с тех пор прошли еще годы — и “новые русские” начали воздвигать кирпичные хоромы все на тех же убогих сотках; в общем, все равно дачу я не любила. К тому же на ней надо было постоянно поливать, и это было единственное, что я здесь делала.

Прошлым летом кончилось и это — поливная страда, отъезд на дачу в четверг вечером (в пятницу в то время уже мало кто ходил на работу в редакцию), приползание на электричке из Москвы к девяти вечера, ведра и бочки на ночь глядя, еще до ужина, — и хорошо еще, если есть электричество и вода, а если нет? Но и эти мелкие радости кончились для меня, когда нахлынула болезнь. И я уже еле ноги таскала. Меня привозили сюда на машине и сгружали на верхний этаж, почти как мешок с картошкой. Шевелиться, читать, говорить — все было мукой. Самая вкусная еда — окрошка со свекольными листьями, помидорный салат — ничто не вызывало симпатии, одно только отвращение. И представляю, какое отвращение вызывала я сама у всех присутствующих, как бы мало их ни было и как бы ни были они мне близки.

Но вот пришло другое лето — и я ожила. На этот момент, во всяком случае. Я работала, писала, даже ездила в командировки. Ездила, конечно, и на диализ, и довольно часто, но как-то уже притерпелась.

Мы с мужем, прихватив собаку, приехали на дачу. С продуктами, книгами, рукописями. Он был, правда, в некоем неудовольствии оттого, что ему придется провести эти драгоценные десять дней, выкроенные для литературы, не одному — мы в семье привыкли отдыхать поодиночке. У него тоже были рукописи, компьютер и обширные планы насчет очередной книжки, которую срочно нужно было сдать в издательство. Но, немножко побузив, он как-то быстро смягчился; между нами примирительно и требуя постоянных, совместных забот мельтешила наша собака, и все как-то угомонилось.

Сейчас я думаю, что это были, наверно, лучшие две недели в моей жизни за последнее время. А быть может, и на много лет вперед.

Вдруг настало очень жаркое лето. Выше тридцати — в Москве вообще ад. Но и здесь, в нашей Сабре-Шатиле, тоже не намного легче, хоть и разрослась несколько зелень, а на сливы и яблони уже и залезть без лестницы нельзя, но, в общем, сильно открытое пространство.

Хуже всего было собаке. Хоть она и гладкошерстная, зато почти совсем черная, не считая нескольких подпалин, солнце она прямо-таки притягивает. Поэтому с утра, с самого раннего, я тащу ее на речку, где она носится с лаем по берегу, пугая ранних и недобрых рыболовов, но зайти в воду так и не решается.

Наконец плюхается в самом неподходящем месте, где тина, крутой, обрывистый берег и очень сильное течение.

Я кричу ей, она в отчаянии лает, карабкается, но оползает: грязь и тина цепко держат ее. А отплыть в мою сторону, где я крепко стою на песчаном дне, не решается. Наконец я плыву к ней сквозь грязь и болото и буквально за шерсть что есть силы вытаскиваю на берег эту сорокакилограммовую здоровенную псину. И мы вместе с ней обсыхаем на уже яростном, нестерпимом солнце. При мысли о долгом пути под совершенно открытым небом, по пыльной проселочной дороге становится не по себе.

Возвращаемся на дачу. И я сразу — а Долли за мной — забираюсь наверх, в абсолютно затемненную комнату.

Лежим в темноте. Но обе мы счастливы. Мне кажется, такого полного счастья я не испытывала уже давно, и вдруг...

Да, вдруг как игла, как жало — эта мысль, она рождается, вернее, выползает откуда-то из подкорки, где затаилась на эти такие короткие счастливые мгновения: операция! Сколько еще осталось? Уже день-два прошли, значит, на день-два-три уже ближе. Мне рассказывали, да я уже и сама видела, как это будет: будет очень тяжело, очень страшно.

Слегка задремываю, на полу мощно храпит Долли.

Потом встает и, мелко стуча лапами (я иногда зову ее Тюка, впрочем, у нее много различных прозвищ, еще почему-то Бузик, уж не знаю, откуда взялось), переваливаясь своим толстым задиком со ступеньки на ступеньку, сползает вниз, аппетит ей не изменяет никогда. Она бегает не столько за нами, сколько за едой.

Со второй половины дня мы с собакой плотно скрываемся в затененном доме и пытаемся спать. Вечером приезжает муж с горой продуктов, и снова хорошо — тем более жара наконец спадает. Эксперимент совместного отдыха, как ни странно, удается — наверно, примиряет собака и еще — отсутствие посторонних глаз. Я всегда замечала, что мы яростно ругаемся на людях, а наедине живем почти что нормально. Поэтому все вокруг, наблюдая наши громкие ссоры и давно предрекая нам скорый развод, сейчас уже отчаялись увидеть его и смирились с этим странным браком.

Два раза в неделю я езжу в Москву на диализ, накануне вечером муж отвозит меня на станцию в Обнинск, и дальше я трясусь на электричке, два часа. Приезжаю в Москву уже к ночи, сваливаюсь замертво и встаю в шесть утра, встречать перевозку. На дачу возвращаюсь на другое утро — муж ждет меня опять-таки на станции. С собакой.

Но дни бегут, как спринтеры на дистанции, — каждый из них хорош в отдельности, но все вместе они неразличимы и стремительно приближают меня к страшной дате. Правда, впереди еще двенадцать дней отдыха в Доме ветеранов кино, что в Матвеевском. Это как раз посередине между моей квартирой и моей больницей, и так как Дом ветеранов в черте города, перевозка должна за мной приезжать, но все же я немного волнуюсь.

Матвеевское встречает меня мягким комфортом, знакомыми лицами, удивительной полузабытой интеллигентностью: все со всеми постоянно здороваются — как в деревне.

Единственное, что омрачает существование Дома ветеранов (впрочем, кажется и так доживающего последние дни), — очень уж много желающих арендовать или даже купить это роскошное, построенное еще в советские годы здание, а с другой стороны — очень мало средств у некогда могущественного киносоюза, чтобы поддерживать тут комфорт.

Дни стоят прекрасные, еще прекраснее — ночи. Эти предосенние лунные, неземные ночи почему-то всегда меня пугают своей краткой, хрупкой красотой и тревожными предчувствиями: не может быть на земле долго все так покойно и нетленно. Я это всегда знала — еще в молодости, приезжая именно в эти дни на дачу, когда там пусто, одиноко и тихо и уже не орут на улицах мальчишки. Помню эту завороженность близостью тления, прекрасной близостью.

Наверно, вот это трагически-прекрасно в ранней осени — ожидание конца.

Эмма

Я расскажу о ней, потому что она была последним человеком, отдалившим меня — на какое-то время, во всяком случае, — от страшного слова “операция”. Отделила — своей смертью.

Мы даже с ней не дружили. Надо сказать, что вообще дружба женщин на диализе — понятие весьма относительное. Все они, вернее, все мы — издерганные, старые или кажущиеся старыми даже в сорок лет, почти или совсем одинокие (кто же выдержит жизнь рядом с диализником?), почти всегда истеричные и потому часто меняющие свои симпатии и антипатии. Только более или менее сблизишься с одной, вроде бы душу ей раскроешь, как тут же узнаешь, что она уже кому-то что-то насплетничала, — и даже ведь не осудишь! Что взять с безнадежно больного человека?

Эмму, в общем, в больнице не любили. Она была резкой, скрытной, молчаливой — типично одинокая женщина и, как видно, привыкшая к своему одиночеству, которое — так я и знала! — скрашивал любимый кот. Вообще любила животных. И в больнице рано утром выносила по собственной воле ведра с пищеотходами, подкармливала бездомных кошек, которых во множестве расплодилось вокруг больницы.

Кроме того, она была довольно-таки решительна, если не сказать сварлива, в прежнее время сказали б — сутяжна. Однажды мы написали жалобу на наше руководство, которое амбулаторных диализников, то есть нас, содержало в ужасной грязи и небрежении. А ведь нам надо где-то переодеваться, хоть что-то наскоро поесть перед четырехчасовой процедурой. Чаша терпения переполнилась, когда у нас перед носом захлопнулись двери столовой и буфетчица заявила, что отныне нам запретили сюда заходить — под предлогом, что мы можем занести инфекцию (как будто мы не лежали со стационарниками на тех же самых кроватях). Тогда мы и написали то самое письмо главврачу — как журналист, я его сочинила и отпечатала на машинке. Но в последний момент, уже уехавши после диализа из больницы, вдруг передумала в этом участвовать (все-таки склока!), позвонила медсестре и попросила ее не давать бумаге ход.

На другой день я узнала, что решительная Эмма к вечеру сама отнесла это письмо главврачу, и последствия были самые крутые: нашего зав. отделением и старшую медсестру лишили премии. Зато нам открыли врата столовой, прибрались в раздевалке, принесли из стационара и поставили для нас еще две кушетки и прочее. Реакция, впрочем, была разной: кто-то радовался санкциям, кто-то нас осуждал. Я и до сих пор думаю, что дело лучше бы решить миром.

Кстати, кроме кота у Эммы, оказывается, еще был друг по имени Саша. Забегая вперед, скажу, что, когда я заглянула к ней в палату после операции, она рассказала мне, что этот ее друг десять дней спал около нее на каталке. И я, помнится, заметила одной своей подруге: “А кто будет спать около меня десять дней на каталке?” На что та, естественно, ответила: “Я”. Но я-то знала, что на ней еще старуха мать, почти неподвижная, и еще какая-то там очень больная родственница.

Правда, потом я узнала от наших жестоких и правдивых баб, что этому другу она отписала (приватизировала на его имя) квартиру.

У нее была та же болезнь, что и у меня, — поликистоз почек. Это, как правило, болезнь врожденная, генетическая — множественные кистозные образования, обычно на обеих почках. Они сильно увеличены в размерах и, как, например, написано в моей истории болезни, не помещаются в экран — имеется в виду ультразвуковое обследование. Поэтому для трансплантации почки, которая представляет собой обычно разовую операцию, поликистозные больные подвергаются не одной, а двум или даже трем операциям: сначала надо удалить один или даже оба непомерно разросшихся органа. У Эммы, например, удалили трехкилограммовую почку. Но Эмма хотела жить, Господи, как она хотела жить!

Могут сказать: хотела жить, как и все, что же тут особенного? Нет, как раз очень многие почечные больные, измученные многолетними неизлечимыми хворями, жить или не хотят вообще (но и решимости на то, чтобы покончить с жизнью, у них, конечно, тоже нет), или живут по инерции, вяло, еле-еле, от процедуры к процедуре.

Однажды Эмма сказала мне: “А я уже ездила к хирургу”. — “Как, прямо так, к самому?” — “Да, а что такого?”

Я представляла себе, что хирург — это высшее, божественное создание и к нему тебя должны подвести или поднести, со всякими онерами, анамнезами и эпикризами, после множества предварительных звонков и согласований. И вдруг...

Вот так Эмма! Поехала к нему раз, поехала два.

На второй раз она собралась фундаментально — уже как бы в больницу: запасла для кота еды, договорилась с другом Сашей, собрала вещи. И теперь ее уже оставили в мрачном святилище на Каширке. Доносились какие-то слухи: вроде бы сделали операцию, вроде бы тяжело, но вроде бы жива.

А через какое-то время к этому же самому хирургу поехала и я сама, по тому же вопросу — Эмма меня убедила.

— Будем удалять почку! — решительно заявил хирург, посмотрев и пощупав, аудиенция длилась минуты три, не больше. Когда, одернув юбку, я захотела робко спросить, а что будет, если не оперироваться, он уже говорил по телефону, и отрывать его было неприлично.

— А как у вас здесь Савин-Лазарева (вот такая странная была у Эммы фамилия)? — спросила я, вклинившись в минуту без телефона.

— А вы можете зайти к ней. Она в третьей палате.

На ватных ногах я пошла. Толкнула дверь. И увидела... Да что же я увидела?

Половину, тень от того, что было Эммой — энергичной, моложавой, деятельной: на высокой постели лежало тощее существо с ножками-палочками, высовывающимися из-под простыни, рядом стоял костыль, и сплетенная из простыни веревка привязана к спинке кровати, за которую она держалась, пытаясь подняться мне навстречу.

— Валюша! — тихо-радостно воскликнула она, и это было самое необыкновенное: мы всегда звали друг друга только по имени-отчеству. — Валюша! — повторила она и стала рассказывать, какая это тяжелая, очень тяжелая операция.

Со страшным трудом она проводила меня по лестнице со второго этажа. И мы еще какое-то время постояли с ней у входа на улицу, благо день был прекрасный. Мы стояли и болтали о том о сем, как две подружки, хотя подругами никогда не были.

...Когда ее снова перевели в нашу больницу, в стационар, Эмма опять замкнулась, и ее вполне можно было понять: она ведь вовсю сражалась со своей болезнью, с тяжелыми последствиями операции. А я за ней наблюдала. Мне даже неловко говорить об этом: я как бы ставила на ней “следственный эксперимент”.

Однажды, когда, как обычно, мы, амбулаторные больные, приехали на процедуру, нам зачем-то понадобилась вилка, а вилки у нас не было.

— Попросим у Эммы, — предложила я. И пошла к ее палате.

Открыла дверь — и на меня пахнуло таким застарелым больничным смрадом — в этой палате, плюс ко всему прочему, лежала еще полупарализованная женщина, за которой ухаживали по очереди две родственницы. За тот год, что я их наблюдала, они внешне почти сравнялись со своей больной — одной из них она была мать, другой — тетка.

Я схватила вилку на столике у Эммы и выскочила из палаты как ошпаренная. Казалось бы, чему тут удивляться? Я сама лежала в этом отделении больше трех месяцев, все здесь знала, всякого насмотрелась. Но в этот момент вдруг отчетливо почувствовала, что нет, не операции, а вот этого лежания здесь, в этом аду и смраде, больше уже не вынесу. Ведь правду говорят, что у нас делают потрясающие операции, но потом люди гибнут, потому что нет должного ухода, больничная обстановка не дает поправляться.

Нет, не выдержу, подумала я, возвращая Эмме злосчастную вилку.

Между тем Эмма не поправлялась. Она как будто и стала набирать аппетит и вес, но внешне выглядела все такой же худой — одним словом, не жилец, жестоко и трагично думалось мне. К тому же этот торчащий из-под халата ужасный катетер — дело в том, что во время операции фистула у нее остановилась. Это было еще одно осложнение. Потом ей пришлось вживлять искусственный аппарат “гордекс”. Тоже деньги, и немалые, а главное, еще мучительные испытания. И вот наконец после еще трех жестоких месяцев мы с ней снова на одной “перевозке” едем с диализа: наконец ее отпустили домой.

— Три месяца не видела кота, — говорит она грустно-мечтательно. — Даже не верится!

Я ее понимаю как никто. Увидеть родных, кота, собаку — это ведь и есть возвращение к жизни.

Но через два дня, во вторник, ее около дома на Веерной почти что на руках втаскивают в перевозку.

— Что случилось?

— Температура повысилась.

Оказалось, у нее началось воспаление легких — самое тяжелое, какое только может быть, осложнение после операции. Больше я ее не видела.

Когда недели через две я спросила у ее врача, где же Эмма и как она себя чувствует, та отвечала мне долгим, со значением, взглядом.

— А вы разве не слышали? Тогда же, в субботу, после диализа... Сердце...

Я закрыла лицо руками — для меня эта смерть была больше чем смерть.

 

Тамара

Я узнала об этом, когда приехала однажды на диализ — своим ходом, без перевозки. С тяжелой сумкой и, по правде сказать, еле живая после ленинградской “Красной стрелы”. Где в наглухо запертом на ночь самыми современными блокираторами (от рэкетиров) купе было чуть не сорок градусов жары: натопили, дров не пожалели, а вентиляция, конечно, не работает. А что же делается в других, не таких “комфортабельных”, поездах? Естественно, мы всю ночь не спали.

Приползли в Москву еле живые.

А впрочем, история этой поездки особая и о ней стоит сказать отдельно.

Когда меня на всю жизнь подключили к аппарату “искусственная почка”, самая тяжкая мысль была та, что всякие поездки, командировки и прочее — все это для меня теперь отрезано напрочь. Правда, эта мысль возникла уже тогда, когда диализ худо-бедно начал делать свое дело. Что же, думала я, два раза на диализ в неделю (тогда я ездила с такой именно периодичностью), а остальное время сидеть сиднем, как остальные больные, перебирая анализы да давление, от процедуры к процедуре? Признаться, не столько думала тогда о работе, сколько о привычной для меня возможности мотаться на фестивали. То, что и составляло, по сути, всю мою жизнь, что было мне по-настоящему интересно. Могут сказать — позвольте, какие фестивали, когда речь идет действительно о жизни и смерти? Но надо знать журналиста: всегда, сколько себя помню, я боролась за эти поездки, и отнюдь не только заграничные. В газете у меня был очень строгий и усидчивый начальник, который в душе терпеть не мог отпускать сотрудников, тем более своего зама, в командировки.

А потом и командировки как таковые сами по себе кончились — для многих газет, в том числе и нашей, наступили тяжелые времена, полное безденежье, когда денег хватало только на одну зарплату, какие уж тут командировки. И все-таки я ездила, иногда даже покупая билеты за свой счет, пребывание же и гостиницу мне обычно оплачивала дирекция фестиваля.

И вот последний фестиваль в Сочи. Улетаю, хотя уже очень плохо себя чувствую, хотя уже надо экстренно ложиться в больницу и решать вопрос о диализе. Отчетливо понимаю, чем рискую. Но так же отчетливо понимаю, что это, наверное, мой последний фестиваль. Прилетаем. Я снова вижу это море, эти неземные красоты. А за неделю до этого я успела еще смотаться и в Ярославль на актерский фестиваль “Созвездие”. Там было совсем неприглядно и жутко холодно, хотя и в начале мая. Одним словом, никаких райских кущ. Так что в Сочи я летела не за красотами. Просто напоследок не могла надышаться призрачным воздухом свободы, от которого не умела отвыкнуть.

Последняя поездка. Последний перелет. Быть может, последний раз вижу море. Ночами не сплю: в гостинице до утра грохочет джаз. Утром встаю еле живая, вся опухшая, с мешками под глазами. Болезнь несется на меня, как “убегающий поезд” в фильме Кончаловского.

Фестивали — лишь короткая передышка. Впереди маячил тупик: теперь уже ничто не могло отделить меня от ненавистной станции “диализ”. И хотя слышала о нем все последние годы жизни, но намеренно так ничего и не читала и не хотела знать: вечная страусиная позиция. А впрочем, может быть, и не такая уж и неверная: зачем пытаться узнать свое будущее? Жизнь сама тебе его укажет, никуда не денешься.

Так вот.

Уже месяцев семь спустя, когда вроде бы я втянулась в круговерть диализа и даже привыкла к нему, возник (вернее, он возник давно) вопрос о фестивале в Гатчине. Рассказываю обо всем этом потому, что есть разные точки зрения, кстати и у нас, и на Западе, по поводу возможности передвижения диализников. “Там” они свободно путешествуют даже не по городам, а по странам. В комфортабельных отелях высшей категории стоят, так мне говорили, аппараты “искусственная почка”, но у нас! У нас больной, отбывающий в командировку даже на несколько дней, вызывает у всех прямо-таки изумление. Да и условий для такого свободного перемещения здесь просто нет. И потому у нас большинство людей, находящихся на диализе, абсолютно погружены в болезнь, они и домой-то не решаются сами добраться и в глубине души давно поставили крест на нормальном человеческом существовании. Мне же думается, что многие из них просто не хотят делать усилий. Не хотят двигаться, ходить, чем-то заниматься, тем более работать. “Как, вы еще работаете?” — привычно восклицают они.

А чего мне это стоило? И стоит? Дело в том, что по правилам нам, диализникам, положена первая группа инвалидности. Я в свое время поспешила выписаться из больницы, чтобы не попасть на инвалидность, то есть чтобы было меньше четырех месяцев. Я еще не знала, что теперь законом обречена на эту именно категорию граждан (в которую, впрочем, очень многие как раз отчаянно стремятся). Группа инвалидности как будто дает много различных льгот, но еще больше ограничений: например, первая группа автоматически исключает работу на государственном, во всяком случае, предприятии.

Не буду пересказывать, как на ВТЭКе я буквально вымолила себе вторую группу, “пока что”, и с правом работы — мол, она у меня творческая и почти что на дому.

Но вернемся, однако, к Гатчине, к фестивалю. И к проблеме работать или не работать, будучи на диализе.

В свое время именно я и придумала этот фестиваль. Год, если не больше, бегала, согласовывала, вела переговоры с разными городами и регионами — где б его, фестиваль, поселить.

После всех мытарств и поисков, после прекрасных русских городов, которые были каждый хорош и удивителен по-своему, фестиваль обрел себя в Гатчине. Где-то на тусовке мы познакомились с невероятно энергичной директрисой местного, единственного оставшегося на весь город, кинотеатра. И вместе с ней — и еще много с кем — мы эту гору свернули.

И вот теперь Гатчина — второй уже раз. Переговоры идут давно, любой фестиваль готовится чуть не за полгода. И давно уже я сказала, что, мол, какие для меня теперь фестивали? В моем-то положении? Но мне упорно звонили, вовлекая во всякие фестивальные хлопоты. И я уже чувствовала, что вслед за собакой Долли Гатчина становится для меня вторым канатом, привязывающим меня к жизни.

И вот уже и эта, вторая, Гатчина позади. А впереди — снова диализ за диализом. Ужасна сама эта мысль о возвращении на круги своя.

Едучи с вокзала, забегаю в редакцию, бросаю там материалы на машинку. И буквально еле живая тащусь в свое единственное прибежище — в больницу: попробуй пропустить хоть одну процедуру! А здесь пропущена целая неделя. Правда, в Ленинграде я все-таки сделала один диализ. По очень сложной предварительной договоренности.

И вот я снова в нашем скорбном обиталище. Тащусь по аллее к нашему шестому корпусу. Вдруг встречаю товарища по несчастью Володю. Удивляюсь: чего это он так рано? Он, неуклюжий, большой, говорят, сильно пьющий, — типичный житель Подмосковья.

— На диализ?

— Угу.

Он как-то неловко переминается. И вдруг говорит очень просто:

— А Тамара умерла.

Я закрываю лицо руками. Смерть всегда неожиданна. Даже когда ее ожидаешь.

Тамара...

Помню, когда вошла в палату № 1 на шесть человек, замерла в некотором оцепенении: и вот здесь я буду лежать? В палате на шесть человек?

Когда-то, двадцать лет назад, я начала свою почечную одиссею с палаты на тринадцать человек. И меня устроили на каталке, прямо посреди огромной комнаты, похожей на зал ожидания в каком-нибудь маленьком аэропорту. Когда передвинули к стенке и я получила обычную койку, это уже было счастье.

Потом волею судьбы я оказалась в ЦКБ Четвертого управления — по тогдашнему месту работы. Здесь сначала лежала на застекленной террасе (отделение было переполнено), но в конце концов оказалась в шикарной трехместной палате. С огромной ванной. Еще годика через два передвинулась на ступеньку выше — уже к двухместным покоям. Впрочем, муж считает, что чем хуже бытовые условия, тем лучше лечат. И, возможно, он прав.

Так вот, рядом со мной здесь, в отделении гемодиализа, лежала женщина, ее звали Тамара Алексеевна, но уже вскоре я стала звать ее просто Тамарой — наши кровати были рядом. И мы с ней “проспали”, а вернее, почти прободрствовали много, много ночей кряду.

В ту первую ночь в большой и невероятно душной палате Тамара все время слегка постанывала. И я со страхом думала: неужели так всегда и будет? Много-много лет уже и дома-то спишь еле-еле, со снотворными, потому они давно не помогают. А что же будет здесь? Тем более я уже знала, что почечники проводят в больницах не дни, а годы, — значит, и мне вся эта история со стонами надолго. Но я еще не знала, что такое настоящие стоны. Это мне только предстояло узнать.

Но тогда Тамара простонала всю ночь. А я так и не заснула ни на минуту.

Что такое истинный стон, я поняла, когда из побывки домой вернулась еще одна соседка по палате — Ирина. Вроде бы одного со мной возраста. И вдруг выясняется — лет на двадцать моложе меня. А выглядит старухой. Оказывается, она года четыре назад сделала операцию, но вот теперь почка отторглась и оставила ее без всякого иммунитета.

Одним словом, тоже очень тяжелая больная. Наблюдая их обеих почти три месяца, Тамару и Ирину, я невольно делала интересные для себя выводы — и об этой болезни, и о долготерпении вообще. Как-то так получилось, что мы сразу сошлись с Тамарой. Хотя ничто, казалось бы, нас не связывало, такие мы во всем были разные. Тамара была из Подмосковья, из Воскресенска. И поэтому единственная из нас не ездила домой по субботам и воскресеньям — куда, да и как она поедет? Ведь ни машины, ничего такого у нее, конечно, не было. И вот представьте себе: лето, жара, а в больнице уже два месяца нет воды. Она мается, ей невероятно тяжело — мыться-то можно только холодной водой. Да и каково ей мыться? Она ведь и ходит-то еле-еле. Дело в том, что плюс ко всем болезням ей еще с полгода назад, до моего здесь появления, фактически “отняли ногу”. То есть медсестра сделала ей укол и попала в нерв. За это, конечно, где-нибудь в цивилизованном мире ее бы по суду обложили какой-нибудь данью в пользу пострадавшей — но только не у нас. Правда, в свое дежурство эта самая медсестра теперь приходила к нам в палату и по полчаса массировала Тамаре ногу.

Однажды Тамара попросила меня написать ей доверенность на инвалидную пенсию. Дело в том, что ее муж Володя — сильно пьющий и потому доверенность — на сестру.

Володя регулярно являлся к нам в больницу, и притом — трезвый. Сидел по полдня: и в самом деле, если человек приехал аж из самого Воскресенска, то это уже надолго. Но каково терпеть по полдня в женской палате мужика? Невольно прислушивалась к их разговорам. Суровая жизнь. Он и в подарок-то ей приносил что-то до такой степени нищее, что прямо слезы капали. Кусочек колбаски, “пельмешки” (так она их называла), кваску — любила сама себе делать окрошку. Чувствовалось, что она и жалела его вроде бы, но и немного стеснялась. Иногда они часами просто молчали. Иногда он помогал ей мыться — вот так и шла жизнь, вся на чужих глазах.

А по ночам Тамара вела иногда непримиримую войну с Ириной — с ее театральным поведением, бесконечным стремлением обратить на себя внимание. Есть такие больные, которые всех вокруг готовы ухайдокать, прежде всего — своих несчастных мужей (как правило, у них мужья подкаблучники). Мстят всему миру, а им — в первую очередь.

Не такова была Тамара. Она никогда ни от кого ничего не требовала, все брала на себя. Вот такой я ее запомнила.

 

Смерть профессора

Мы, в общем, не были знакомы, хотя, естественно, видались друг с другом и здоровались, как и все на диализе. Меня этот человек (как его зовут, я узнала только в день его гибели) сначала заинтересовал чисто внешне — он был высокий, большой, как говорят, представительный, но при этом с огромным животом, будто у беременной женщины. Это, увы, признак нашей болезни — поликистоза, то есть множественного кистозного поражения почек, которые почему-то при этом расположены не сзади, а спереди — такой уж парадокс болезни.

Потом я кое-что о нем узнала, не специально, а случайно, когда говорила со своим врачом насчет собственной операции. Он рассказал, что вот, мол, Алексей Орестович (так я узнала его имя) поступил на диализ с целью именно оперироваться. Но потом резко передумал. И теперь решил остаться на диализе. Я представила, как бы у него изымали такую огромную почку (а может быть, и две пришлось бы удалять?). Вспомнила Эмму — у нее почка тянула на три кило. Здесь же речь, думаю, была о куда большей.

Он сам себе установил режим: диализ не три, как большинству, а два раза в неделю, правда по пять часов (это очень много!). Конечно, двухразовый диализ предполагает хорошее состояние больного, хорошие же анализы, но пациент был очень упрямый. Он сам все себе устанавливал и назначал, жестко сам за себя боролся, чуть не каждый день бегал по нескольку километров!

Таким был Алексей Орестович. С ним никто особенно не дружил, никто не панибратствовал, не лялякал до или после диализа — в ожидании машины о чем здесь только не пересудачишь с товарищами по несчастью, от политики до кулинарных рецептов. Профессор (Алексей Орестович был профессор) обычно приезжал позже остальных на своей машине, здоровался, входил в раздевалку и шел на диализ. После я его обычно не видела, ведь его диализ продолжался, я уже говорила, пять долгих часов.

А потом началась эта история с новой аппаратурой, когда мы с ним, собственно, и познакомились. Это было нечто. Вдруг разнесся слух, что к нам поступила из Германии новая аппаратура фирмы “Фрэзениус”. Двадцать аппаратов(!), абсолютно бесплатно, со всем, что к ним полагается, даже с лабораторией и с обязательством обучить персонал. С гарантийным сроком обслуживания на год. Как в сказке! Наши врачи и зав. отделением, обычно весьма мрачный и закрытый, только об этом и говорили.

Все это был дар от некоего христианского благотворительного фонда, базирующегося в Америке, но имеющего свои отделения и в других странах. В частности, и в России, в Москве. Один из работников этого фонда у нас и лечился и, по-видимому, был как-то причастен ко всей этой истории. Но я его не знала, он был в другой смене, только дважды говорила с ним по телефону. Одновременно поползли слухи — впрочем, врачи говорили об этом открыто, — что муниципальное начальство не в курсе всей этой акции. И потому якобы уже приезжавший с аппаратурой контейнер у ворот больницы, по звонку сверху, завернули: теперь ведь у всех больничных ворот стоит ОМОН.

Знали, что я работаю в газете (хотя я всегда повторяла, что по очень узкому профилю — по кино). Но все рассказывали мне эту историю с явной надеждой, что я что-нибудь да напишу или помогу в другом смысле.

Все это происходило под Новый год. Поэтому, с одной стороны, было как-то осененно и верилось в лучшее. А с другой — всем, в особенности газетчикам, было не до бед страждущих и сирых. Тем не менее я позвонила в “Труд”, и меня связали с некой журналисткой, занимавшейся вопросами медицины. И та, сославшись на новогоднюю суету, попросила меня помочь ей и самой записать кое-какие интервью на диктофон.

Не тут-то было! Несколько дней вместе с тапочками и тренировочными штанами я таскала с собой в сумке на диализ и этот самый диктофон. И я поняла, что серьезно и открыто, под запись, никто из моих врачей говорить не будет: они вроде и не отказывались, но как-то мялись, переносили со дня на день, продолжали бесконечно рассуждать на эту тему, но как бы в воздух, когда я все равно лежала прикованная к аппарату и ничего записывать не могла.

И тут вдруг — уж не помню, как мы разговорились, но мы все, больные, тогда только об этом и говорили — профессор предложил мне, зная, вероятно, что я журналист, на бумаге лаконично изложить ему суть дела. А он уж ее подпишет у всех желающих больных (нашлись и такие, что подписать побоялись), размножит и разошлет по высоким инстанциям, где у него есть знакомства.

Вот так мы, собственно, и познакомились. Я сказала, что все-таки напишу какую-нибудь статью или заметку в “Труд”. На что он язвительно и твердо заметил, что все эти газеты как были идеологически ангажированы и насквозь в этом смысле продажны, так и остались. И никто, мол, на них внимания не обратит, и незачем потому все это делать. И сколько бы я потом на эту тему ни заговаривала, он всегда эту свою мысль повторял, отвергая помощь “продажных” газетчиков. Я, правда, с ним не соглашалась, убежденная, что газетное слово и сегодня играет роль и будирует общество. Он же верил в успех своей “линии поведения”.

Тщетно. Нас собрали однажды после диализа, и Главный нефролог в присутствии тех самых таинственных людей, которые и собирались поставить нам новую технику, долго втолковывала нам, что произошло недоразумение, которое всех нас ввело в заблуждение: никаких законных бумаг на эту аппаратуру она в глаза не видела. И что, мол, если бы ей их представили, то разве она, всегда борющаяся за каждый новый аппарат, стала бы сопротивляться? Она говорила путано, сумбурно, непонятно и очень волнуясь. Те, напротив, отвечали ей очень спокойно. Народ — то есть мы — безмолвствовал.

Завершая эту историю, скажу, что так до сих пор и не поняла, в чем тут были секрет и тайна.

И вот вдруг профессор умер. Ненадолго, как всегда в таких случаях, наше отделение взбудоражилось. Еще бы — смерть, да такого необычного человека!

Перед тем рано утром мы видели, как привезли его на каталке, и он едва дышал — кажется, очень высокое давление. Сестры, врачи принялись хлопотать — в первую очередь надо снизить показатели давления, но все это очень коварно: давление может сразу так же резко упасть, и до критических показателей, все мы это очень хорошо знаем. Здесь, кажется, именно так и произошло. И — внезапная остановка сердца.

 

Петров и КГБ

Расскажу про один курьезный случай.

Дело было на диализе, который в этот раз уже подходил к концу. Мы двое, я и бывшая прокурорша Вера Семеновна, уже отключились, а двое наших мужчин, Петров и Эдик, еще лежали.

И тут Вера Семеновна, обычно слушавшая на диализе маленький приемник — у нас каждый здесь ведет себя по-своему и у каждого свой дом на постели: у кого книжки-газеты, у кого еда, у кого напитки-фрукты — зрелище, доложу вам, забавное, если бы не шла речь о тяжелом в каждом случае больном, находящемся в пограничной, между жизнью и смертью, ситуации, — так вот, Вера Семеновна сообщила нам, что только что услышала по радио — попали в автокатастрофу где-то в Денвере наши знаменитые хоккеисты. То есть бывшие наши, теперь ихние.

Уехавшие, отбывшие из России туда спортсмены отнюдь не по каким-то политическим причинам, а просто на заработки, никогда не вызывали у меня уважения. Сделанные и выпестованные страной, где они родились и выучились всему, что могут делать, где с ними носились как с писаной торбой, они покинули страну, когда она ослабела.

В общем, разговор зашел об уехавших, оставшихся и т. п.

— Они вкалывали! — вдруг выкрикнул молчавший до того Петров. — И всего, что заработали, своими руками добились!

— А мы не вкалывали? Не вкалываем до сих пор? — накалилась и я.

— Ну вы-то!.. Зачем вам-то за границу уезжать, вы и так благодаря КГБ весь мир объездили!

Оказывается, он весьма прислушивался к моим рассказам и делал свои выводы.

...Сколько я потом ни кипятилась, едучи в электричке на дачу и придумывая Петрову египетские казни, отчетливо понимала свое бессилие. На его оскорбление как я могла ответить?

Впрочем, я давно замечала, что он меня недолюбливает.

Вы представляете себе, что такое совместное пребывание на гемодиализе? Это люди, в данном случае четверо людей, вынужденно находящиеся в теснейшем общении. Люди, которые, естественно, время от времени меняются (кто-то уходит на операцию, кто-то умирает, что, кстати, случалось гораздо чаще), но в основном этот так называемый контингент держится месяцами, а то и годами: ХПН, то есть хроническая почечная недостаточность, болезнь неисчезающая, нелечащаяся, а только ухудшающаяся. Потому все эти благие пожелания типа “выздоравливайте!” так нас раздражают своей полной неосведомленностью в самой сути нашей болезни.

Вынужденное, совместное существование — очень нелегкое дело. Аура этих сложных отношений невероятно затейлива и капризна.

Когда человека подключают к аппарату на три — пять часов и он вынужден лежать неподвижно (это в лучшем случае, в худшем — всякие ЧП типа резкого падения или повышения давления, иногда дикой боли в подключенной руке, иногда нестерпимого зуда, жара или озноба), если он не читает и не слушает радио, то неизбежно заговаривает о чем-то. А неизбежный разговор приводит порой к конфликтам. А конфликты сегодня почти все на почве политики.

С Александром Михайловичем, то бишь с Петровым, у меня были сначала даже скорее теплые, дружеские отношения. Мы часто болтали с ним о том о сем, а так как познакомились как раз во время президентских выборов, то, естественно, больше всего говорили о выборах. Петров оказался страстным поклонником генерала Лебедя, он о нем только и говорил целыми диализами.

Я, конечно, вспомнила при этом, как познакомилась с Лебедем в Тирасполе, во время кинофестиваля, — он принимал всех нас в штабе своей 14-й армии. Он всех тогда буквально покорил своим совершенно особым поведением, манерой говорить, отвечать на самые “провокационные” вопросы (а таких, кстати, было немало). Одним словом, я вернулась из Тирасполя совершенно им завороженная.

Но потом выборы кончились, начались наши обычные больничные будни, и я стала внимательнее присматриваться к своему соседу. И с удивлением обнаружила, что он — как будто ненавидящий коммунистов — по сути-то и есть самый обыкновенный коммунист, в примитивном, правда, бытовом смысле слова — в смысле, что все равны. Это у него была просто-таки какая-то идея фикс.

Потому-то он меня люто и невзлюбил, что я была для него из какого-то другого, непонятного ему мира.

Однажды у меня с ним произошел такой инцидент. Я на пять дней уехала на кинофестиваль в Сочи, а когда вернулась, напечатала большую статью об этом в своей газете.

Не буду долго рассказывать, как мне в Сочи было плохо, хотя там тогда было куда прохладнее, чем в Москве. Но избыточная влажность, а еще — накапливание воды в организме (ела с утра до ночи черешню и клубнику) довели до того, что ноги уже не ходили вовсе. А на “Кинотавре” надо обладать поистине бычьим здоровьем: вставать рано, ложиться за полночь, смотреть по пять-шесть фильмов в день и в разных точках, сидеть на пресс-конференциях и разных там симпозиумах. И даже если не загорать, не купаться и не ужинать, ХПН дает о себе знать. Так что эта статья о “Кинотавре” стоила мне много-много здоровья.

И вдруг Петров мне вежливенько так во время диализа сообщает — мол, что же это такое, Валентина Сергеевна, не видел я вашей статьи в вашей газете, так были вы на “Кинотавре” или нет?

Больше всего меня удивило, что Петров читает нашу газету. Впрочем, мог, конечно, и специально поискать в киосках — чего не сделаешь ради коллеги по несчастью? Тогда я ему эту газету просто принесла — и все дела, сунула в руки, чтоб заткнулся.

Мне даже нравилась его неистовая влюбленность в генерала Лебедя: в ней было что-то искреннее, наивное. Я ему рассказывала об уже упоминавшихся здесь моих встречах с Лебедем, вспоминала разные подробности, он их с интересом, казалось, выслушивал. Потом я однажды очень сочувствовала ему, когда он собрался к себе далеко на дачу где-то под Вышним Волочком. Дело в том, что нам, диализникам, по сути, и дачи тоже заказаны, особенно в дальнем расположении, то есть поехать вроде бы и можно, но рискуя опять-таки здоровьем: мало что там может случиться, помощи-то за городом не дождешься. И вот тем не менее Петров однажды поехал. Вернулся очень счастливый и привез нашей медсестре Ире роскошный букет пионов, которые так сладко пахли весь диализ...

И вдруг обвинил меня в сотрудничестве с госбезопасностью.

Жизнь в двух измерениях

С утра еду в Белый дом на заседание правительства по вопросам кино.

Всю ночь не сплю, боясь проспать, прошу подругу позвонить мне и разбудить в семь утра. Это очень рано, мне надо быть только без двадцати десять, но я еще там не была, здание гигантское, масса проходных и подъездов, боюсь заблудиться.

На спецконтроле, который как в аэропортах, бдительные охранники изучают мою хозяйственную сумку — понимаю, что с такими сюда никто не ходит. “Это что?” — “Это термос. — Термос у меня металлический, новой конструкции, действительно по виду довольно необычный и угрожающий. — Я после вашего заседания, извините, еду в больницу”.

Что объяснишь этим людям про нашу, про мою в частности, жизнь?

Вот и говорю, что живу в двух измерениях. День в реальной жизни, со всеми ее хлопотами, прежде всего служебными, рабочими, газетными (не говорю о личных, семейных — это ведь у всех, но и они у меня немалые и очень для меня нелегки). День — в медицине: на кровати, в больнице, которая давно стала для меня вторым, а может быть, и первым домом. Я приезжаю сюда и сразу погружаюсь в тоже по-своему суетный мир диализников, где речь только о болезнях: кто сколько набрал (жидкости), столько же надо откачать; у кого какое давление; кто как вчера спал; кто какие лекарства принимает; у кого улучшилось, у кого ухудшилось. Потом опрокидываешься на кровать часа на четыре, и этот момент кажется сладостным: Господи, теперь можно вытянуть ноги, все забыть и погрузиться в полудрему.

Вспоминаю, как недавно ездила на кинофестиваль в Выборг: очень люблю этот город и решилась поехать сюда хотя бы дня на четыре. Но — уже бессонная ночь в поезде, и выходишь на платформу в темных очках, потому что буквально вся опухла от тревожно-лихорадочного, но не больше чем двухчасового сна: в соседнем купе до пяти утра веселилась компания знакомых журналистов. В прежнее время и ты бы там непременно веселилась тоже. А здесь всю ночь ворочаешься на огромной жесткой подушке, проклиная все на свете и с ужасом ощущая, что ночь уже проходит, а ты так ни на минуту и не заснула. В каком виде приедешь в Выборг?

В ужасном. На платформе к тебе подходит такой хорошо знакомый и прекрасно выглядящий в свои семьдесят пять кинорежиссер Станислав Иосифович Ростоцкий (он с некоторых пор живет на каком-то крошечном островке под Выборгом), а ты стыдливо прячешь от него лицо. Когда-то, в начале перестройки, когда Ростоцкого повыгоняли со всех его постов в кино наши “младореформаторы”, я поехала к нему на съемки картины “Из жизни Федора Кузькина” и написала целую полосу о нем, чем ему тогда помогла: о забытом вдруг вспомнили все. С тех пор мы дружим.

Но сейчас я испытываю почти унижение. Зачем я приехала? Что я здесь буду делать? Лежать на кровати в номере? Делать картофельные маски на лицо, чтобы хоть немного убрать отеки? Безнадежно. Прежде всего очень плохо себя чувствую. И дело даже не во внешнем виде — хожу с трудом, задыхаюсь, по ночам не сплю: душно, жарко. Соседка, журналистка из ТАССа, всячески помогает, заботится, но что она может сделать? На третий день не выдерживаю и подаю заявку на обратный билет, благо здесь это не проблема.

Загружаюсь в поезд Хельсинки — Москва. И снова попадаю в веселую компанию. Теперь со мной в одном купе едет какая-то эстрадная дива, ее провожают с шампанским и цветами. Она куда-то исчезает и часа в два ночи, извиняясь, вынимает из-под меня какие-то вещички: во время посадки в суете мы их как-то перепутали. Происходит смена позиций весьма обременительная. Наверное, я уж вовсе не усну.

И точно: не заснула ни на минуту. Буквально еле живая, падаю из вагона в руки встречающего меня мужа, и мы мчимся прямиком в больницу. На диализ. Падаю на кровать — вытягиваю ноги, блаженство, умоляю: эуфиллин! Блаженство на минуту — всё отпускает.

Проваливаюсь в привычную полудрему. Очнулась. И слышу: диализ не получился. Жидкости почти совсем не откачали. Придется еще часа два полежать...

Да, я живу в двух измерениях. Журналистика и диализ. Работа и болезнь. Конечно, очень многое в моей жизни изменилось. Вернее, вся моя жизнь сломалась, просто я стараюсь об этом не думать.

Даже мое вечное “соперничество” с мужем теперь приобрело совсем иные формы, совершенно неожиданные.

Раньше оно всегда было по творчеству, как ни странно это звучит сегодня: муж — известный писатель, а я кто такая? Кинокритик с заурядной фамилией.

Мы начинали вместе в “Московском комсомольце”, который, впрочем, тогда был совсем другим — питомником идей и талантов. Сколько нынешних знаменитостей из него вышло! Мы там все со всеми соревновались, в том числе и я со своим будущим мужем. Хотя тогда я, пожалуй, была впереди. Например, уже напечаталась в очень популярном в ту пору журнале “Юность”, в том самом номере, где была и первая повесть Аксенова.

Писала я в свое время и рассказы. И даже кое-что из них было напечатано. Но только кое-что. В принципе, просто никогда не могла писать “в стол”. А писательство без этого невозможно. А вот муж мог, много лет он писал именно в стол, прежде чем были опубликованы первые опыты его прозы.

Вот в чем он меня и победил — в долготерпении. Но теперь, когда приближается старость, другие заботы и другие “соревнования” одолевают нас. Теперь мы соревнуемся не в творческих, а в иных — не знаю, как сказать, — в физиологических, что ли, “победах”, а именно — кто из нас серьезнее, сильнее болен. Дело в том, что никогда до сих пор не болевший муж вдруг занемог, и серьезно: легкие. Началось все с обыкновенной простуды, а кончилось — не знаю точно, как называется, не то эмфизема, не то еще что, одним словом, хроническое.

Ну, меня этим не удивишь. А он бросился в болезнь как в пропасть — все эти доктора, консилиумы, прогнозы и диагнозы, один другой опровергающие. И вот теперь у нас с мужем образовалось новое соревнование — уже не по творчеству, а... по болезни.

Про себя же чувствую, что все больше и больше опускаюсь. Вторая моя, больничная, жизнь все больше тащит меня на дно и, сколько ни сопротивляюсь, утаскивает все ниже и ниже. Всегда очень много, непомерно много занималась своей внешностью, гардеробом и прочими аксессуарами имиджа. Объясняя это тем, что приходилось постоянно быть на виду, так сказать, в высшем свете — там, где режиссеры, артисты, писатели, творческая богема. А теперь и просто поход в Дом кино (некогда нашу альма-матер) стал для меня пыткой. Да и само кино как род занятий потеряло былой престиж.

Сегодня, когда я через день езжу на диализ, естественно, черт-те в чем (хотя некоторые наши дамы, как раз не работающие, очень следят за собой, они даже говорят, а куда нам, мол, еще одеваться), — так вот, в сегодняшней своей ситуации я могу даже и на работу пойти в нечищеных сапогах, в мятой юбке. А уж волосы-то! Да это, по моим нынешним временам, просто пытка, сплошное мучение. Раньше у меня всегда был собственный и конечно же модный парикмахер. Теперь стригусь прямо в больнице, а уж укладываюсь сама. О, где вы, где вы, времена — да не какой-то там шикарной, но просто нормальной жизни! Отчетливо ощущаю, что медленно, но верно качусь — то ли в старость, то ли в болезнь.

 

* * *

Да, оказывается, можно существовать в палате на четверых, на шестерых, из которых двое при смерти, одна не разрешает в тридцать градусов жары открывать окно, повсюду бегают тараканы, потому что все ходячие и не ходячие едят в палате, над одной из кроватей висит в разгаре лета на распялке зимнее пальто, около каждой больной сидит постоянно по двое-трое посетителей, чаще всего мужчин, — и так до позднего вечера.

...Это было на даче — на той еще, самой первой, родительской, что на Канале имени Москвы.

В то время мы разъехались, а потом и разошлись с мужем (с которым через пять лет опять сошлись). Но эти пять лет оказались самыми тяжелыми в моей жизни: еще бы, в тридцать лет — и вдруг остаться одной! Даже мать в той же однокомнатной квартире сразу стала чужим, почти враждебным человеком.

Мы разошлись. И я уже училась быть одна — то, что поначалу представлялось мне немыслимым, невозможным.

И вот вдруг на даче ночью раздается тихий стук в окно, в мою комнату. Раскрываю ставни — стоит муж, немного, а впрочем, скорее много выпивший (вообще-то не пьет и потому быстро пьянеет): “Я приехал на велосипеде”. На велосипеде? Из Москвы? В такую темень? Но велосипед действительно стоял под окном.

Мы проговорили всю ночь — шепотом, чтобы не услышали родственники. Он ушел тоже через окно, не хотел, чтобы кто-нибудь знал о его появлении. И даже, наверное, не собирался возвращаться в семейное лоно.

А я пошла бродить по поселку — уже светало. И почему-то пахло свежим огурцом — я потом поняла, это был огуречный лосьон на лице, тогда еще все эти средства делались на натуральном сырье. Пахло огурцом — я была счастлива...

Москва — село Доброе.

1996 — 1997.

 

 

 



Версия для печати