Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1998, 10

Два рассказа

БОРИС ЕКИМОВ

*

ДВА РАССКАЗА

 

ВОЗВРАЩЕНИЕ

В пору зимнюю или ранней весной, когда свои припасы на исходе, а до смерти захочется вдруг сладкой тыквенной каши, горькой редечки или жгучего перца “гардала” — приправы для хлебова, — куда правиться... К бабке Наде. Там уж точно не будет отказа и скупых отговорок, когда отводят глаза: “Было, да вышло...” Баба Надя ли, баба Надежа — она и есть “надежа”.

Весной идут к ней за семенами да рассадой. Легкая рука у бабы Надежи. Соседи идут, а родня да свойство — словно в дом свой. Порой копеечку надо занять, на хлеб. Опять — к бабе Надеже.

Домик у нее — хозяйке под стать — ветхая скворечня. Словно на курьих ножках, стоит на какой-то шаткой подставе. Дунь — улетит вместе с хозяйкой, которая все больше говеет. А там уж, по правде, и говеть нечему — живые мощи: под старой кофтенкой — узкие худые плечики, за ними — горб; иссохшие плети рук с большими ладонями и шишковатыми пальцами; под белым платком теплится, словно свеча, беззубая улыбка. Она — для всех.

— На провед?.. — радуется любому гостю. — Спаси Христос... Не забывают люди добрые. Кто с нуждой, а кто меня поглядеть, трухлю старую. Соседи идут, родненькие, свои. Мы все тута посплелися, как плетень. Гостинцы несут. А мне какие гостинцы, я говею.

Она говеет. Великий пост да Рождественский, Петров да Успенский, среды да пятницы.

— Покушай моей тыковки, — угощает она гостей жданных и нежданных. — И свеколку я нынче парила, сладимая свеколка...

На черном листе противня светят оранжевые кусочки печеной тыквы. Они душисты, сладки даже на погляд, в коричневых каплях и подтеках пахучей сахарной патоки.

Знаменитые тыквы ее громоздятся, заполняя невеликую хатку. Они — под кроватью, под столом, вдоль стен: серые, словно мраморные валуны, — “русские”, ярко-желтые, праздничные “костянки”, дольчатые “ломтевки”.

Печеная тыква для старой женщины — это баловство, на заедку, а больше — для гостей угощенье. Еда ее — вечные казачьи щи: картошка, кислая капуста, красная помидорная да капустная заправа.

— Казачура... — посмеивается над собой баба Надя. — Щи всему отвечают. У нас, бывало, на хуторе и в завтрак — похлебаешь, в полудни — само собой, и вечером: “Давай, мать, горяченького...” Такой адат.

В доме пахнет сладостью щей, печеной тыквы, кислиной яблочной кулаги, горькими травами, что висят за печкой, и, конечно, старостью.

Лет бабке Наде много и много.

— Была бы сучкой, давно бы повесили, — простодушно объясняет она свои годы. — Всякий день молюсь Господу, Богородицу всякий день прошу... Богородица — моя заступница... — подслеповато жмурясь, обращается она к божнице, крест кладет. — Всякий день прошу: “Дай покою. Изработалась, устала...” — жалуется она Богу и людям, гостям своим. — Так устала, жилочки нет живой. Смерти прошу. Не дают. Надо покоряться.

— Не помирай, — говорят ей. — Как без тебя. Ты — первая огородница. Семена да рассаду где будем брать?

Окраина малого степного поселка. Невеликие дома, просторные огороды, от них — жизнь. Долгое лето, жаркое солнце. Зимой поселок засыпан снегом. Осенью чернеет заборами да нехитрым строеньем. Летом вскипает цветом и зеленью, словно рай.

В пору теплую, от светлого апреля до черной осени, жилье у бабы Нади царское: над головой — небо, под ногами — теплая земля и сочная зелень вокруг. С утра до ночи старая женщина в трудах: сажает, рыхлит, поливает; недолго, по-стариковски, спит где-нибудь в меже, кинув на землю дерюжку. Подремлет, очнется — и снова за дело.

Летом ее хатенка пустая стоит, двери — настежь. Гости придут, ищут:

— Баба Надежа! Ты где?! Хозяйка!!

— Аюшки... — тихим эхом отвечает она из огородной чащобы.

— Где схоронилась?!

Она не хоронится, она живет в огородной зелени, словно плеть огуречная, тыквенная. Кипень головного платка, словно белый цвет, порой всплывает над зеленью ботвы.

— Баба, ты где?!

— Аюшки... Тута...

Зимой — тесная хатка. Печь, железная кровать, стеганое одеяло, серая телогрейка — на гвозде, возле двери. Закопченный чайник — на плите. Хата — словно пещерка. В малые оконца еле цедится непогожий день. В переднем углу — божница: Спаситель и Богоматерь, Никола, Иоанн Златоуст. Иконы старинного письма, староверские, от дедов. Они и во тьме светят. А когда погожий день заглянет в окошко или лампочка вспыхнет, тогда сразу праздник: густая киноварь, медовая желтизна, лазурь — иконы словно новехонькие. И будто раздвигаются стены. Не хатка, а храм Господний.

Баба Надя — не только огородница, она и перед Богом заступница: блюдет посты, знает молитвы. К огороднице бегут за тыквой да свеклой, за пахучей мятой да капустной рассадой. К заступнице, когда приходит иная нужда: болезнь ли, беда. В трудную дорогу человек соберется, просит: “Помолись, баба Надя...” Она молится: “...нехай едет и легкой ногой ворочается, сохрани его... ему — нужда...” О служивых нынче душа болит: то Чечня, то иная казнь. “Помолись, баба Надя...”

Далекий степной поселок. Окраинная улица. Ветхий домик с шатким скрипучим крылечком. Порой по нему поднимаются чередом: родные, внуки да правнуки, соседи. Все — с нуждой. А порою словно отрежет. Никого нет. Особенно в непогоду. Но старой женщине не скучно. Она не торопясь потрудится, помолится, отдохнет. Пригреется на кровати: так покойно, так тихо, словно в могилке.

Иногда в домике бабы Нади живет девочка. Далекая, но родня. Как запьют отец с матерью, девочка к бабе Наде стучится: “Можно я пока поживу?” — “Живи, моя хорошая”, — ей в ответ. Она и живет. Школьный портфель при ней. Спит на сундуке. Покойная девочка, тихая, старательная. В тетрадках пишет, по книжке зубрит, рисует картинки и лепит их на стены. На картинках — цветы, нарядные дома, а еще — простое зверье, кошки да собаки, со странными, все понимающими глазами. На серых стенах хатенки рисунки глядятся хорошо.

Девочка живет. Потом за ней приходит мать — печальная, усталая женщина. “Прости, Христа ради”, — кланяется она бабе Наде. “Бог простит”, — машет рукой старуха и, провожая гостей, одаривает их тыквой, свеклой, хрусткой морковкой, а то и сунет немного денег — на хлеб. И снова остается одна. Грех говорить, но одной — легче. Старому человеку все в тягость. Покоя просят тело, душа. Особенно когда неможется, в непогожие дни.

В непогожий осенний день, как раз перед Анной-зимней, пришла беда. Как всегда, порой утренней старая женщина, выйдя во двор, копошилась позади хатки своей, возле сарая: дров набирала, секла топором хворост на разжижку, нагребала уголь. Слышала она от старости плохо и глазами не больно хорошо видела, но что-то почудилось: какие-то шаги, движенье у крыльца ли, у калитки. Она откликнулась:

— Аюшки! Тута я!

Но никто не ответил.

В хату она вернулась не вдруг, копошась по-стариковски неторопливо. А когда вернулась, то сразу почуяла неладное.

Во дворе стояла осенняя сумеречь, а в хате — и вовсе тьма. И пахнбуло каким-то смрадом. Словно не в родную хату вошла, а в чужой дом, давно брошенный.

Она щелкнула выключателем. Тусклая лампочка, подчиняясь приказу, лишь обозначила желтый зрак, сумерек не рассеяв.

Еще не видя, старая женщина все поняла и шагнула к тому углу, перед каким молилась. Она шагнула и стала руками обшаривать стены, глазам не веря.

Угол был пуст. Осталась лишь липкая паутина, пустые гвозди. И не было икон. Все ушли: Спаситель, Богоматерь, Никола, Иоанн Златоуст. Сухие цветы и цветки бумажные, прежде украшавшие иконы, теперь валялись на полу.

Раздетая, в тонкой кофточке, неверными шагами, шарясь перед собой в воздухе, словно слепая, старая женщина вышла из дома, спустилась с крыльца и, ухватившись руками за планки калитки, пыталась увидеть ли, услышать чей-то след, чей-то голос, а потом попросила: “Христа ради, Христа ради...” Ей ответил лишь ветер. Осенняя непогожая улица, темные дома и заборы молчали.

Она вернулась в дом и словно заведенная, по вечной привычке, затопила печь, поставила чайник. А когда он запел, закипая, достала мешок с травой, стала ломать и сыпать, накладывать в клокочущее чрево узкие листы, розовые цветы, обломки граненых стеблей. Пряная горечь клубами растекалась по хате. Рука привычно потянулась к кружке. Но вдруг, опомнившись, старая женщина упала на колени и поползла к пустому углу:

— Прости, Христа ради... Прости... Не уберегла...

Она не молилась, она просто плакала, припав к дощатому полу. По-женски, по-детски наивные слова лились чередой, невнятно, со всхлипом. Потом она замерла, словно ожидая ответа. А не дождавшись, почуяла, что озябла, устала. Добралась до кровати, легла, но не заснула, а просто лежала, отдыхая и приходя в память.

Но день требовал своего. За печкой нужно глядеть, чтобы не прогорела. И маковой росинки не было во рту.

За полдень объявилась девочка. Как всегда, она поскреблась у двери, встала у порога, тихо спросила:

— Бабушка, можно я у тебя поживу?

— Живи, моя хорошая... Живи, — ни о чем не выспрашивая и все понимая, ответила баба Надя, хотя нынче ей было не до гостей и тем более не до жильцов.

Сразу вспомнилось, что ничего не варила, а дитя нужно кормить.

Девочка лишь глаза подняла, узрела пустой угол.

— А иконы где?

Баба Надя лишь руками развела:

— Были — и нету... Унесли... Ныне... Не углядела...

— Без иконок плохо, — сказала девочка. — Они красивые.

Старая женщина лишь вздохнула: кому что...

Вместе принялись готовить обед: картошку чистили да капусту крошили, поставили в духовку противень тыквы, запечь. С молодыми руками дела правились побыстрее.

— Иконы в магазин принимают, за деньги, — объяснила девочка. — Объявление было в газете.

— Это — грех, большой грех, — осудила баба Надя.

И тут же припомнилось ей, что кто-то из своих, из молодых, приглядывался, словно приценивался к иконам. Но кто?

— В милицию нужно пойти, — твердо сказала девочка. — А с милицией — в магазин. Пусть отдадут. Ты же угадаешь свои иконы?

Старая женщина подумала над словами девочки и отказалась со вздохом:

— Нет-нет... Это я, грешница, виновата. Не сберегла. Вот и ушли мои заступники. Спокинули. К другим людям ушли, — объясняла она. — Там — нужней. А мне чего... Я и так, встану да помолюсь. В хате, и в чистом поле, и в темном лесу. Везде молилась, и всегда меня Господь слышал, помогал, вразумлял.

Она объясняла это себе и девочке, верила своим словам. Но потом, помолчав, пожаловалась:

— Только помирать без Богородицы трудно. Она у меня в головах так бы и стояла. Упокоила. И душеньку мою к месту бы отвела. Так было бы расхорошо...

И она заплакала, словно лишь теперь осознав всю горечь утраты. Этой горечи было столь много, что в одной душе она не вместилась. И потому — со старой женщиной плакала девочка, уже не о смерти страдая, но о жизни: своей, короткой, не больно сладкой, и той долгой, что еще теплилась рядом, в старом, изношенном, но таком добром теле бабушки Надежи.

Они были схожи: худенькая нерослая девочка и старая женщина, высохшая от жизни. И плакали одинаково: крупными белыми слезами.

Недолго поплакав, они принялись за обед. Пахучие свежие щи девочка хлебала истово. Старая женщина радовалась, понимая, что юное тело просит сытости, словно молодой росток в огороде. Сытости и тепла.

— Хлебай, моя родная, — ласково говорила она. — Хлебай... Щи, они... для здоровья. На хуторе завсегда: и утром, и в обедах, и вечером — щи отвечают. Казачье хлебово.

Пришел ранний и долгий предзимний вечер. Свои заботы были у старой женщины: ощупкой, помаленьку, но шерсть пряла. Девочка занималась школьными уроками, тесно разложив тетрадки да книжки на малом столике, возле окошка. Каждый занимался своим.

Но когда уходит из дома родная душа, о ней вспоминают, говорят. Так было и нынче. Икона Богородицы прожила с бабой Надежей долгий век. Под ней крестили, ею благословляли к венцу.

И потому не вдруг, но вспоминалось об ушедшей иконе, а значит, о прежней жизни на хуторе, где жили за веком век. Степные селенья: Зоричев, Еруслань, Ластушенский, Затон-Подпесочный, Плесистов...

— Свой родненький хутор и ныне вижу как на ладонке, и буду видеть, покель глаза землей не покроются, — рассказывала баба Надя, радуясь своей счастливой памяти. — Наш хутор, он — на бою, правишься от станицы шляхом через Малую Донщинку, через речку — бродом. И вот он, хуторок наш. Возле него — гора. С нее весь белый свет видать. Там мы век прожили, и Богородица нас берегла, сохраняла. Бывало, такая страсть...

Отуманенный памятью взгляд старой женщины уходил далеко, через темное стекло окошка, в прошлые годы.

— Ныне он помер, этот человек, на Суровикином доживал. Помер, такой ему и помин. Господь ему судья. Но пять человек доразу посадил. Сколь осиротил деток. Шепнул кому надо: они, мол, зерно крали с тока. Забрали всех. И нашего Тимофея Фетисыча. Всех сравняли, по десять лет всем. И осталась я с тремя на руках. Все — горох. Куда кинешься? В речку. Богородице помолилась. И выжили. Не сослали нас, из хаты не тронули. Работала, как об лед билась. Днем — на колхоз, ночью — на себя. Так и прожили без хозяина. А потом — война... Уходили да хоронились по степи, по балкам. А потом — вовсе. Немцы все хозяйство раздергали. Какая техника... Быкам справы нет. Ни ярма, ни войца, ни занозки. Мужики — на войне. Меня бригадиршей поставили. Бабы, говорю, давайте все вместе помолимся Богородице и будем трудиться. Богородица нам поможет. Так и выжили... Утром до света на работу бежишь. А поля — далекие. Теплый рын, Калиново... Везде — пбешки. Какой хлебушко есть, детям оставишь. А сама — колос ухватишь, пошелушишь. В карман немного насыпешь, ребятишкам. Так и выжили. Богородица сохранила. Никаким судом меня не судили: ни сельским, ни колхозным...

Старая женщина привычно поднимает глаза к своей избавительнице, забывая, что нет ее под этой крышей.

Девочка, закончив уроки, стала рисовать. Склонившись над столом, она слушала повесть далекой жизни и рисовала. И появлялась на белом листе бумаги синяя речка, желтое хлебное поле, зеленая гора, а под боком ее — дома, возле домов — палисадники с яркими цветами.

— Работали и работали... — вздыхает баба Надя. — В колхозе стали хорошо получать, зерном... И деньги давали. Но много трудов. Огород большой. Помолюсь — и работаю. Картошка, капуста, тыковка. Спаси Христос, все остались живые, здоровые... Повыросли...

Девочка отдала законченный рисунок бабе Наде. Та глядела, глядела и признала:

— Это наш хутор. Смысленое мое дите... Умудрил Господь. Вот она, гора, наше поле и речка — все дочиста наше.

Спала девочка на сундуке, возле печки, теплая кладка которой не остывала всю ночь.

С вечера, когда погасили свет, баба Надя еще долго шепотом молилась, поднимая лицо к пустому углу. Молилась, потом плакала во сне. Девочка слышала молитву и слезы, сострадая им. Она знала цену слезам, жалея старую женщину, в доме которой было так хорошо: ни разу здесь не укорили ее ни углом, ни куском хлеба. “Живи, моя хорошая... Хлебай, моя сладкая, сил набирайся... Бери, моя родная...”

Утром баба Надя поднялась с трудом. Провожала девочку в школу, сокрушалась:

— Чего-то неможется... Либо погода...

— Давай я тебе врача вызову, “скорую помощь”.

— Ушла моя помощь... Спокинула, — горько вздохнула баба Надя и напомнила, вручая деньги: — Хлебца нам купи. А себе — пирожок в переменку возьмешь. Уроки-то долгие.

Уроки были не больно долгими. Но после них девочка не сразу вернулась домой.

Выйдя из школы, она медленно, словно нехотя, побрела к невеликой поселковой площади, которую обступали магазины. В одном из них с недавних пор покупали у людей иконы.

Невысокое крыльцо в три ступени, стеклянная большая витрина, за ней — электрический свет. Набираясь храбрости, девочка долго стояла у дверей и шмыгнула в магазин лишь вослед за кем-то из взрослых.

Икон в магазине не было. Обычные товары: платья, рубашки, что-то еще — под стеклом, за прилавками. Немолодая продавщица с пуховым платком на плечах.

— Вы иконы покупаете? — выдавила из себя девочка.

— Игорь! — позвала продавщица. — К тебе!

Выглянувший из задней комнаты мужчина поманил девочку:

— Иди сюда.

Комната была тесной, заставленной ящиками, несколько икон — на полу, рядком.

— Показывай. Чего у тебя... — сказал мужчина.

Искоса, но пристально глядя на иконы, стараясь признать их, девочка стала сбивчиво объяснять: про бабушку Надю, про ее Богородицу, про воров...

Не дослушав, мужчина сказал твердо:

— Мы краденого не берем. Так и скажи тем, кто послал тебя!

Она не заплакала только потому, что боялась заплакать, и не помнила, как очутилась на воле. Лишь там она немного всплакнула и, недолго подумав, опять пошла не домой, не к бабе Наде, но тоже к недалекой милиции.

Короткий путь она одолела не вдруг и не сразу, но стало грезиться ей доброе: как приходит она в милицию, все объясняет, и тут же, в единый миг, летят с сиреной машины, люди с овчарками весь магазин обшаривают, все коробки, находят иконы, везут и водружают на место. Такая у всех радость...

Худенькая несмелая девочка, с испуганным взглядом, в вязаной шапочке и сером пальтишке, не сразу сумела пройти через железную вертушку к окну милицейского дежурного, пытаясь протиснуться против хода. Кто-то помог ей. Вовсе растерянная, она принялась рассказывать про бабушку, про иконы.

Ее выслушали, сказали:

— Иди в школу, девочка. Взрослые без тебя придут и разберутся. Иди в школу.

Ненастный день декабря, перевалив за полдень, торопливо спешил к ночи. Темные тучи тянулись низко, задевая маковки тополей да вязов. В тесных улочках, в глухих переулках гнездилась сизая мгла. Желтели окна домов; редкие машины зажгли свои неяркие фары и пробирались осторожно, словно ощупкой. На улицах — безлюдье: ни стариков, ни детишек. Все сбились к теплу.

К теплу спешила и девочка. В одной руке — портфель, в другой — пакет с хлебом, от него — сладкий дух корочки. Хорошо ею похрумкивать вприкуску с горячими щами. При этой мысли захотелось есть. Ноги быстрее пошли, даже вприпрыжку. Девочка знала: щи уже на печке стоят, ее дожидаются. Так всегда было, когда она жила у бабушки Нади.

Так было и ныне. Горячие щи да жареная картошка — на плите. Крепкие пахучие огурчики, щекастые алые помидоры — на столе, в миске. В духовке — сладкая тыква. И вечное: “Хлебай, моя сына... Уроки-то долгие, наголодала... Зубки у тебя вострые. Жуй да жуй, жуй да расти...”

Сама баба Надя не встала с кровати.

— Что-то неможется. Печь затопила, чуток повозилась — и нет мочи. Лежу... Гляжу на твою картинку.

Вчерашний рисунок девочки висел на стене, возле кровати.

— И поле наше, гора тоже наша. И цветки... У нас красивые цветки в палисадах: алилея, индюшина, жар-уголь... эти как угольки горят, а еще цветок ваня-да-маня зовется. Пестренький такой, пахучий... Ваня-да-маня... Ты их тоже нарисовала. Ведь не была у нас, а все наше. Умудрил Господь...

— Вот лето придет, — продолжила старая женщина речь, — мы Тимофея попросим, он отвезет нас на хутор. Поедем, поглядишь. Такие места расхорошие. Родина...

— Мы летом огород будем сажать, — напомнила девочка, уплетая сладкие оранжевые дольки печеной тыквы. — Тыквы много насадим.

— Конечно, всего насадим, — пообещала баба Надя. — И тыквы, и свеклы, и картошки-моркошки. У тебя глаза молодые, вострые. И спина гнется.

— Конечно гнется... Я буду все делать, ты лишь подсказывай, — сказала девочка.

— Помолимся и будем работать. У нас на хуторе, я завсегда...

Баба Надя нынче была говорливей обычного, хотя с кровати не поднималась и часто просила пить.

— У тебя, наверно, температура, — сказала девочка. — Ты болеешь.

— Неможется, моя сына, — легко согласилась старая женщина. — Годы я свои выжила, мне бы помереть. А теперь и вовсе заступницы моей нет. Жила возле нее как дите, горя не знала. А ныне и помирать страшно. Как без нее...

Отобедав, девочка помыла и прибрала нехитрую посуду, села за уроки. Баба Надя будто задремала, что-то порою шепча в забытьи.

Ранняя ночная тьма наглухо закрыла окошки. От печки, от чугунной плиты ее и духовки, наплывало тепло. Неяркий свет лампочки с трудом освещал бедные стены.

Девочка готовила уроки, потом принялась рисовать, достав из портфеля не обычные карандаши, а заветную коробочку с красками, еще прошлого года подарок. Она берегла их: кисточки и пахучие тюбики, в которых таились и яркая весенняя зелень, и ослепительный летний свет, и небесная лазурь.

Девочка рисовала огород: зеленые листья, алые, оранжевые плоды и солнечно-яркий подсолнух на жилистом стебле. Но это был не обычный подсолнух, а прозревший. Из сияющей желтизны его цвета смотрели глаза. И как всегда это у девочки получалось, глаза необычные: у зверей, у людей. Совсем живые. В них — печаль и радость, а еще — что-то большее. Словно многое знают, многое видели. И хотят рассказать свое знанье, предостеречь, ободрить — словом, помочь.

Девочка рисовала, забывшись. Была она не в тесной хатке, за стенами которой — промозглая осень, а в мире ином: летнем, солнечном и счастливом, где пахучий вей и полуденный жар. И чьи-то теплые руки легли ей на плечи, обнимая.

— Родная... Нарисуй мне иконочку, — это баба Надя стояла рядом за спиной. — Моя сына, — просила она, — нарисуй маленькую. Ты — безгрешная душа, ты сладишь. Мне без иконки тяжко. Всю жизнь с Богородицей. Я ныне, может, помру. Нарисуй...

Девочка поднялась, сказала:

— Я не смогу, баба. Не сумею.

— Сможешь, моя родная... — убеждала старая женщина. Глаза ее горячечно блестели; обычно восковое лицо розовело от жара. — Нарисуй, моя сынушка, — со слезами просила она.

Девочка поняла, что отказаться нельзя, и сказала:

— Хорошо, баба, я попробую. Но ты ложись, ты болеешь.

— Неможется, моя сына. А помирать нельзя без иконки.

— Ложись. Я попробую, постараюсь.

Она отвела старую женщину к постели, уложила; сама же вернулась к столу, недолго смотрела на свой рисунок с огородом и подсолнухом, потом убрала его и, достав чистый лист, стала карандашом, легко, едва касаясь бумаги, рисовать женщину с покрытой головой и скрещенными на груди руками. Она рисовала долго, стирая резинкой и снова начиная и все более понимая, что ничего у нее не выходит.

— Господи, помоги... — беззвучно шептала на кровати старая женщина. — Господи, помоги ей...

А девочка, понимая свое бессилие, вдруг озябла. Она подошла к печке и присела возле нее на низенькой скамеечке, сразу почуяв, как вливается в ее тело живительное тепло.

— Господи, помоги ей... — прошептала старая женщина.

Девочка повторила за ней:

— Господи, помоги...

Глаза ее вдруг остановились на кухонной полке, где сушились миски, ложки и прочая нехитрая снасть. Там же висели две небольшие некрашеные доски, на которых всякий раз крошили капусту, морковку да лук. Доски были скобленые, мытые, явственно проступали на них мягкие линии древесной текстуры. И на одной из досок, той, что висела справа, девочке почудился живой образ. Боясь спугнуть это зыбкое видение, она подалась вперед, чтобы вглядеться пристальнее. И увидела отчетливо, ясно, среди зыби линии увидела лик женщины. Он проступал все отчетливей: мягкий рисунок лица, складки большого платка, лицо обрамляющего, выпростанные из платка руки, бережно держащие спеленутого младенца.

Не дыша и не спуская с образа глаз, девочка взяла краски и, опустившись на колени, начала осторожно работать, закрепляя и упрочивая насовсем только ей видимое на темном дереве.

Коричневый цвет и охристый, золотистый... Багрянец и лазурь... Одна кисточка, другая...

“Господи, помоги...” — пробормотала на кровати своей старая женщина. Очнувшись от забытья, она с трудом приоткрыла глаза и увидела что-то большое и светлое. Не было тесной хатки, низкого потолка ее, а лишь — золотой теплый свет, который не слепил, а словно врачевал глаза. Но она все равно зажмурилась. “Может, горим...” — подумалось ей. Но свет был не от земного огня. Кто-то стоял, высокий, в золоте ли, в серебре, а может, в снежной сияющей бели. И старая женщина разом поняла, что она умирает и Господь прислал за нею высокого гонца. “Слава Тебе...” — прошептала она, теряя сознанье.

А когда через время старая женщина очнулась, уже не было огня и света, лишь электрическая лампочка желтела под потолком. А вокруг — старые стены, родная хата. Но у дальней стены, у печки, лежала на полу девочка, и старая женщина позвала ее: “Сына... Чего с тобой?..” Позвала — и неловко сползла с кровати, на неверных ногах шагнула раз и другой, протянула руки.

Девочка была теплая и живая. Она подняла навстречу бабушке лицо с сияющими счастливыми глазами.

Но вдруг другие глаза увидела старая женщина. Глаза, светлый лик... Возле них жизнь прожила. Глядела со стены Богородица. В ее глазах — нежность, страдание и раздумье. И радость возвращения. Свет исцеляющий в потупленном взгляде ее.

— Господи, слава Тебе... — прошептала старая женщина, опускаясь на колени.

За стенами, за малыми темными окошками тянулась долгая ночь. Для людей — время покоя.

Наутро в хате все было как прежде. Лишь из переднего угла, украшенная сухими и бумажными цветами, глядела Богородица.

А еще — всю неделю в хатке стояло тонкое благоухание. Люди заходили и, почуяв его, спрашивали:

— Чем это?.. Так хорошо.

— Цветок зацвел, — объясняли им. — Зима, а он зацвел.

Потом понемногу этот запах пропал. Осталось лишь прежнее: старости дух, горечь сухих трав, кислина щей да яблочной кулаги да сладость пареной тыквы, которую любила девочка, как все дети.

В СТЕПИ

По старому казачьему шляху ли, грейдеру, что напрямую ведет к станице Клетской, не ездил я уже несколько лет. Асфальтом хоть и длинней, но надежней. Нынешним летом решил я спрямить, поехал.

Утренняя дорога пустынна, тем более здесь. Встречная машина не прогудит, не замаячит впереди попутная. Поднималось солнце. В низинах истаивал легкий розовый туманец. На буграх сияла, переливаясь, утренняя роса. В открытое окно машины тянул и тянул встречный ток прохладного пахучего ветра. Можно было закрыть глаза, чутьем понимая, что пролетает мимо: горькая ли полынная залежь, хлебное поле или просто пашня, влажная от росы. Пусто было в степи, словно в морских просторах.

Тридцать верст резво отмахал я по ровному набитому грейдеру, свернуть с которого нужно было возле хутора Салтынский, а уж там и до места — рукой подать.

Дремать за рулем я вроде не дремал. А вот нужный поворот пропустил. Обычно едешь, слева на бугре, еще издали, белая водонапорная башня маячит, чуть ниже — строения молочной фермы. Это — знак поворота.

Нынче я проскочил мимо, да, спасибо, еще вовремя опомнился. Сам хутор Салтынский — за бугром, его с дороги не видно. А ферма пупом торчит: водонапорная башня, кирпичные строения под шифером, городьба базов. Словом, не проглядишь. А теперь — ничего нет. Один лишь бугор. Все остальное будто корова языком слизала.

Проехав нужный поворот и все же вернувшись к нему, приглядевшись, увидел я на бугре жалкие остатки молочно-товарной фермы: кучи мусора, следы фундамента. И лишь в одном месте поднимался над землей обломок стены.

Картина эта по нынешним временам знакомая и уже привычная: колхоз развалился или еле дышит, коров ли, свиней, овечек перерезали, а скотьи строения разломали, по кирпичику разобрали и развезли ко дворам. Пригодится в хозяйстве. Все это ныне привычно, но все равно горько. И потому глядел я, охал. А потом и вовсе встал, свернув на обочину.

Несмотря на ранний час, возле остатков стены коровника копошился человек. Видно, торопился свое добрать. Припоздал, бедолага.

Вышел я из машины без цели. Просто поглядеть, недолго побродить на руинах, словно на кладбище, повздыхать, вспоминая былое. На этом хуторе и на этой ферме бывал я прежде.

Из машины вышел, размял занемевшую поясницу, а приглядевшись, немало удивился и пошел напрямую к остаткам стены коровника и к человеку, что возился там. Почудилось мне, что он... Нет, не почудилось: человек действительно не доламывал стену, но поднимал ее. Жалкий остаток старой кирпичной кладки продолжила кладка новая, но уже самородного камня — песчаника. Когда-то, в годы старые, он был в ходу под названием дикбой камень.

Картина была странная: невеликая груда камня, вязкой глины замес, пара саженей новой каменной кладки на глине да столько же старой, кирпичной... А вокруг — великий разор. Остатки фундамента, обломки серого шифера, осколки кирпича, щепа да клочья минеральной ваты, которой утепляют крышу, обрывки черного рубероида. Словно смерч ли, Мамай ли прошел — все смел, оставив лишь мусор.

И на этом пустом бугре, возле остатка стены орудовал мастерком живой человек. Он набрасывал глиняный раствор, ровнял его, а затем клал за камнем камень, подстукивая, чтобы плотнее ложились в глиняную постель.

— Здорово работали... — подойдя ближе, приветствовал я странного трудягу.

Он поднял голову, охотно ответил:

— Слава богу...

Но дела своего не оставил, пока не доложил ряд, камень за камнем. Класть его не больно сподручно: не ровный кирпичик, а дикая булыга. Гляди да прикидывай, как ловчее пристроить.

Человек был вида обычного: ростом невелик, худощав, поверх легкой одежды — линялый серый халат, какие прежде дояркам да телятницам выдавали для работы.

— Ломали, ломали... — сказал я, окидывая взглядом разоренье. — Теперь строим.

— Меня не было! — гневно ответил мужик. — Я бы с ружьем засел и никого бы не подпустил! Такое богатство враспыл пустить!

— Да, ферма была хорошая, — согласился я.

— Какая ферма?.. — обиделся он. — Ферма была при мамке-покойнице, при колхозе Буденного, я помню. Плетневые стены да крыша из чбакана. Это называется ферма. А в совхозе тут настоящий комплекс был. Иди за мной! Гляди... — уложил он последний камень и, оставив работу, быстро пошел.

С трудом поспевал я за своим провожатым.

— Я здесь вылупился и возрос возле коров, — объяснял он на ходу. — С мамкой-покойницей, она всю жизнь при скотине. И я отсюда не выводился. Помогал, чистил, доил. Плетни были да загбаты. Соломы и той не досыта. Зимой не доили. Весной на веревках тянули коров. Вот это ферма была. А уж потом, при совхозе, строили да строили... Все по науке. Гляди сюда! Вот она, вот тут была родилка! — широко развел руками. — И называлась как у людей — родилка. А тут, рядом, помещение для теляток. У них — теплочко. Обогрев работал да горели лампы. Где они, эти лампы?! — гневно вопросил он. — Не с ружьем, с пулеметом бы засел, кабы знать... Из больницы бы убежал и засел! Никого бы не подпустил! Акционеры! Хозяева! Умом рухнуться надо! Все порушить! — кричал он в голос, и яростным темным огнем горели глаза его. — Гляди сюда! — звал он меня далее.

Я послушно шел по пустому бугру. Под ногами хрустело крошево битого кирпича да шифера.

— Комната отдыха! — торжественно объявил, останавливаясь, мой провожатый, и лицо его будто посветлело, разгладились морщины. — Телевизор, диван, два кресла, не считая стульев. На окнах — занавески с цветами. Зеркало! Бабам чапуриться. Умывальник... — Он темным сухим перстом указывал мне, незрячему и потому ничего не видящему, кроме следов разоренья. — На стенах картины! Три богатыря — на конях и Аленушка возле воды сидит, вискби распустила. В рамах картины.

Он показывал, и я послушно поворачивался туда да сюда.

— Тут вот дверь... Тут коридорчик. Тут кладовка. А тут — вот они, коровки, стоят!

Лежала вокруг пустая мусорная земля: осколки, обломки, обрывки, битое стекло да всякая ржа. А счастливый спутник мой видел иное: “Компрессорная! Охлаждение! Моечная с горячей водой! Молокопровод!” А вокруг — лишь мусор да скотий дух, который долго живет даже на летних стойлах. Здесь и подавно.

— Автопоилки! Вся скотина под номерами, в книгу заносится! — возглашал провожатый. — А как же... Завели симменталок. Стали коровок породить... Только искусственное осеменение. Плохих не держали... Роза, Ромашка, Фиалка... Ведерницы... По пять, по шесть тысяч давали... Калина... Мальва... Бабы им такие имена давали, как цветкам, — снисходя к женским слабостям, улыбнулся он и добавил: — Они и были не коровки — цветки лазоревые. — А потом посуровел: — Сроду, до смерти своим не прощу, что мне в больницу не переказали. Промолчали, как тут хозяинуют. Да я бы... — стал наливаться он черной кровью. — Я бы не с пулеметом, я бы с пушкой засел! И минные поля вокруг. Не подходите, гады! Я жизнь на скотину поклал! До крови, до поту трудился! Мамка моя померла! — Снова яростью горели глаза его, на губах пена вскипала: — Акционеры! Хозяева! В бога... в креста... — матерился он. — По метру кладки, по три листа шифера поделили! Щей с говядиной! Холодца наварили! Из гаубицы бы стрелял! Прямой наводкой!!

Я уже понял, что передо мной человек больной: сбивчивая, с горячим захлебом речь, худоба, в глазах — огонь нездоровый. Я все понял. Сделалось не по себе. Пустой бугор, до хутора — не близко. Конечно, не страх я испытал, а нечто иное: жалость и горечь. Надо было уйти и уехать. Но как...

— Таких коровок сгубить! Астра, Былина, Майка... Такое богатство! Сколь труда! Либо они коммунистками были, эти коровы?! — яростно вопрошал он. — Либо у них красное молоко?! И горчей полына?! Ядовитое?! За это — на бойню?! Не-е-ет... Все это мы восстановим, — уже без крика, но твердо обещал он. — Стены складем, крышу накроем. Родилку, телятник... А потом и комнату отдыха. И зеркало возвернем, — пообещал он. — Знаю, кто его упер, вместе с умывальником. Картины сами нарисуем и повесим.

Конечно же этот человек был тяжко болен. Недаром и о больнице поминал. Я слушал его, кивал головой и думал, как мне половчее распрощаться и уехать.

Избавление мое было близко.

По дороге от хутора, а потом к нам напрямую на стареньком позвякивающем велосипеде катила немолодая женщина с корзиною на багажнике. Темный платок на голове. Платье велосипедною рамой вздернуто, выказывая бель незагорелого тела.

Подъехав ближе и заметив меня, женщина спешилась, оправила платье, позвала:

— Иди! Покушай...

— Вот и жена приехала... — обрадовался мой собеседник. — Подзавтракаем.

На дощатом ящике, прикрыв его неструганую плоть белой тряпицей, женщина разложила простую снедь: порезанное крупными дольками свиное соленое сало, розоватое, с прозрачной, даже на вид хрусткой корочкой, парящую вареную картошку в трещинках развара, пару крупных яиц, большую белую чищеную луковицу, разрезанную в четверть, увесистую краюху хлебного каравая.

Усевшись возле еды, мужик радушно пригласил меня:

— Подзакусим со мной.

— Садитесь... — предложила и жена его. — Картошка горяченькая.

Голос у нее был тихий, платок на лицо низко опущен. Она пригласила, сама же осталась стоять возле мужа, который докладывал ей, хрустя на закуску луковицей:

— Погляди. Ныне два ряда выложил. Человек вот подъехал... Подзавтракаю, третий ряд буду класть. Камень этот доложу, — указал он на невеликую груду, — и подамся новый бить. Тут рядом, своими силами камень добываю. — Это было для меня объяснение. — Лом да ковалда... Клинья да опять ковалда. Наше дело такое... — похрумкивал он сочной луковицей, сало жевал, облупливал белое яичко короткими узловатыми пальцами. — Клинья, ковалда... Ныне буду бить и возить на тачке. Солнышко... Жарко будет, — поднял он к небу глаза и успокоил: — Нам не привыкать, наше дело такое.

Женщина заплакала, ниже опуская голову, видно стыдясь чужого человека, но совладать с собой не умея. Она плакала тихомолом. А муж ее успокаивал:

— Не реви. Все восстановим. Я же не реву. А мое, родное, все погубили. Жизнь поклал. И мамка... Сердце день и ночь кровит. Закричал бы слезьми вот такучими, — показал он яичко. — А я креплюсь. Слезьми не поможешь. Я не реву, а тружусь. Трудиться надо бесщадно. Трудиться... И все восстановим. Коровкам, теляткам... И комната отдыха будет. Телевизор, може, не осилим. Дорогучий, черт. Да и некогда глядеть. А зеркало будет. Умывальник... Наладим.

Лицо его, темное, морщинистое, обрезанное худобой, светило улыбкой. Мягко сияли глаза, к жене обращаясь:

— Не реви... Все восстановим...

Попрощавшись, я пошел к машине, чтобы поскорее уехать.

 





Версия для печати