Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1998, 10

“БУРЖУАЗНОСТЬ” — ЧТО ТАКОЕ?

Отвечают Рената Гальцева, Алена Злобина, Александр Кушнер, Олеся Николаева, Вячеслав Пьецух, Татьяна Чередниченко

“БУРЖУАЗНОСТЬ” — ЧТО ТАКОЕ?

“Буржуй”, “буржуа”, “буржуазность”, “буржуазный”... Эти некогда расхожие выражения в последние годы как-то выветрились со страниц большинства печатных изданий. Но вот почему? Потому ли, что эти сами по себе необходимые термины безнадежно скомпрометированы неумеренным и принудительным тиражированием в советскую эпоху? Или потому, что в современном мире за этими словами действительно реального уже не стоит? Редакция журнала “Новый мир” обратилась к ряду литераторов с некоторыми, на наш взгляд, небезынтересными вопросами.

1) Как Вы думаете: что означает слово “буржуазность” сегодня? 2) Как именно “буржуазность” проявляется в современной российской действительности, психологии людей, образе жизни и проч.? 3) Каким образом “буржуазность” отображается в современном российском искусстве? 4) В какой степени и как именно “буржуазность” влияет на культуру современной России, ее место в обществе, способы потребления, престижность? 5) До какой степени “буржуазны” Ваша собственная психология, образ жизни, творчество?

РЕНАТА ГАЛЬЦЕВА

1) Нет, кажется, слова, которое отзывалось бы в душе такой безысходной тоской, как “буржуазность”. “Отойди от меня, сатана, отойди от меня буржуа...” — кто не поймет поэта?!

Потому что по сути своей “буржуазность” — это сознание без трансценденции, устройство на земле без высшего, психология самодовольства, не знающего сомнений.

Но из какого же сора выросло такое отталкивающее понятие, неужели проросло на скромной сословной почве? Вроде бы бюргер, от которого все пошло, — это горожанин, правда и лавочник, но и ремесленник, человек труда... В эпоху Французской революции, его революции, до сих пор празднуемой в стране, он даже обрел героический ореол, перестав быть обывателем; а победив, ощутил себя не простым мещанином, а чувствительным субъектом с остаточным комплексом культурной неполноценности и тоской по дворянской обходительности. Главное же, не только культурно, но и религиозно и морально он сохранял вертикаль. Более того, сама Революция началась под моральными знаменами аббата Сийеса, выдвинувшего добродетель “хижин” против развращенности “дворцов”. Высокий нравственный кодекс тогдашних “лавочников” — добродетельная жизнь, пристойность, любовь к незапятнанной репутации, отвращение к распущенным нравам знати — запечатлел на все времена Шиллер в “Коварстве и любви”. Нет, такого бюргера мы никак не могли бы назвать стяжателем “без шестых чувств”, служителем Ваала, денежного мешка.

Бескрылая метафизическая суть “буржуазности” стала конденсироваться и проясняться по мере идущей в пореволюционном обществе секуляризации, или, по выражению Ю. Каграманова, вследствие “расстройства религиозных тылов” — а не самой по себе хозяйственной деятельности, — когда из сознания самогбо “третьего сословия” постепенно улетучивались традиционные христианские убеждения. Но и секуляризуясь, и все более приземляясь, и даже переставая принимать всерьез свои убеждения, буржуа в классическом понимании этого слова не переставал всерьез принимать их форму. Это было его родимым пятном, меткой, оставшейся от “травмы рождения”.

В эпоху невиданного промышленного подъема в XIX веке облик торжествующего приобретателя, каковым стал вчерашний торговец, духовно чуткими и артистическими натурами был воспринят как вызов человеческому лику. И так легко разделить их пафос в этой, как бы сейчас сказали, борьбе с “бездуховностью”. Но... оглядывая поле боя вчерашнего и позавчерашнего дня с высоты своего времени, невольно кой над чем призадумаешься.

Вот несколько примеров, которые у всех на памяти. Прежде всего, конечно, Достоевский, развернувший в “Зимних заметках о летних впечатлениях”, этом религиозно-философском памфлете на буржуазный строй жизни, “воочию свершающуюся” апокалиптическую библейскую картину (“что-то о Вавилоне”), которую он увидел в промышленной горячке на Западе. Его ужаснуло появление “нового стада”, вооруженного катехизисом “иметь как можно больше вещей” и одержимого антизаветной жаждой соорудить “совершенное земное царство”. Реакция писателя — это реакция христианина. Однако не менее, чем материалистическим идеалом, он был отвращен постоянной апелляцией буржуа к морали, его лицемерной потребностью в добродетели; все блестит добродетелями, язвительно замечает Достоевский, наблюдая моральный фасад жизни парижан среднего класса. Другой известный ненавистник новоевропейской цивилизации, К. Леонтьев, вооружает нас эстетической критикой всеевропейского мещанства. “Не ужасно ли и не обидно ли было бы думать, — задает он свой знаменитый вечно резонирующий в нас вопрос, — что Моисей всходил на Синай...” и т. д., “чтобы французский, немецкий или русский буржуа в безобразной и комической своей одежде благодушествовал └индивидуально” и └коллективно” на развалинах всего этого прошлого величия?..”. Напомню также, что этот мыслитель оставил нам в наследство ключевую для понимания современной эпохи дефиницию — “смесительное упрощение”, которое погубило сложное цветение аристократической культуры иерархического общества. Но чтобы положить предел разложению былого величия и красоты, этот “турецкий игумен” не останавливается перед исключительно “силовым решением”, рекомендуя принудительное подмораживание России и изоляцию ее от Европы. Цветаева изобличает ненавистный ей дух буржуазности в сардонической поэме “Крысолов”, где в образе бюргерского полиса Гаммельна предстает самоцельная буржуазная вселенная с ее затхлостью, сытостью, счетом и расчетом. Конечно, поэтесса тоже зрит в корень и видит, что в Гаммельне важна “не сущность вещей”, а “существенность вещи”. Но прежде всего ее не столько волнует истощение христианского духа в европейском человечестве (Достоевский) и не утрата им величия (Леонтьев), сколько потребность в духе свободы. Акценты Цветаевой анархические и ответ ее иной, чем у предшественников, — бунт! “Кто не прокис — окрысся!”, “Ветер в полы! Мимо школы!” — разве не годится это для стен Сорбонны весны 68-го? И конечно же музыка, музыка... А. Блок выражает эмоциональную, если не сказать биологическую, реакцию на тип буржуа как “плотоядного двуногого”, которую он сам окрестил “патологическим и истерическим омерзением”. Поэт готов винить в этой нутряной ненависти себя, но ничего поделать с собой не может. Его выход уже не просто в музыке, а в музыке Революции.

Для Бердяева, идеолога свободы и творческих дерзаний, аристократического ценителя культурных достижений человечества, а также духовного бунтаря, но и — христианского пневматолога (и тут он наследует Достоевскому), буржуазность отвратительна, с какой стороны ни посмотри. Как всегда, он обнажает главный нерв явления, описывая буржуазный мир как перевернутую пирамиду ценностей, превращение великого в малое, мировой трагедии — в мещанскую драму и в конце концов в пошлый фарс, ибо буржуа возлюбил быт человеческий больше всего сверхчеловеческого. Однако Бердяеву — как неоромантику — так претит проза обыденной жизни, что все повседневное он отождествляет с буржуазностью и мещанством и отказывается подчас ото всей земной посюсторонности вообще. “Тоска исходит от жизни, и без творческого подъема нельзя было бы вынести царства мещанства, в которое погружен мир”. Уже весь мир для него — тюрьма: “Дух человеческий в плену, плен этот я называю миром, мировой данностью, необходимостью”. И те средства, которые он вначале предполагал в качестве противодействия духу буржуазности — а именно религию и красоту, — сменяются решительным отказом от всех “буржуазных табу”.

У критиков так много правды! Но живи они сейчас, они, быть может, с ностальгией помянули бы скромное обаяние буржуазии прошлого. Тогда из жизни исчезала тяга к высшему, героика и красота, но оставались еще правила жизни, “предрассудки”, теплота домашнего очага, уют семейной жизни. Не говоря уже о Цветаевой, изобличавшей в городе Гаммельне даже верность мужей и жен как признак, по-видимому, духовной инертности, вспомним, что Достоевский желчно высмеивал сентиментальность, царившую в буржуазных семьях. Более того, его раздражало, что у среднего класса на Западе неколебимы требования благопристойности, предъявляемые к театральным представлениям и литературным сочинениям. Счастливые критики счастливой, хотя уже и по-своему страшной эпохи, они не предвидели, что настанет день, когда пресловутое ханжество может показаться последней человеческой чертой на лице хозяев жизни, а элементарное приличие на зрелищных подмостках и в романах — рецидивами былых времен.

То, что произошло потом, было просто массированным наступлением на реликты протестантской этики. От буржуа так долго требовали сбросить маску лицемерия и так яростно ее срывали, а самого его так долго разоблачали, что наконец он предстал разоблаченным, dбeshabillбe. Неангажированному взгляду открылось, что “лицемерная” добропорядочность лучше, чем ее отсутствие. К тому же то, что считалось декорацией, служило одновременно и функциональной этикой, и стилистикой буржуазного бытия, и последней запрудой на пути бурного потока душевных отбросов.

Та буржуазность, которая представляла собой сложный симбиоз, а может быть, и сплав приземленных интересов с попыткой сохранить человеческое лицо, приказала долго жить. Феномен раздвоился: безбожная сущность нашла себе новую, более простую и адекватную для низменного начала форму — циническую. У тех, кто сейчас находится на месте буржуазии, то есть заняты приобретательством, респектабельность осталась только как элемент факультативного антуража. Новые собственники лишь обставлены по-штифтеровски, в стиле ретро; а уже озвучены они в передовом, контркультурном стиле инфернальной бетономешалки. В одном уж точно были правы наши строптивые поэты и бунтари, наследники Ницше, — в принципиальной координации между душой и музыкой. Музыка — выражение человеческого нутра, и подделать тут ничего нельзя. Вы видите многих сегодняшних дельцов, одетых под лондонских джентльменов. Но видели ли вы нового русского, который мог бы сидеть и слушать “Кольцо нибелунга”? (Хотя бы.) А в “порядочных” буржуазных семьях это было делом заурядным.

Еще двадцать лет назад представители буржуазного класса выражали свое возмущенное “фе” хиппианской беспорядочности и антиобщественной морали; возникло великое противостояние между square (прямоугольным, прямым, честным) и hippy (вихляющимся, разболтанным). Сегодняшний преемник буржуа хочет походить на сегодняшнего наследника hippy и по своей психологии есть такой же культурный расстрига и моральный девиант, как и тот. Впрочем, сближение происходит с обеих сторон: кто был в прошлом аутсайдер, ныне — контркультурный конформист; вчерашние противники встретились в рукопожатии, оказавшись по высшему счету — во взглядах на царствие земное и небесное — единомышленниками (все психоделические “путешествия” hippy — вызывающе посюсторонняя подмена трансценденции). Установки вполне земной культурной революции взяли верх в свободном позднебуржуазном мире над культурой. В итоге титанической борьбы с “буржуазными ценностями” (а какие еще остаются?) и “табу” восторжествовало еще большее самодовольство и еще более низменное, далекое от трансцендентного начало.

Зажиточным лицам положено теперь посещать все непотребные театральные и выставочные перформансы, рукоплескать элитарной шантрапе в ее успехах по срыванию всех и всяческих (какие остались еще) масок. Как некогда в революционные годы, коллаборационист-конформист-интеллигент, стремясь слиться с новыми господами культуры, подражал повадкам матросни и залихватски тушил окурок о подошву штиблета, так и ныне преуспевающий профессор старейшего европейского университета, медиевист и исследователь Франциска Ассизского чувствует потребность пощеголять приблатненностью, откровенничая перед иностранной публикой о своем заветном идеале — служить в ночном баре лабухом (обязательно с приклеившимся к губе бычком сигареты). Дух буржуазности отлетел от буржуазного общества. Духу этому поздний буржуа потворствует на своей идейной периферии, ублаготворяя свое естество. Замок в Швейцарии или хотя бы особняк в парижском предместье, услаждая хозяина респектабельным комфортом, будет, однако, существовать особняком, на параллельных его антибуржуазной духовности путях. Ни язык, ни внутренний облик владетельной личности не понесут импозантного отпечатка ее недвижимой наличности. Человек с положением в буржуазном социуме стилистически совсем уже неотличим от уличной шпаны.

Нет, не прорывается ввысь дух ни с помощью радикальных патетических жестов, ни на пути “великого отказа”, а только еще глубже увязает в низинах жизни.

Между тем существует ведь позиция, внутри которой разрешается антиномия между земным и небесным, мирским и божественным, без объявления войны одному из них. Как получается, что вы одновременно и птица небесная, и в поте лица добываете хлеб свой? Вы знаете, что жизнь трагична и в то же время — что она светла; вы не впадаете в уныние, но и — в полную беспечность? Вы несете свой крест, который еле по силам, — и бремя это легко? А как грешник вы сразу и мытарь, и фарисей... Все эти антитезы сосуществуют, ничуть не сглаживая своей остроты, и разрешаются во внутреннем опыте человека, знающего о своем высшем призвании и своем недостойном состоянии; не приемлющего дух мира сего, но не сам мир; понимающего, что мир во зле лежит, но он не есть зло, и что самому человеку завещано быть не фрондером и потребителем, а садовником и сподвижником.

Христос не призывал просто отменить “табу” Ветхого Завета, а призывал превзойти их. Цитированная филиппика Блока воспроизводит слова Христа искушавшему Его Петру, но Тот говорит их не потому, что хочет отринуть и проклясть земное, а потому, что хочет его спасти, то есть, преобразив, сохранить.

3) Соответственно всему сказанному, буржуазность, исчезнув как цельный феномен из жизни, и в искусстве выражает себя в раздвоенном виде: метафизически опустошенный, по-буржуазному самодовольный творец бичует все то же “лицемерие и ханжество”, изобретая все новые формы непристойности и нецензурщины. В чем и видит прогресс.

5) Буржуазна ли моя психология? А как же? Одна жажда наживы чего стоит! Некоторое время тому назад, на заре “эпохи пирамид”, когда еще никто не знал об источниках их финансовых ресурсов, некий доброжелатель предложил мне срочно обогатиться и вместе со своими деньгами положить в одну из них и мои “капиталы” (чудом образовавшиеся вследствие таких же внезапных поездок за кордон). Капиталов было почти “тыща” эталонных денежных единиц. Я с ликованием откликнулась в хищнической жажде получить бешеные проценты, да еще без хлопот. Правда, на следующий день, когда нужно было выйти к соседнему подъезду и передать наличную сумму, я напрочь об этом забыла. (А потом, встретив несостоявшегося благодетеля, даже укорила его, зачем не напомнил мне об этом деле еще раз.) Но когда вскоре “Чара” взлетела на воздух и я почувствовала себя пассажиром, опоздавшим на самолет, который разбился буквально на глазах при наборе высоты, то порадовалась своей ветрености! Из этой истории я поняла, что как ни сильна во мне капиталистическая жилка к приобретательству, но это не самая сильная страсть... А как любезен мне бестревожный быт, утвержденный присутствием вечных и бесцельных предметов! И тут же — любовь к орднунгу, вплоть до непреодолимой тяги к симметрии, что часто ставит меня в нелепое положение субъекта, начинающего вдруг расправлять половики при входе в какое-либо учреждение. Но дома, как гласит пословица о Маланье, которая о всем мире пеклась...

АЛЕНА ЗЛОБИНА

Русский язык имеет давнюю и устойчивую привычку перенимать слова и понятия у других. Конечно, это не является его особенностью: все языки в той или иной мере используют чужие накопления; но сколько помню из курса филфака, мы воспользовались ими сверх меры — то есть сильно превысили “среднеарифметическую норму” заимствований. И что характерно: очень часто чужие лексемы не просто занимают пустующую нишу, но как бы дублируют исконно русские слова — и отсюда возникают дополнительные значения, отнюдь не прямо передающие смысл оригинала. К примеру, горожанин и гражданин были некогда равнозначными жителями древнерусского города и старославянского града — а по ходу истории один из них обрел совершенно новый семантический (и социальный) статус... Возможны и другие варианты: так, от слова “image”, столь же многозначного, как наш “образ”, современный русский взял в пользование только “имидж”. Имеет право.

А веду я, собственно, к тому, что буржуазность по исходным лексическим параметрам почти не отличается от мещанства (и, пожалуй, еще от бюргерства), так что “bourgeois” естественным образом переводился как “мещанин” (Moliиre, “Le Bourgeois Gentilhomme” — “Мещанин во дворянстве”). Что же касается различий, то они, на мой взгляд, принадлежат не национальной семантике, а национальной истории и — отчасти — национальному характеру. И вот эта разница породила разность привычно отрицательных значений: российское “третье сословие”, не успев еще добраться до первых социальных ролей, уже выродилось в убогих горьковских “Мещан”, а потом и вовсе дошло до положения маяковских “Клопов” — тогда как Tiers Etat обрело власть и силу, а с тем вместе потребовало более серьезного к себе отношения (выраженного, например, в цикле “Ругон-Маккары”)...

Лично я к мещанству отношусь не воинственно, но, в общем, вполне классически (равно как и к “мещанам во дворянстве”, коих у нас в последнее время развелось что грязи). А вот для того, чтобы понять настоящее значение слова “буржуазность”, надо, как мне кажется, прожить некоторое время в буржуазном обществе — что и делали лидеры большевистской революции. И как раз их стараниями данная лексическая единица приплюсовалась к наличным сотням тысяч — прежде русские крупные буржуа назывались “мильонщиками”, “предпринимателями”, а если на западный лад, то — изредка — “капиталистами”. А с течением лет эти самые буржуи с их пресловутой буржуазностью стали для большинства носителей языка существами вовсе мифическими — или мифологизированными — и как таковые входили в большой советский мифологический словарь; впрочем, к моменту падения соцлагеря мифологема оказалась уже вконец затрепанной и, как то часто бывает, утратила всякий реальный смысл.

Сегодня он вроде бы обновился — но приблизился ли притом к реальности? На мой взгляд, отечественная буржуазность покамест так же ущербна, как отечественный дикий рынок или демократия (с Президентом в роли “гаранта” и новым вариантом выборов без выбора: “лишь бы не Зюганов”). И отношение мое к названным новшествам примерно одинаково: все лучше, чем “развитой социализм”, но если не в сравнении, то — не нравится. Не нравится и как факт, и как новообразующийся миф — поскольку я вообще не люблю принципа “сожги то, чему поклонялся, и поклонись тому, что сжигал”. Разумеется, объявить его нашим национальным изобретением не получится — недаром же и сама формула принадлежит католическому святому. Но российская ментальность, кажется, особенно склонна к таким резким сменам плюсов на минусы и наоборот; впрочем, очень может быть, что сие представление — тоже отчасти миф.

...Что же касается видов на будущее, то есть обстоятельства, которые меня несколько обнадеживают. В частности, ситуация с джинсами. Я отношусь как раз к тому поколению, которое их упоенно фетишизировало. Слова “Super Rifle”, “Wringler”, “Lee”, “Levy Straus” звучали для нас нездешне-прекрасной музыкой, тогда как слово “самострок” имело явственно презрительный смысл, хотя само “самострочное” изделие могло выглядеть ничуть не хуже “фирмбы”... А сегодняшняя молодежь воспринимает джинсы просто — как, собственно, и должна восприниматься эта простая и удобная вещь; может быть, лучшее знакомство с западной жизнью позволит и на другие вещи взглянуть трезвым взглядом, не искаженным идеологической оптикой. Или это в принципе невозможно? Ведь западные “левые интеллектуалы” тоже вовсю мифологизируют буржуазность... В таком случае, придется признать, что мне “левый” миф ближе, чем “правый”, хотя в нашем сегодняшнем обществе все труднее становится разобрать, где лево, а где право.

АЛЕКСАНДР КУШНЕР

Год с небольшим тому назад я опубликовал в “Литературной газете” статью “Буржуазный привкус красоты” — и получается так, что я уже ответил на анкету, предугадав интерес редакции журнала к этой проблеме. Придется, отвечая на вопросы анкеты, воспользоваться кое-чем из той статьи.

Думаю, что “буржуазность” — это и анахронизм, и идеологический ярлык, и нейтральный термин, и что-то еще. Само слово восходит, как я понимаю, к французскому “le bourg” — маленький город, городок, и, следовательно, в этом анахроническом, постепенно выветрившемся из слова смысле все, живущие в городах, малых и больших, — буржуазия. Если же буржуазия — это часть населения, эксплуатирующая наемный труд, то и этот смысл тоже устарел, поскольку, например, сейчас к буржуазии причисляют себя люди, никого не эксплуатирующие, но принимающие буржуазный порядок, разделяющие буржуазные вкусы и т. д. Можно вспомнить “Волшебную гору” Т. Манна: доктор Беренс и мадам Шоша посмеиваются над Гансом Касторпом, называя его “буржуа с маленьким влажным очажком” в легких. Устарел этот термин и потому, что в век мировых корпораций и заинтересованности рабочих как акционеров в росте прибыли и т. д. никто уже словом “буржуазия” в его классическом, Марксовом понимании не пользуется не только в Англии или США, но, кажется, и у нас (прошу прощения за тяжеловесную фразу, но, видимо, таково свойство всякой мысли, пробующей пробиться сквозь экономические и политические понятия). Идеологический ярлык, служивший так долго в пропагандистских и воспитательных целях нашей партийной номенклатуре, вылинял и благополучно отвалился. Вообще не мое это дело — выяснять, что такое буржуазия и буржуазность сегодня: уверен, что социологи, экономисты ответят точнее и убедительней.

Лучше скажу о том, как я понимаю буржуазность в жизни и искусстве. Мне ясно, что без таких понятий, как рабовладельческое искусство, феодальное, буржуазное и даже пролетарское, хотя его, кажется, так и не удалось создать, — не обойтись: слушая в студенческие годы курс Н. Я. Берковского по западной литературе XVIII — XIX веков, я хорошо усвоил, допустим, связь “Робинзона Крузо” и гамбургской драматургии — с зарождением и торжеством буржуазных отношений. А в то же время и тогда, и сегодня я ощущал условность и относительный характер всех таких слишком общих понятий и определений. Неужели “Илиада” — рабовладельческое искусство? И Алкей, и Сафо — и так вплоть до Катулла? А что же Данте — феодальный или уже буржуазный автор? Неужели поэзия, допустим, Баратынского — дворянская? А Ходасевича — какая?

Что меня утешает во всем этом, так это, пожалуй, то соображение, что в России, в таком случае, было дворянское, разночинное и даже соцреалистическое искусство — не было только буржуазного. Но если Рембрандт и “малые” голландцы — пример буржуазного искусства, Эдуард Мане и Пруст — тоже, то я — за такое искусство!

И тут мне придется вспомнить свою статью в “Литгазете”. В рецензии на сборник Гумилева “Романтические цветы” И. Анненский похвалил молодого aвтора за то, что тот “лиризм умеет подчинять замыслу, а кроме того, и что особенно важно, он любит культуру и не боится буржуазного привкуса красоты”. Не боялся его и Мандельштам, писавший Вяч. Иванову 13 августа 1909 года из Монтрё: “У меня странный вкус: я люблю электрические блики на поверхности Лемана, почтительных лакеев, бесшумный полет лифта, мраморный вестибюль hotel’я и англичанок, играющих Моцарта с двумя-тремя официальными слушателями в полутемном салоне. Я люблю буржуазный, европейский комфорт и привязан к нему не только физически, но и сантиментально”.

Нашел, кому писать, — Вяч. Иванову. Символизм-то как раз презирал лифты и почтительных лакеев, европейскому комфорту не сочувствовал. То ли дело — “орхестры и фимелы”, которыми, по Вяч. Иванову, следовало “покрыть страну”, добиваясь, таким образом, слияния народа с интеллигенцией. Зато Анненский, вводивший в стихи и “рокот фортепьянный”, и “полосатые тики”, и “черные митенки” на женских руках, и посыльного, несущего орхидеи, “дыша в башлык обледенелый”, и даже “белую помпу бюро” похоронных услуг, понял бы Мандельштама. Лучше “белая помпа бюро” с ее обдуманными и страшными атрибутами, чем распредмеченный лагерный ад и общая могила-свалка на Колыме. Лучше “буржуазный привкус красоты”, чем дионисийство и соборность, имеющие тенденцию, вопреки желаниям мечтателей, переходить в нюрнбергские факельные шествия и коллективизм открытых и закрытых собраний...

Впрочем, идеи, идеологические требования времени страшны еще и тем, что перевоспитывают и самых строптивых и непослушных. Вот и Мандельштам в 1929 году высокомерно называет Пруста “писателем-снобом”, вот и Ахматова, прочитав кузминскую “Форель”, отзывается о ней как об “очень буржуазной книге”. Ей, писавшей когда-то об “устрицах во льду” и о том, как “перо задело о верх экипажа”, кузминские “шторы”, “пиджаки”, “бильярд”, “автомобили” и “кепка, цветом нежной rose champagne”, уже казались непозволительной роскошью.

“На буржуев смотрим свысока”. И не только в советской России, но и в эмиграции. “Вдруг Поплавский резко остановился под лучшею аркой Парижа — Карусель — и начал облегчаться. За ним, сразу поняв и одобрив, Горгулов и я. Там королевский парк и Лувр, со всеми сокровищами, а над всем хмурое небо неповторимого рассвета — пахнуло вдруг полем и рекою... А трое магов, прибывших с Востока, облегчались в центре культурного мира. Наш ответ Европе: лордам по мордам” (В. Яновский, “Поля Елисейские”).

В этом отрывке больше всего меня умиляет “небо неповторимого рассвета” и то, как “пахнуло вдруг полем и рекою”, — славянофильский, символистский “привкус красоты”.

Неужели никогда не научимся соединять его с “буржуазным”?

Но, возвращаясь к Мандельштаму, замечу: это он написал строки, сказавшие мне в начале 60-х больше, чем все правовое движение: “Я пью за военные астры... За розу в кабине ролльс-ройса и масло парижских картин”.

Не я один — многие, наверное, заметили, что большевики различали идеологию буржуазную и мелкобуржуазную и особенно презрительно высказывались по поводу мелкобуржуазной. “Дверь полуоткрыта, / Веют липы сладко, / На столе забыты / Хлыстик и перчатка” (Ахматова, 1911), “До умилительности чист / Истаявший овал. / Рука, к которой шел бы хлыст, / И в серебре — опал” (Цветаева, 1915). А чего еще от них ждать? — мелкобуржуазные поэтессы.

Но если есть мелкобуржуазные взгляды, то должны быть и крупнобуржуазные. Вот только не знаю, какой цитатой из поэзии или прозы их проиллюcтриpoвaть. Что-то ничего не приходит в голову. Может быть, Эйфелева башня — это пример крупнобуржуазного искусства? Но шутки — в сторону.

Мы живем в государстве, то и дело покушавшемся на человеческую жизнь, на вещи, окружающие человека, а с ними заодно — и на его достоинство. Сваливающиеся брюки (ремень отобрали), падающие башмаки без шнурков — тюремный символ человеческих унижений при социализме. Хотел бы я, как это ни жестоко, посмотреть на кого-нибудь из западных “левых” интеллектуалов, хоть на того же Сартра, так уставшего от “буржуазности”, так призывавшего paзделаться с буржуазной косностью, — придерживающего штаны левой рукой (хотя бы один день).

Понимаю, что писать о “буржуазном привкусе красоты” и сегодня накладно и небезопасно для репутации: ну что это за поэт, тянущийся к ней? Где стремление к запредельному, большие идеи, такие, как “всемирная отзывчивость”, особый путь, великая историческая миссия, возложенная на Россию, — стать объединителем человечества, заключить все народы в жаркие объятия?

Вот и меня подмывает сказать: что вы, что вы! И я тоже каждую минуту помню о других, более важных вещах. И разве у Блока не сказано: “А вот у поэта всемирный запой — и мало ему конституций!” И еще, мое любимое: “Миры летят. Года летят. Пустая / Вселенная глядит в нас мраком глаз”.

Всё так. Вот только неплохо бы еще отремонтировать лестницу, перестать мочиться в парадных или, как сказал другой поэт, завести “на каждой станции трактир”.

Хочется надеяться, что XX век, лишавший человека постельного белья и парового отопления, обеденной вилки и письменного стола, научил если не народ и интеллигенцию (на такие большие понятия я не замахиваюсь), то хотя бы русскую поэзию дорожить “буржуазным привкусом красоты”.

ОЛЕСЯ НИКОЛАЕВА

1) “Буржуазность” может быть и идеологическим ярлыком, и нейтральным термином, но прежде всего она есть некое сверхчувственное социальное качество, претворяющееся в черту характера.

Она выражается в таком отношении к бытию, миру, жизни, которое предполагает, что все вокруг должно быть использовано для того, чтобы человек чувствовал себя комфортно — духовно, душевно и телесно, как в рекламном слогане: “Какой удобный мир!” Таким образом, все должно быть поставлено на службу человеческим потребностям, претворено в средство обслуживания и самоутверждения, в объект обладания и манипуляции потребителя.

Мерой вещей делается человеческое “я”, приспосабливающее не только общество, но и метафизику, и даже Самого Творца и Спасителя к своим карманным нуждам. При этом сакральное неизбежно профанируется, возвышенное редуцируется, а непостижимое опошляется.

Буржуазность — это фундаментальная черта того “среднего европейца”, в котором К. Леонтьев признал “орудие всемирного разрушения”. Единственное, в чем ошибся мыслитель, так это в том, что предполагал в нем “теплохладность”, то, что он, как сказано в Апокалипсисе, “ни холоден, ни горяч”: хотя и лишен пороков, но и не блещет добродетелями. Напротив, “средний европеец” показал себя лицом, жадно интересующимся разнообразием всякого рода извращений, на удивление удобопреклонным ко всем человеческим порокам и по преимуществу агрессивным.

2) Именно буржуазность в ее либеральной обертке, оснащенная всеми своими egalitбe, сделалась концептом новой российской идеологии. Презентация, офис, имидж — вот новый “джентльменский набор” новой жизни, ее новые стандарты. Презентация, с ее фуршетом и необязательным, мерцающим разговором, сводящимся к обмену репликами, — это наш новый “праздник жизни”. Офис, с его обезличенным дизайном — мертвящим оборудованием и искусственными цветами, — это наше новое метапространство. И, наконец, имидж, который призван надежно скрыть сущность человека и явить себя как знаковое выражение нового узнаваемого престижного социального качества, — это наш образец.

Телевидение дает возможность каждому усвоить их как нечто непреложное, метаисторическое, почти природное. Человек ныне оценивается не как таковой, а как обладатель того или иного набора узнаваемых примет-знаков — поведенческих, речевых и вещественных “прибамбасов” и “примочек”. Да и сам этот человек, порой незаметно для себя, начинает подменять категорию “быть” категорией “иметь”. Он теперь не столько “венец творения” сам по себе, не столько метафизически укорененное в бытии “я”, сколько социальный индивид, состоящий из невротического “эго” плюс суммы вещей, наделенных знаком достоинства и престижа. Как в рекламе: “L’Oreal — ведь я этого достойна!”

3) Весь постмодернизм есть, по сути, культура “среднего европейца”, для которого история искусства как смена стилей закончилась, наступила пора метаистории (“наше время, наша власть!”), развернувшейся в едином метапространстве, поэтому дозволяется невозбранно пользоваться всем, чего душа ни пожелает, тащить из всех кладовок мировой культуры, выбирая из них то, что подходит к лицу, по росту, по фигуре, или самовольно подгоняя это “под себя” и свои нужды. Цитаты, инсталляции, перформансы, использующиеся как в элитарном постмодернистском искусстве, так и в самом “низком” массовом — рекламе, имеют дело с “перемещенными объектами” (или “украденными вещами”), то есть с произвольно вырванными из контекста культурными и религиозными ценностями, приспособленными, ценой некоторых ампутационных операций, для собственных утилитарных целей и, таким образом, “приватизированными”.

Характерный пример — реклама нового “фольксвагена”. Показана как бы Тайная Вечеря, на которой некто, напоминающий Иисуса Христа, говорит окружающим его людям, изображающим, по-видимому, апостолов: “Поздравляю вас! Родился новый └гольф”!”

4) Психология “среднего европейца” сделалась доминирующей в российской действительности. Не хочется употреблять слово “буржуазность”, ибо оно автоматически вызывает из небытия своего противника — марксистско-ленинского пролетария, напрягшего мышцы, выкатившего глаза из орбит и занесшего над головою булыжник. И даже тот, кто позволяет себе отозваться о буржуазности с гримасой эстетического пренебрежения и религиозного негодования, рискует быть тут же зачисленным в стан анпиловых и зюгановых.

Итак, психология и культура “среднего европейца” несет в себе заряд “контртеологической революции” (выражение Ролана Барта). Это сказывается прежде всего — в разрушении эстетики и этики.

Кроме того, модус потребления, подменивший собой модус существования, направляющий человеческую энергию на поглощение мира, а не на его творение и преображение, оборачивается в конечном счете деструкцией и мира, и самой личности, которая становится заложницей вещей — знаков и прочих знаковых фигур и лозунгов.

Это чревато опасной игрой с реальностью, обличающей многие из этих знаков как симулякры, то есть чистые фикции. Защита этой психологической и социальной виртуальности состоит, в таком случае, в камуфлировании или развоплощении реальности как таковой. Чем и занимаются телевидение, компьютерные и электронные игры, психоделика, постмодернистское искусство.

5) Моя собственная психология и образ жизни безусловно буржуазны. Мною вполне усвоены и новые категории мышления, и новые поведенческие стандарты. Я нахожу все “означаемые”, завернутые в пестрые обертки “означающих”, я угадываю “все буквы”, “все мелодии”... Порой мне кажется, что я не выдерживаю натиска агрессии этой самодовольной буржуазности, неумолимо диктующей свои жесткие правила и внедряющей свои парадигмы. И тогда я с горьким сокрушением чувствую, что именно я и есть тот пресловутый “средний европеец”, столь ненавистный моему любимому мыслителю...

ВЯЧЕСЛАВ ПЬЕЦУХ

1) Вообще русская “калька” для слова “буржуазный” будет — “гражданский”. Однако “исполнить свой буржуазный долг” — в нашем случае конструкция невозможная, следовательно, остается придерживаться традиционного толкования понятия “буржуазный”, в смысле — пошлый, причем термин “пошлый” в свою очередь распадается на целую категорию составных: узкий, практичный, безвкусный, косный, эгоцентричный, исполненный предрассудков, мелочный, недалекий, самодовольный, добродетельный в рамках посланий апостолов, всегда себе на уме. Иван Грозный писал Елизавете Английской: “Я думал, ты королева, а ты пошлая девка”, — стало быть, “пошлый” — еще и заурядный, по воле случая или хитростью добившийся того, что людям порядочным дается талантами и трудами, и при этом находящийся в непрестанном изумлении в связи с тем, что он прозой говорит. Таким образом, понятие “буржуазный” — приобретение полезное, потому что экономное; с другой стороны, “буржуазность” — это стиль, который исповедует белая раса.

2) До буржуазности на бытовом уровне и пандемического характера мы еще не дожили; по крайней мере, потребуется целое столетие расширенного воспроизводства на основе эксплуатации труда капиталом, чтобы бухгалтерия как наследственное заболевание въелась в кровь.

3) Буржуазность в культуре — как направление, обслуживающее почти физиологические потребности человека обыкновенного, — безусловно, хотя, может быть, и временно, взяла верх. Видимо, это нормально для свободного общества, в котором все вольны быть самими собой — например, сочинять глупости и читать глупости. Это вообще нормально, потому что квалифицированных читателей очень мало, потому что у Н. Н. гораздо больше поклонников, чем у Баха. Разумеется, это малосимпатично, что одна из самых духовно культурных наций вынуждена существовать в условиях нарушенной иерархии ценностей, параискусства и телевидения для простаков, но с этим приходится мириться, ибо философия жизнедеятельности такова: если хочешь каждый день есть булку с маслом и носить приличные штаны, смирись, гордый человек, перед лицом безграмотной журналистики, литературы из ряда ребусов, физиологической музыки и огорчительного кино. Единственное, с чем трудно смириться: даже всемогущие большевики, которые умудрились внести свои коррективы в движение Земли вокруг Солнца, не смогли отменить художественную литературу, а при либералах она отменилась сама собой.

4) Поскольку цивилизованное меньшинство — ничтожное меньшинство, буржуазная культура стала культурой государственной, как гимн. Другое дело, что буржуазия по своей природе не способна производить серьезные культурные ценности, что ее высшие достижения суть футбол, хиромантия и канкан; посему атрибуты бюргера в области прекрасного долго не живут и строится человеческая культура усилиями сравнительно чудаков, которыми никто не интересуется при жизни, а в посмертной жизни ими интересуется узкий специалист. Буржуазии это будет обидно, но с чем-то придется смириться и ей. О размере влияния этого сословия на нашу национальную культуру остается только гадать: с одной стороны, если человечество не откажется от бесперспективного движения, имеющего своим импульсом любопытство, наши праправнуки не будут уметь считать; с другой стороны, организм национальной культуры настолько жизнеспособен, что с него, как с гуся вода, что империализм, что эмпириокритицизм.

5) К сожалению, буржуазный момент в моей собственной литературной работе не развит, и это заметно сказывается на материальной стороне жизни.

ТАТЬЯНА ЧЕРЕДНИЧЕНКО

1) “Буржуазность” сейчас — не в ряду ходовых лексем. Слово кажется почти забытым. Но беспамятства языка никогда не случайны. Изъяв из употребления понятие “буржуазных ценностей”, “буржуазии”, “капитализма”, язык акцентирует длинный ряд “общечеловеческих” слов, представляющих как раз то, что вымершие или мутировавшие идеологи “борьбы двух систем” называли буржуазностью, а критически настроенные западные интеллектуалы 60-х годов — “обществом потребления”. Эти слова тасуются (и “тусуются”) в рекламных слоганах: “Добро пожаловать в мир счастья и гармонии... все дело в волшебных пузырьках”, “Сникерс — съел, и порядок”, “Сейфгард и вы — на защите семьи”, “Лореаль... — ведь я этого достойна!” и т. д. и т. п. Речь идет о накачке (а если держаться диалектической точки зрения, то о самонакачке) массового сознания “счастьем”, понятым как отсутствие бытовых проблем, как житейский комфорт, детализированный до степени избыточного удовлетворения несущественных и даже несуществующих потребностей.

Сфера “иного” и его императивов сжалась в массовом сознании до размеров задворка, на котором разглагольствуют друг для друга не сумевшие “раскрутиться” на рынке маргиналы с высшим художественным и гуманитарным образованием. Возникла далекая от “протестантской этики и духа капитализма” безыдеалистическая структура повседневности, в которой мечты и порывы, не успев оформиться, тут же отождествляются с существующим. Более того, существующее так устроено, что стимулирует такие мечты и порывы, которые с ним заведомо тождественны. И дело не только в том, что мечтать приходится в регистре от отбеливателя до телевизора с суперплоским экраном, а в том, что мечты эти удовлетворяются даже и без всякой покупки. Само ежедневное многократное демонстрирование на телеэкране того факта, что “Тефаль всегда думает о нас” и что “Нескафе — все к лучшему”, выступает как процесс психологического потребления сковородок и кофе. А психологическое потребление, как то знают наркологи, ничем не хуже физического и способно даже вытеснить последнее. Несмотря на фактическую некупленность пылесоса, психологически обладание пылесосом происходит. Как и обладание источаемой производителями пылесоса и всего остального верховно-отеческой заботой о нас, детях этой цивилизации.

Произошло преображение социокультурной реальности. Она присвоила себе статус идеально-совершенного бытия. Возник рай на земле — то, к чему стремились коммунистические утописты. Священная история потеряла эсхатологический импульс, которым она влияла на историю мирскую; мирская история обрела самодостаточность истории священной.

Советское время было аппендиксом, в котором застаивались бродильные ферменты неслиянности двух историй. Рай на земле, хотя его и строили, не был возможен, оставался вечным недостроем. Нехватка колбасы и прочие бытовые неудобства оставляли идеалистической сфере “иного” шансы на существование. Но внутри советской культуры был свой анклав лучезарного комфорта — здесь тоже внушали (самовнушали) уверенность, что “улыбка не покинет больше вас”.

Так что в разных условиях и разными способами прокладывала себе дорогу одна тенденция. Между “Волгой-Волгой” и “Санта-Барбарой” нет принципиальных различий. Просто “Волга-Волга” — это “наша Санта-Барбара вчера”, тогда как “Санта-Барбара” — это “их Волга-Волга сегодня”. В конце концов Волга-Волга победила, став Санта-Барбарой, то есть променяв комфорт коммунальной душевности всех по отношению ко всем на громадных просторах Родины на комфорт бытового обихаживания каждого и каждой мелочи в каждом, от ногтей и волос обывателя до когтей и шерсти его кошки.

2) В современной российской действительности, однако, наблюдается ситуация “Хлеб и Рама” (“...что может быть лучше!”). Черствый и суровый советский хлеб — в виде невыплат зарплаты — сохраняется. Но с него ссыпали соль идеологической призванности, государственного мессианизма, веры в то, что “не личное — главное, а сводки рабочего дня”, и намазали синтетическим маргарином всевозможных красиво упакованных удобств. Снятию противоречия между традиционным дискомфортом (лишившимся своих идеологически-оправдательных коннотаций) и новейшим комфортом (который вкушается больше психологически, в режиме допинга-транквилизатора) служит превращение в коммерческую “Раму”, то есть в символ нового психологического комфорта традиционного советского “хлеба” — популярной массовой культуры 30 — 70-х годов. Это делается на телевидении по четырем направлениям: постмодернистское шоу (“Старые песни о главном” — 1, 2, 3; “Песни о Москве” — программа к 850-летию столицы); исторический дайджест с элементами иронического стеба (“Намедни 1961 — 1991. Наша эра”); новые версии стандарта умилительно-мемуарной “встречи друзей”, отработанного в советском телецикле “От всей души” (телепрограммы “Старая квартира” и “Старый телевизор”). К линии совмещения “хлеба” и “Рамы” принадлежат также комбинации политических имиджей вроде Лебедь — Березовский, Немцов — борец с олигархами, “молодо-зелено-технократично” — “старо-седо-харизматично”.

4) В культуре система “Хлеб и Рама” проявляется доминированием двух родов продукции. Особенно ясно это в телевизионном кинопрокате. С одной стороны, старые советские фильмы нещадно эксплуатируются, повторяются по многу раз; возник специальный празднично-“календарный” репертуар “нашего старого кино”. С другой стороны — вереница игр, ток-шоу про то-се, про это и другое, а также криминальная хроника, сливающаяся в один протяжный вой с зарубежными детективными сериалами, боевиками и триллерами, — продукция, приучающая к беспроблемности существования или же к игровому отношению к проблемам (или к рутинности проблем). В итоге между первым и вторым потоками культурпродукции возникает консонанс комфорта несущественности.

Поскольку такая установка доминантна, то и высокая культура подтягивается под нее. На академических музыкальных подмостках исполняется в основном Вивальди, уже давно у нас закрепивший за собой символическую функцию респектабельного релаксатора. Вперед выступает тип художника-профессионала, для которого его творческая деятельность — скорее рыночно ценимое ремесло, чем экзистенциальная самоотдача. Деловое, но несерьезное (если под серьезностью понимать синоним элитарного в былых спорах о пропасти между элитарным искусством и массовым) отношение к искусству, отношение профессиональное, но преимущественно игровое, нашло себя в постмодернизме, который, конечно, не ограничивается Д. А. Приговым и его аналогами, а простирается во всю ширь артифициального контекста, включая балет, сопровождающий эстрадные выступления Ф. Киркорова, самого Киркорова, стилистику компьютерных заставок на телеканалах, постановочную стилистику в размножившихся камерных оперных театрах типа “Геликон-оперы” и т. п. и т. д.

5) Мой образ жизни состоит в распределении времени, чтобы хватило на написание текстов (в частности, этого), а также на чтение лекций, на заботу о родителях, общение с немногочисленными близкими людьми и на массу других забот, связанных с творческой и общественной (ее можно, имея в виду отсутствие окупаемости, назвать благотворительной) деятельностью. У меня свой, сугубо личный, черствый хлеб (не советского, а персонально-биографического помола) и также сугубо личная соль к нему. То и другое неинтересно анализировать в печати. Думаю, однако, что так, как я, живут многие, и не только в России. Это — другая константа, существовавшая и в пору “Волги-Волги”. Однако сегодня этот образ жизни не является фактором большого общественного успеха ни в России, ни за рубежом. Но за рубежом для него есть хотя бы сохраняющая его как тип ниша университетов. У нас же эта ниша скорее номинальна. Поэтому в России такой образ жизни является личным выбором по преимуществу, в социальные категории не вписываясь.

 





Версия для печати