Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1997, 9

Два рассказа

СВЕТЛАНА ВАСИЛЕНКО

*

ДВА РАССКАЗА

 

СУСЛИК

 

Весной мы, пионеры военного города Ярград, выходили в степь выливать сусликов из норок. Тихо за нашим отрядом ползла поливальная машина с хлорированной водой. Крутые бока ее были мокры, как бока зверя.

В нору, черно уходящую в глубь земли, мы лили из ведер воду, и та уходила стремительно, беззвучно и насовсем. И снова налили, и снова ушла она, будто по срочному важному делу, быстро и независимо. И снова черно зиял отверстый, по-детски круглый рот земли. И уже забыв про суслика, не веря, что когда-нибудь выскочит он из норы (а если и выскочит, то в Америке, испуганно озираясь среди небоскребов, — так насквозь уходила нора), мы лили воду просто так, потом весело-бесшабашно, потешаясь над собой и этой дырой, уходящей в никуда. Потом со злостью и отчаяньем к этой глумящейся над нами, пионерами, тайне: заливали ей глотку, не давая продыху, — лили и лили, забыв, зачем льем.

И когда наша злоба и ненависть, нависнув над норой, стала огромной, молчаливой и плотной, как льющаяся тяжелой, плотной струей вода, когда воздух сгустился от этой общей злобы и стал отчетливо пахнуть хлоркой и потом — тогда вдруг из соседней норки выполз суслик.

Он выполз на божий свет мокрый, дрожащий, маленький, будто только родился у нас на глазах из чрева земли, — и застыл, очарованный.

Божий мир был цел и глядел на него.

Что ему там причудилось, в его извилистой земляной тьме, по которой, воя от ужаса, металась его детская душа и ее со всех сторон настигала наша человеческая хлорированная злоба, наша ледяная ненависть, просачиваясь во все закоулки и убежища: всемирный потоп? конец света?

Но мир был цел. Мир был целехонек. Он был даже лучше того, прежнего. Неуничтоженное солнце светило ярче, чем то, привычное. Неуничтоженное небо было голубее; и чище, серебряней звенела в спасенном мире полынь.

Подняв свою душу на задние лапы, он молитвенно сложил свои ручки на груди и, закинув голову, блаженно, подслеповато щурясь, поглядел на солнце.

Мир был цел.

Он тихо свершил свой намаз.

И только тогда поглядел он на нас, сгрудившихся над ним людей.

Он и на нас посмотрел сначала влюбленно, радуясь за нас, что мы живы, что вышли сухими из воды, целы и невредимы после такого потопа.

И еще раз посмотрел. Но уже не так: деловито огляделся и понял — не вырваться. И обреченно залег: берите. Главное, что мир — цел. И закрыл глаза.

 

В тот день мы, пионеры шестого класса “Б”, вылили двадцать два суслика и вышли на первое место по заготовке шкурок.

 

 

ХРЮША

 

Я возненавидела ее в первый же день. Возненавидела еще на станции, когда обнимала и целовала маму. От ситцевого выгоревшего платья мамы исходил острый неприятный запах, заставивший меня поморщиться.

— Ты ее еще не зарезала? — спросила я.

— Нет. А что, пахнет? — Мама испуганно начала обнюхивать свои плечи, поворачивая голову то в одну сторону, то в другую, приближая нос к ткани, быстро и коротко несколько раз вдыхая в себя воздух. Виновато и смущенно сказала: — Не замечаю я. Принюхалась, — и застыла на секунду.

Она часто вот так застывала, как птица: стоит — высокая, костлявая, некрасивые обожженные солнцем ключицы выпирают (она любила платья с большим вырезом, и сердце мое всегда накрывало волной злости и жалости, когда я глядела на ее ключицы), нескладная, с птичьими веками, из-за которых маленькие ее глаза казались всегда закрытыми, — застыла, будто забыла, где она, кто она, потом деланно зевнула (после такого зевка — деланного — она обычно говорила что-то очень важное для нее, что не хотела говорить, но, поколебавшись, говорила как бы между прочим: так, мол, пустяк, — и я не любила эту ее маленькую хитрость, потому что знала: не пустяк это для нее).

— Вот и наши девчата на работе говорят: зарежь да зарежь. Связалась, говорят. Воняет от тебя свиньей этой, говорят. Вроде моюсь, моюсь...

Она испуганно посмотрела на меня. И снова окатило меня волной жалости и стыда. Я ведь знаю этих “девчат”, с которыми она работает, толстых, гордящихся своей толщиной, белых, самодовольных, с певучими лицемерными голосами жен начальников — директоров магазинов, кафе и завскладов. Я ведь помню, как мы с ней купили позолоченные сережки за десять рублей, потому что они были точь-в-точь как золотые за двести у Ифтеевой — такие же в них камушки были вделаны сиреневые, как у майорши Ифтеевой. Я ведь помню, как она была счастлива и как долго они не замечали ее новых сережек, а мама сидела напряженно, выпрямившись, застыв, и уши, специально для этих первых в ее жизни — в пятьдесят четыре года — сережек проколотые, пунцовели и, казалось, вытягивались под тяжестью ставших будто килограммовыми сережек, — и вот заметили, радостно раскудахтались, всплескивали пухлыми руками, и короткие пальцы на руках растопырены, не сходятся из-за надетых массивных перстней, колец и колечек, а в глазах — холодное, недоброе, настороженное: “У Машки? Откуда?! У Маньки-то?!” — и у мамы тает лицо, оттаивают, как льдинки, губы и растягиваются в бессмысленно-счастливую улыбку, и она сидит такая счастливая, а они своими короткими пальцами дотрагиваются до маминых ушей, и маме больно, но она не подает виду, они снимают ее сережки, будто полюбоваться, а сами жадно ищут пробу — и не находят ее, и торжествующе переглядываются, и глаза их теперь радуются вместе с лицами и ликующими голосами: “Ну, Марья Степановна, разыграли! А мы и вправду...” Они теперь не лицемерили, радовались по-настоящему, снисходительно прощая Марье Степановне ее хитрость. А мама неестественно тонким голосом пыталась доказать, что сережки серебряные. И они ласково улыбались ей, как маленькой непонятливой девочке: “Проба-то, Марья Степановна, и на серебре ставится, а тут — ничего”. Ифтеева сама, собственно-золоторучно, застегивала сережки на маминых ушах. А мама медленно-медленно горбилась, потом застыла, лицо застыло, из маленьких глаз, казавшихся закрытыми, по лицу катились слезы, затекали в губы, сложенные в длинную жалкую улыбку.

— Ну, пойдем, что ли, — как-то слишком грубо получается у меня.

— Может, на автобусе? — спрашивает мама.

И я точно в мгновенной вспышке увидела, как морщатся и отворачиваются в автобусе от мамы, пропахшей свинячьим навозом, мужчины, пахнущие вином и одеколоном, их вкусно пахнущие жены, их дети, пахнущие апельсинами, — и скривилась от мгновенной боли и стыда, будто это уже произошло. Никому, никому не позволю отворачиваться от мамы!

— Дотопаем. Какие наши годы! — Я быстро наклонилась над чемоданами, чтобы мама не заметила этой гримасы на моем лице.

Я будто убегала от нее с двумя тяжелыми чемоданами (не помогай, мне не тяжело, с одним тяжелее, для равновесия). И чем тяжелее становились чемоданы, чем больше уставали руки и чем сильнее сводило пальцы, тем быстрее я бежала короткими шажками, сбивая ногами и чемоданами пыль с лебеды и веников, которые наполовину закрывали узкую асфальтовую дорожку — по ней почти никто не ходил. Я слышала частое дыхание мамы, оно становилось все короче и отрывистей, и в какой-то момент мне показалось, что за мной бежит собака, и это неприятно поразило меня, и я побежала еще быстрее, не глядя под ноги и все ожидая, что споткнусь и упаду.

— Доча, — услышала я мамин голос и остановилась от неожиданности: так меня целый год никто не называл. — Давай отдохнем.

Я поставила чемоданы, они упали на веники и упруго покачивались. Я обернулась: мама подбегала ко мне, красное лицо ее ничего не выражало, кроме одного желания — добежать, волосы были растрепаны, платье от бега задралось выше колен и некрасиво втянулось между ног, загорелые колени выступали огромными коричневыми болячками, выше колен ноги безжизненно белели.

“Это моя мама”, — вдруг подумала я, и снова — в который раз — жалость к ней, моей маме, и обида на кого-то за нее, такую жалкую, окатили меня, и отчаяние, что ничего не могу изменить, никого не могу наказать за то, что она, моя красивая мама, стала вот такой. Но когда она подбежала, часто, отрывисто дыша, в нос мне ударил тот же резкий неприятный запах, ставший еще более острым от запаха пота и поэтому совсем непереносимый.

— Ты! — закричала я и поняла, что бежала так быстро только для того, чтобы выкрикнуть ей это “ты”, чтобы убежать от людей подальше и выкричаться, убежать от этой жалости, стыда, отчаяния и любви к ней, освободиться от нее, выкрикивая: — Ты! Инженер! Посмотри, на кого ты похожа, посмотри! На тебя ведь стыдно смотреть, с тобой идти стыдно! Завела свинью! От тебя же свиньей воняет! Я ее зарежу, твою свинью! Колхозница! Денег тебе мало? Я работать пойду, слышишь? По помойкам ходишь, корки собираешь!

 

И пока кричит моя героиня, я объясню, почему кричит она, почему так беснуется. Город, в который она приехала на студенческие каникулы, — военный город. Гражданское население живет здесь в финских домиках, остальные же — в пятиэтажках. Город — а это настоящий город с площадями, памятниками и парками — имеет свои законы. В этом городе нельзя разводить кур, кроликов и другую живую нечисть. Но гражданское население финских домиков их заводит. Они как-то сами заводятся в садах и огородах и тайно живут на задворках города у колючей проволоки, которой окружен город и которую куры принимают за насест — колючие шипы проволоки им не мешают. Население время от времени штрафуется за такую нечистоплотность, куры и кролики на время эвакуируются из города. А потом опять заводятся.

И вот мать моей героини завела свинью. Теперь вам понятно?

Это что, бунт? Нет. Мать моей героини просто бедна. Ей одной, без мужа, надо обуть, одеть и выучить дочь на инженера: город презирает тех, кто не получил высшего образования. У города свои законы. И дочь их хорошо знает. Матери надо обуть, одеть и накормить внука — он появится в рассказе. Город презирает тех, у кого ребенок без мужа. Дочь знает это, но ребенок — завелся, без мужа. Это бывает.

Мать моей героини бедна. Но бедна особой бедностью. Рядом с женами офицеров, детьми офицеров, внуками офицеров, где не затеряешься со своей бедностью. Ты в этом городе со своей бедностью — как прореха на мундире, тебя отовсюду видно. Моя героиня даже во внутреннем своем монологе скажет: жены завскладами, жены начальников. Она не скажет: жены майоров и полковников. Она боится это сказать, она боится выдать военную тайну. Она нигде не скажет, как вошла в этот город. А войдет она в него через КПП, мать ей выписала пропуск. Она не посмеет об этом сказать. Она дочь этого Молчаливого Города, и она чтит его законы и тайны. Она готова быть бедной, но чтобы эта бедность была гордой и чистой. Мать завела свинью, и бедность стала позором . Больше я не вмешаюсь, промолчу. Я ведь тоже дочь этого города.

 

Я кричала долго, все время повторяя одно и то же, мне все равно было, что кричать, лишь бы кричать на нее, на эту жалкую женщину в стоптанных туфлях, на эту ненавистную женщину в выцветшем платье, на мою бестолковую маму, которую я любила изломанной, жалкой, бестолковой любовью больше всех на свете.

Я видела, как она растерялась, как сгорбилась, как втянула голову в плечи, будто била я ее по голове, как потом она неожиданно выпрямилась, поскучнела лицом и застыла — застыла со скучным лицом и будто глаза закрыла, словно не слушает меня. Спит себе и видит скучный сон.

И я замолчала, не понимая, что случилось с ней такое. И когда я замолчала, она деланно зевнула и сказала скучным голосом:

— Ты потому так кричишь, что ничего не знаешь. Ты с нами не жила. А мы с Васькой всю зиму прожили, сама знаешь, какая зима была. А корки, что я по помойкам собирала, про то только я да Васька мой знаем. И у печки его отогревала, поросеночком был. Ты бы сейчас на него посмотрела! А то — корки... А резать его сейчас, когда зиму прожили, мне жалко.

И она замолчала. Обиженно и гордо посмотрела на меня.

— Зачем же ты его держишь? — удивилась я. — Если резать не хочешь? Дрессируешь, да?

— А резать его буду, когда срок подойдет всем свиньям, — в ноябре. Чем он других свиней хуже? Сейчас разве срок? — спросила мама, недоумевая, что такой простой вещи я не знаю.

— Не срок, — сказала я.

— Вот то-то же, — сказала мама, гордо-гордо выпрямившись.

И я, сбитая с толку ее какой-то дурацкой логикой, прошептала: “Сумасшедшая”, — и тут же поняла, что нет, не сумасшедшая, нет, и логика не дурацкая, и я не могу обвинять ее, судить и даже прощать, потому что давно не живу с ней, а живет она с Васькой, кроликами, собакой Феней, курицей, которая не приносит яиц, с вишнями, яблонями, смородиной — и у них там своя логика, и они понимают друг друга вполне, и Васька чем-то дороже ей, чем все девчата с ее работы, вместе взятые, и даже этот Васька, за которым она ухаживала и которого кормила, дороже ей сейчас, чем я, потому что все это — ее теперешняя жизнь. Все это я поняла. Но с этого момента возненавидела Ваську.

Мы повернули на нашу улицу, и будто кто заслонку печки открыл: в конце улицы сгорало солнце. Оранжево пылая, как раскаленный антрацит, оно не заходило, как положено, за горизонт, а слоилось на горящие куски, лежало на своих же пылающих обломках, медленно разрушалось, точно помешиваемое кочергой. Это было мое солнце, это был мой закат, так непохожий на розовые стыдливые северные закаты, это была моя улица, где все мне было знакомо и любимо мною: и старые серебрянотелые тополя, уносящие плотные густо-зеленые листья ввысь; и молодые, с почти голыми (хороший был урожай!) ветками, вишни, посаженные здесь вместо белых и розовых акаций, вымерзших в холодный год; и картошка, наивно цветущая белыми цветочками, которая росла перед каждым финским домиком, за двором, между тротуаром и широкой асфальтовой дорогой, — росла вместо веников, которые тщательно выкосили в холерное лето; и соседи, встречающиеся нам, имена которых я научилась произносить вместе со своими самыми первыми словами, — соседи никуда не уезжающие, нестареющие (только дети менялись, росли стремительно, как тополя, и те, что катались в прошлом году на трехколесных велосипедах, в этом году прилаживали к своим велосипедам моторчики и с ревом проносились на самодельных мопедах до сухого клена, дальше которого ехать им запрещалось: там испокон веков играли в классики, а по классикам кругами катались малыши на трехколесных велосипедах...). Закат, улица, люди казались вечными. Я знала, что будут спрашивать соседи и что буду отвечать им я. Я узнавала их неприятные, ускользающие взгляды, когда они рассказывали о других соседях. Я будто все знала наперед, и самые поразительные известия — о том, что дядя Володя умер от рака через месяц после смерти своей жены, что дядя Гриша повесился, а тетя Рая бросила дядю Виктора после того, как прожила с ним тридцать лет, — я встречала с таким же, как у них, фальшивым удивлением и с фальшивой скорбью, будто слушаю давно знакомые истории, которые ничего не изменят в жизни нашей улицы, как не изменили ее ни холодная зима, ни холерное лето.

Я шаг за шагом, от встречи к встрече ввинчивалась в нашу улицу, как ввинчивается винт, ощущая оборот за оборотом несвободу резьбы и радость от этой знакомой несвободы.

И когда я увидела Ирку, мою соседку по дому, бегущую с пустым бидоном по другой стороне улицы, я, довольная тем, что все тут знаю и все тут знают меня и что можно орать громко на всю улицу, закричала: “Ирка! Займи мне очередь за молоком!” — и она на бегу приветственно взмахнула рукой, крикнув: “Займу!” Крикнула так просто, как будто я тут жила сто лет и никуда не уезжала.

А навстречу нам бежал зигзагами, раскинув руки, изображая самолет, мой трехлетний сын, как бегут дети к мамам, пришедшим с работы.

Я хозяйкой входила в свой двор, я улыбнулась, услышав знакомый сладковатый запах мочи моего сына у порога, я уклонялась от длинного тяжелого хвоста Феньки, который обрадовался мне, я хватала его за загривок и говорила ему: “У, крокодил, узнал!” — и он осторожно хватал мои руки зубами. Я сняла туфли и пошла в сад, пятками сквозь траву ощущая шлак, который мама зимой выбрасывала на дорожку. Дальше были настелены серые от дождей доски, и я, не поглядев под ноги, инстинктивно перешагнула через то место, где всегда торчал гвоздь острием вверх. Обернулась: гвоздь торчал по-прежнему.

Я молча постояла перед засохшей от старости яблоней и вспомнила слово “гадство”.

“Вот гадство, — писала мама в письме, — засохла самая лучшая яблоня. Но подождем”.

Засохла и совсем молодая черешня, которая вымахала, будто соревнуясь с тополями, выше антенны. Сначала засохли цветы — она зацвела впервые за пять лет, — замерзли в вышине и засохли, а потом долго не появлялись листья. Сейчас, в июле, стало ясно, что черешня засохла.

— Сама виновата, — сказала я ей укоризненно. — Дылда!

На меня пахнуло ветром, меня окатило острым неприятным запахом, я стояла не двигаясь, словно облитая из окон своего же дома, в своем саду помоями. И помои продолжали литься. Ветер не думал менять своего направления, зловоние сгущалось, и тяжелое бешенство начало колыхаться во мне. Мой сад, где все мне знакомо, где каждый гвоздь и каждый запах на учете в моей памяти, — все пропахло этим чужеродным (и мама, и мама!) мерзким запахом, убившим нежные цветы впервые зацветшей черешни. Теперь я была уверена, что не от холода она погибла. Пять лет росла, чтобы зацвесть, и из-за этой...

Я шла к ней нагнув голову, рассекая головой плотную волну запаха, глубоко вдыхала его в себя, чтобы еще больше ненавидеть эту свинью, чтобы ненавидеть ее, если она окажется даже симпатичной и добродушной. Я вдыхала этот запах с наивной надеждой, что воздух, пройдя через мои легкие, как через фильтр, снова запахнет перезревшими яблоками, укропом, будет пахнуть, как вечером пахнет трава, как пахнут нагретые за день толь на сарае и пыльные доски. Да, лучше пусть пылью пахнет.

Она стояла по живот в грязи и смотрела на меня. Один глаз ее был карим, умным, пристально-злобным, другой — голубым, полуприкрытый короткими белыми ресницами: она словно подмигивала мне, эта свинья! Морда ее была как-то не по-свинячьи хищно вытянута, без жирных щек, в засохшей грязи. Во всем ее длинном худом теле было что-то голодно-хищное. Она начала мочиться тут же, где стояла, неестественно долго била из нее тугая прозрачная струя. Я знала, что свинью выращивают на двоих: половину маме, половину тете Гале, которая каждый день приносила ведро помоев, — и мысленно разрубила голову свиньи пополам, на голубоглазо подмигивающую и злую, умную.

— Вот так, — сказала я.

И вдруг свинья, встав передними ногами в деревянное корыто, наполненное грязной жижей, зарычала. Да, она именно рычала, грозно и одновременно безнадежно, как рычит дикий зверь, посаженный в клетку, когда к нему подходит человек. Веко с короткими ресницами над левым, голубым, глазом ее поднялось, и красный зрачок пристально и жутко глядел на меня. Потом она начала так же грозно и безнадежно грызть корыто, ее клыки были сочно-желты, как обнажаемая ими древесина.

— Наголодался, — услышала я мамин голос. — Потерпи, Васька, сейчас покормлю.

Мама хворостинкой начала выгонять свинью из корыта, та, зажмурив глаза, бестолково уклонялась от ударов, потом неловко попятилась, корыто опрокинулось. Мама деревянным кругом от бочки, перевесившись через перегородку, поправила его, бросила круг под ноги свинье и вылила ведро помоев в корыто. Свинья тут же снова встала в него передними ногами, погрузила по самые глаза свою длинную морду в помои, выдыхала с бульканьем воздух в воду, помои набухали, пузырились, свинья поднимала морду, с которой свисала бледно-зеленая, болтающаяся, как слюна, по- лоска вареного лука; криво жевала арбузные корки, будто беззубая, мокро чавкала; с шумом, плотоядно, будто это что-то съедобное, вдыхала в себя воздух и опять погружалась в помои. Задние ее ноги скользили и разъезжались на деревянном кружке, она напрягала мышцы ног, силясь удержать их, и спина ее от напряжения мелко дрожала.

Меня кто-то толкнул в бок, я обернулась: мой сын лез по перегородке смотреть свинью. Неожиданно он резко перегнулся вперед, и я, испугавшись, что он упадет головой вниз, сбросила его махом с перегородки и, испугавшись еще больше, накинулась на него, закрывая поцелуем его раскрытый так, что видно было влажное розовое горло, плачущий рот, его мокрые глаза; я целовала его руки, словно проверяя губами, что они не сломаны, и между его захлебывающимися рыданиями крикнула матери: “Вот такие свиньи и едят детей! Резать надо! Любуется!” И, схватив сына на руки, побежала в дом, уносила его, как уносит самка своего детеныша, беспрестанно целуя его, словно облизывая, — подальше от опасности.

И когда я бежала по деревянной дорожке, в пятку мне до самой кости впился гвоздь, и я, ослепленная болью, крикнула: “Резать!”

 

Резали Ваську через месяц. Резали вчетвером: мама, тетя Галя — маленькая, круглая, она трещала безостановочно, как сухая маковая головка на ветру, — я и дядя Коля. Дядя Коля забивал всех животных на нашей улице: бил кулаком в лбы кроликов, рубил курам и петухам головы, пристреливал больных и вороватых собак. Свинья на улице была одна, первая свинья, которую должен был убить дядя Коля. Одет он был во все то, что всегда надевал для такой работы: клетчатая рубаха, которую он никогда не стирал, испачканная во многих местах кровью, была расстегнута и открывала гладкую, дочерна загорелую безволосую грудь; из мятых вылинявших серых техас, закатанных до колен, торчали худые белые ноги в войлочных чунях, казавшихся глиняными из-за высохшей грязи. Он проверял длинный блестящий нож о свой жесткий, как свинячья щетина, чуб, нервно посмеивался.

— Веревку, Марья Степановна, приготовили? — спросил он.

— Веревку? Какую веревку? Ах да, веревку. — Мама заметалась, стоя на одном месте. Потом побежала к засохшей яблоне снимать бельевую веревку. Дядя Коля, обмотав ее вокруг ладоней, несколько раз дернул, и она, даже не натянувшись, оборвалась.

— Гниль. — Дядя Коля сплюнул, и плевок его точно угодил на оборванный конец веревки. — Я ж говорил тебе, Маша!

И мама снова заметалась, нырнула в сарай, бестолково крутилась там, натыкаясь на гудящие тазы, а когда со звоном рассыпались бутылки, дядя Коля снова сплюнул:

— Канёва мать, а не Машка! Ре-е-езать собралась!

Мама нерешительно остановилась в дверях сарая, виновато протягивая кусок проволоки, словно боясь, что и это отвергнут, испуганно спросила:

— Коль, пойдет?

Он, скривив презрительно губы, осмотрел проволоку, мотнул головой:

— Пойдет. Держи! — и рубанул со всего размаха по проволоке ножом. Металлически заскрежетало, нож соскользнул, и уже не сдерживаясь дядя Коля закричал: — Крепче держи, говорят! Нож попортишь! С свиньями вас... — и, не договорив, опять со злостью ударил ножом по проволоке, удовлетворенно сплюнул. — Вот так.

Свинью решили выгнать из-за перегородки и тут, на чистой земле, повалить. Но Васька не выходил из своего дощатого домика. Забившись в угол, он грозно рычал. Не вышел он и тогда, когда мама налила ему помои.

— Чувствует, — сказала мама радостно. — Может, помыть его, Коль?

— Помыть, — хмыкнул дядя Коля. — Огнем помоем.

Он передал маме нож, отодвинул перегородку и по колено в зловонной жиже начал пробираться к домику. С хлюпаньем выдирая ноги, зло бормотал:

— Болото, охотничьи сапоги надо, ре-е-зать они собрались...

Он бил Ваську по рычащей морде до тех пор, пока он не повернулся к нему задом, и дядя Коля, быстро затянув на его ноге узел, начал дергать проволоку. Свинья переступала ногами, но не двигалась. Он дернул сильнее. Свинья, неловко подпрыгнув, начала медленно пятиться, потом развернулась и остановилась, тупо глядя на нас. Карий глаз ее, обычно живой и умно-злой, смотрел сейчас сонно-обреченно. Она опять зарычала, но коротко, как бы спросонья.

Дядя Коля бил ее по бокам, по заду, между глаз, но она только волнисто дрожала там, где били, похрюкивала после каждого удара и не двигалась, изо всех сил упираясь передними ногами в дощатый кружок, который все глубже уходил в грязь. В красном глазу ее тлело безысходное отчаяние, и он все набухал краснотой, расширялся, накрывая голубизну, и смотрел уже бессмысленно и кроваво.

Внезапно свинья стремительно помчалась на нас, и мы от неожиданности отпрянули. Она промчалась метра три, на длину проволоки, и дядя Коля посиневшей рукой подсек ее, и она повалилась, визжа от боли и ужаса так, что звенело и дрожало в ушах.

Мы повалились на нее все разом, упираясь ногами в землю. Я с тазиком, чтобы собрать кровь, ползла по ее телу к горлу, ощущая, как перекатываются ее напряженные мускулы, как каждая клетка ее хочет жить, как звенит ее тело изнутри от визга. Иногда она, собрав все свои силы, почти сбрасывала нас, и дядя Коля страшно кричал, перекрывая ее визг: “Где нож? Где нож?!” А мама бестолково размахивала длинным ножом перед нами, она тоже старалась удержать свинью и не замечала в своих руках ножа.

— Мама! Нож! — крикнула я и среди визга не услышала своего крика .

Но дядя Коля по моим губам догадался, что я кричу, и, развернувшись, приподняв одно плечо, а другим еще сильнее прижимая свинью к земле, отобрал у обезумевшей мамы нож и воткнул его в горло свинье, повернул его. Пронзительный визг превратился в хлюпанье, бульканье, под ножом мягко расползалась плоть, образуя на горле полукруг, похожий на улыбку, и из него полилась в подставленный мною таз густая темно-красная кровь, от которой шел пар. Глаза свиньи, сначала широко открытые, тихо-тихо закрывались, и я успокаивала свинью:

— Вот и все, видишь, как быстро, сейчас, сейчас.

Тело ее изредка вздрагивало. Через двадцать секунд все было кончено. Я перелила уже сворачивающуюся кровь в чистую банку и закрыла пластмассовой крышкой.

Она лежала совсем другая, чем та, которую я привыкла видеть. Не было ни злобно-умного глаза, ни прищуренного левого, глаза ее были тихо закрыты. Не было хищной вытянутой морды, лицо ее, именно лицо, обмякло, было спокойно. Запекшиеся от крови губы были сложены в чуть заметную улыбку.

Я долго смотрела на нее. Но надо было делать дело.

Дядя Коля палил ее бок паяльной лампой. Грязь и щетина скручивались в черную стружку, а мы ножами счищали ее до белой кожицы. Паяльная лампа снова прохаживалась по этому месту, и белая кожа глянцевито желтела, смуглела, румяно запекалась.

Свинью перевернули на спину, живот ее был так грязен, что мама решила протереть его тряпочкой. И когда по бокам стекла грязная вода, мы увидели вдруг на мягком белом животе розовые, беззащитные соски, наивно и жалко торчащие. Это была она, а не Васька, мне ведь даже в голову это раньше не приходило: все Васька да Васька.

У нее было тринадцать сосков, на одной стороне — семь, на другой — шесть. Все соски были друг против друга. А один, непарный, был закрыт щетиной на груди. Живот опалили, счищали кожу неловко, и соски кровоточили. Потом опалили голову, и ее голова стала похожа на тысячи других, которые продаются на базарах и в магазинах, — аппетитно-тупая голова.

Около дяди Коли стоял мой сын. Он давно здесь крутился, с самого начала, но не было времени его отогнать. А еще была смутная мысль, даже не мысль, а ощущение, что мой сын не должен быть похож на женоподобных моих ровесников, которых тошнит от одного вида отрубленной головы петуха. Он должен быть мужчиной, чтобы смог сам зарезать свинью, пристрелить больную собаку и убить ударом кулака в лоб кролика, как дядя Коля. Поэтому я его не прогнала.

Разрезали живот. И мой сын, оцепенев, смотрел, как вываливаются из нутра жемчужные перекатывающиеся кишки, темно-красная дрожащая печень, белый, в сиреневых прожилках, тугой скользкий желудок, и спокойно, как мне казалось, повторял: “Хрюшу зарезали, хрюшу зарезали...” (Откуда мне было знать тогда, что он это будет вспоминать целый год, потерянно повторяя: “Хрюшу зарезали”, — и эта разрезанная хрюша будет сниться ему целый год, а может быть, целую жизнь?)

Меня раздражало его спокойствие. Раздражало свое спокойствие. И когда я увидела наполненное доверху внутренностями корыто, у меня мелькнула мысль, что эти внутренности тяжелее, пожалуй, чем мясо, и что выгоднее было бы продать свинью на бойню живым весом, чем возиться. То, что эта мысль могла прийти мне в голову в такой момент, ужаснуло меня, и мое спокойствие, какая-то душевная неподвижность начали угнетать меня.

Я ведь помнила, как мой крестный, ветеринар, резал свинью на ферме, на свиноферме, как визжала она, поднятая веревками на столб с перекладиной, как визжала вместе с ней я, как перерезали ей горло — и кровь хлестала, заливая ей живот, как обмякла она и висела будто распятая. Я помнила ее кровавую голову с ободранной кожей, с вывалившимися белками глаз, которые, когда мы приехали домой, стали лиловыми... После этого я возненавидела своего дядю, своего крестного.

Так почему же сейчас я так спокойна?

Я видела, как разрубили Ваську пополам. Разрубили голову.

Я торговалась с соседками, сбежавшимися купить мясо, и продавала куски по четыре рубля за килограмм, а не по три пятьдесят, как они хотели, — парное ведь мясо!

Я договорилась с соседкой: за то, что она промоет кишки, мы отдадим ей половину этих кишок.

Я задала корм кроликам, но они, всегда такие прожорливые, сегодня почему-то не выходили; я заглянула к ним. Они сидели у задней стенки друг на друге в три этажа и часто дышали-дрожали. Даже они почувствовали смерть!

Я делала все, что нужно делать, но меня грызло мое спокойствие, мешало мне спокойно делать то, что нужно было делать.

Я села около того, что было когда-то Васькой. На крольчатнике стояла банка с кровью, кровь уже совсем свернулась и, студенистая, темно-красная, похожая на чайный гриб, светилась на солнце.

На лебеде, испачканной кровью, гроздьями, как ядовитые ягоды, висели большие зеленые мухи. В корыте дрожала, словно живая, темно-красная печень.

И вдруг я снова увидела свинью, ее улыбку, которая как бы просила у меня прощенья за что-то такое, в чем была виновата перед ней я.

До меня донесся острый неприятный запах. Это потянуло ветром от Васькиного загона, и показалось, что Васька жив. А Васьки нет, но запах будет жить еще долго-долго.

Кто-то следил за мной, я чувствовала, следил за каждым моим взглядом, за каждым моим движением. Может, поэтому так раздражало меня мое спокойствие — ведь кто-то за ним следил. Я подняла голову и увидела сына. Он стоял у сарая. Он рассматривал меня наморщив лоб, мучительно пытаясь что-то понять. Взгляд его был совсем взрослым и чужим. Пристально и зло смотрели на меня его голубые глаза.

— Иди ко мне, — позвала я его.

Он не двигался. Я встала. Он начал пятиться. Глаза его были полны ужаса. Спиной он прижался к стене сарая, но продолжал все пятиться, вдавливался в серые доски, встав на цыпочки. На серых досках чернели его зрачки. Я хотела сделать шаг, но мне страшно было шагнуть.

Я шагнула. Он начал уходить от меня в сторону, спина его терлась о серые доски. Он был без майки, в одних трусиках, и я, испугавшись, что он занозит себе спину, рванулась к нему. Доски кончились, и он, не найдя опоры, беспомощно качнулся назад, взмахнув руками, но устоял, развернулся и побежал, часто оглядываясь (все так же затравленно смотрел он на меня).

Я позвала его по имени. Он убегал. И еще не зная, зачем я это делаю, я побежала за ним.

Мы бежали по широкой асфальтовой дороге, сначала по нашей улице, я уже почти догнала его, но сорвала дыхание. Коротко и часто дышала я за его спиной, он должен был слышать мое дыхание, и оно его, наверное, поразило. Я увидела сначала удивленные глаза его, когда он оглянулся, но потом что-то изменилось в них, совсем немного, но теперь он смотрел на меня, как смотрят на бешеную собаку, — и побежал еще быстрее.

Он повернул на другую улицу. Я отставала. В любой момент из-за поворота могла выскочить машина.

— Подожди! — крикнула я, у меня не хватило дыхания, и вышло хрипло и тихо. Он убегал.

В любой момент из-за поворота могла выскочить машина.

— Сына! — крикнула я, задыхаясь. — Сына! — взмолилась я.

И он остановился. Повернувшись, он ждал меня. Волосы мои растрепались, жесткая прядь колола мне губы, и я закусила ее зубами; лицо мое было потно, и только одна мысль — добежать! — стучала в моих висках; мамины — не по размеру — старые ботинки врезались мне в кожу, в ботинках хлюпала навозная жижа; мамино ситцевое платье задралось и втянулось между ног.

И когда до него было два шага, не больше, я остановилась, меня остановил его взгляд — холодный, ненавидящий взгляд моего сына. Голубые глаза его выцвели от ненависти и потому казались совсем чужими. Я стояла тяжело дыша, не смея приблизиться к нему. От меня резко и неприятно пахло потом и свиным навозом.

— Ты! — сказал мой сын, и я почувствовала, как пересохло его горло от ненависти. — Ты резала хрюшу! — Сухие губы его судорожно, гневно скривились. Потом уголки его губ медленно поползли вниз, медленно-медленно, будто это было очень больно, и он выдохнул: — Мамочка!

И мы кинулись друг к другу.

— Мамочка! — бился он, рыдая. — Не убивайте хрюшу!

И я молча все сильнее прижимала его бьющееся тело к своему телу, и я чувствовала, как кровь из моего сердца поднималась по горлу, обжигая его, не давая выдохнуть, взорвалась горячими струями в голове, расплавляя мозг, превращая его в кипящую лаву.

— Не надо убивать хрюшу !

“Правду, правду... не жалеть... надо, чтобы он знал правду”, — эта мысль моя точно была записана большими корявыми буквами на бумаге там, у меня в голове, среди кипящей лавы, одна осталась, и я ее одну читала и сухим горячим шепотом, потому что горло мое было выжжено, проговорила сыну:

— Надо, надо резать, так надо, такая жизнь!

И он снова забился (“Не надо резать, не надо!”), но теперь будто чужое тело билось в моих руках, извиваясь, пытаясь выскользнуть, и я напрасно все сильнее сжимала его: оно было чужое. И вдруг я увидела, как в голове моей от подступившей к нему лаве затлел тот лист бумаги — “Правду, только правду, не жалеть...” — и вспыхнул, и превратился в хрупкий черный лист, тихо шелестя, рассыпавшийся, и я поняла, всем телом поняла, что сын мой прав, что не надо, не надо! Я увидела, что этот кто-то — неопровержимо логичный, кто-то неизмеримо более умный, чем все мы, вместе взятые, знающий причины и следствия, начала и концы, распоряжающийся жизнью и смертью и оттого зачерствевший, немилосердный, несправедливый, не добрый, не злой, а просто равнодушный ко всему бухгалтер с пустыми глазами и серым лицом, сводящий баланс, — этот безликий для каких-то там кредитов или дебетов, для своей бухгалтерской безошибочной математики, уносит моего сына, мою маму, меня и грустно, заученно говорит нам правду: “Так надо, такая жизнь!” И я закричала вместе с сыном: “Не надо, не надо!” — и чувствовала, что пока я буду так кричать, всю жизнь буду так кричать, то ничего не случится ни с моим сыном, ни с моей мамой: Тот не посмеет отобрать их у меня, они не умрут, пока я буду так кричать.

Мы прижались друг к другу и плакали. Я измазала кровью (руки мои были в крови) лоб сына и слюнями пыталась оттереть его, и измазала его еще больше, и целовала его лоб, и губы мои стали солеными.

Я чувствовала, как колотится мое сердце и как бьется в мое сердце — сердце сына. Я видела его мокрые глаза, и глаза его любили меня, и я любила их и знала, что такими счастливыми мы никогда больше не будем. И все сильнее прижимала к себе его рвущееся куда-то, захлебывающееся сердце.

Гудели машины, медленно и осторожно объезжая нас. Они не знали, что с нами ничего не может случиться и что такими счастливыми мы никогда не будем.

На нас бежала какая-то большая голубая нескладная птица. Я вгляделась. Это бежала моя мама. Она что-то кричала, рот ее открывался и закрывался, вены на шее вздувались. Но я не слышала, что она кричит, я почему-то слышала, как громко стучит ее сердце.

 





Версия для печати