Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1997, 9

Болезнь Китахары

Роман. Окончание. Перевела с немецкого Н. Федорова

КРИСТОФ РАНСМАЙР

*

БОЛЕЗНЬ КИТАХАРЫ

 

Роман

 

22. Начало конца

 

Он слышит свист зимородка и хриплое урчанье испуганного крапивника. А порой, когда случается задремать под болтовню деревенских ласточек и однообразные перепевы гаичек, будят его звонкие предостерегающие крики овсянки. Однако же он на обман не поддается: это скворцы, великие пересмешники, которые одинаково искусно передразнивают и дроздов, певчих и черных, и крик красной пустельги, и жалобу сыча, — и часто, как никогда за все эти годы, он слышит этой весной соловья, начинающего свои неистовые строфы меланхолическими переливами.

Он слушает птиц на рассвете, лежа без сна на своей постели в бильярдной или среди спящих собак на паркете большого салона. Теперь он часто ночует с собаками и каждый раз невольно улыбается, когда они во сне шевелят ушами в такт птичьему пению. А к нему тогда слетаются давние, знакомые имена птиц, будто спархивают из тех потерявшихся списков, которые он школьником вел в незаполненной отцовской книге для заказов: малая серебристая цапля, белая чайка, горная трясогузка, полевой лунь и лебедь-кликун... Но этой весной возвращаются не одни только имена, вернулась и способность, а главное, охота подражать птичьим голосам — подсвистывать, подпевать или просто по-особенному щелкать языком; иной раз выходило так похоже, что собаки недоуменно обнюхивали утонувшее в зарослях проволочное заграждение виллы “Флора”: куда же запропастились эти фазаны и куропатки?

Слух у него опять на удивление тонкий, как раньше, в первый год жизни, когда он, зачарованный голосами кур, парил в колыбели сквозь тьму. Порой он с закрытыми глазами сидит на веранде и треплет по загривку какую-нибудь собаку, чувствуя силу или слабость всякого животного в стае по одной только эластичности или ломкой сухости шкуры, и тогда ему мнится, будто слух, обоняние, кожа и кончики пальцев стремятся по-новому расшифровать мир как сочетание шершавых, потрескавшихся и гладких поверхностей, мучительных и умиротворяющих шумов и мелодий, ароматов и вони, прохладных, теплых, горячечно-жарких температур, дышащих и застывших форм бытия.

Он с трудом различает нежные, как дымка, включения в кристаллах, которые ему иной раз показывает Амбрас — подзывает к себе и подносит к глазам турмалин или нешлифованный изумруд. Но если Собачий Король дает ему свой экспонат в руки и камень согревается у него в ладони, он словно бы чувствует не только тончайшие вростки, но и само преломление света. Даже когда дефект зрения затемняет ему трепетные, парящие сады внутри камней, он все равно знает, о чем с таким воодушевлением говорит Амбрас. Тогда он кивает, может быть, и чаще, чем требуется, чтобы отвести от своих глаз всякое подозрение. Да, конечно, разумеется; он видит, он все видит, что ему показывает Амбрас. И однако же — эту тайну Телохранитель бережет так, будто дело идет не только о его пребывании в Собачьем доме, но о его жизни, — он погружается во тьму.

Ведь такую, как у него сейчас, остроту слуха и чуткость пальцев, думает он, человек приобретает, лишь когда слепнет. А с тех пор как он похоронил кузнечиху в яме черной и бездонной, как сама земная глубь, в его взгляде зияет не одна дыра, с которой он успел свыкнуться, а еще и вторая, будто отражение этой глиняной ямы!.. И порой у затененного края своего поля зрения он вроде бы уже видит, как наплывает кромешная тьма, все укрывающий, непроницаемый мрак.

Наутро после похорон, когда холодное солнце поднялось над горами, оплеснув моорский берег искристым сиянием, снег тотчас продемонстрировал ему, что вторая дыра в его глазах не подлежит никакому сомнению. Он мог сколько угодно проверять на беспощадной белизне снежных полей свой прежде невредимый глаз — в то утро снег вновь и вновь демонстрировал ему два слепых пятна.

На следующей неделе, словно белизна тем самым исполнила свою задачу, зима сменилась оттепелью и растаяла в шумных дождях так рано и так быстро, как не случалось уже много лет. Горные склоны были испещрены белыми жилками ручьев, а в каменоломне с иных террас низвергались прозрачные вуали водопадов. Озеро затопило пароходную пристань и погрузочную платформу возле камнедробилки. Больше двух недель никаких работ на Слепом берегу не велось.

Но вот паводок сошел, подле камнедробилки снова обнажились отвалы и терриконы готового к отправке гранита — островки, которые мало-помалу слились в цепочку заиленных холмов, и тогда Собачий Король созвал у подножия Великой надписи общее собрание рабочих каменоломни и объявил пяти с лишним десяткам людей, что

с завтрашнего дня

на выемочных террасах будет трудиться только треть нынешнего персонала. Остальные получат в конторе расчет и могут искать себе новую работу на свекловичных полях, на лесоповале или в айзенауских соляных копях. Верховное командование приказало сократить добычу гранита...

Амбрас не добавил к своей информации ни утешительных слов, ни совета; после этой лаконичнейшей из всех своих речей он просто резко отвернулся от собравшихся, свистом подозвал дога, махнул рукой паромщику, велел отвезти его в Моор, а уволенных и везунчиков оставил во власти потрясенного молчания.

Только когда Беринг, поневоле задержавшийся в каменоломне, вывесил на двери конторского барака поименный список уволенных, раздались возгласы негодования. Телохранитель с трудом противостоял неожиданно яростному напору: Кто составлял список? Кто определил имена? Какая сволочь включила меня в этот список?

Беринг отталкивал рассвирепевших людей, норовящих сорвать список с двери, и сам разозлился на Амбраса, который был уже далеко от берега, недостижимая фигура на камневозном понтоне. Почему Собачий Король бросил его одного в этой суматохе?

Хотя Телохранитель грозно стоял у двери барака и все видели у него за поясом пистолет, рабочие не отступали. Лишь когда рядом с Берингом появился мастер-взрывник, поднял повыше над головами мегафон и начал громко выкликать фамилии уволенных и раздавать конверты с деньгами, страсти на несколько минут как будто бы поутихли.

— Вы же видели, что все к тому идет! — крикнул в мегафон мастер. — С прошлой осени сидим на этих камнях, и никто их не покупает.

Беринг видел, некоторые из рабочих подобрали камни и зажали в кулаке — вооружились. Вот болваны! Неужто вправду не заметили, что уже который месяц с каждым днем росли не только вскрышные отвалы? Вдоль рельсов, по которым вагонетки катились от выемочных террас к погрузочной платформе, возле устьев штолен и вокруг ям с водой — повсюду высились терриконы, валы и кучи породы. У подножия Каменного Моря словно воздвигались новые горы, бастион, за которым постепенно исчезали транспортеры и воронки камнедробилки и даже нижняя строка Великой надписи: ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В МООР.

Но эти горы породы были всего-навсего знаком того, что моорская каменоломня иссякла. С каждым выгрызенным из скал кубометром темно-зеленый гранит становился все более хрупким, его пронизывали трещиноватые жилы, бегущие так же путано и бессистемно, как и линии действия тектонических сил, которые в доисторических катаклизмах сбросили эту коренную породу, а затем в ходе эпох выдавили ее к поверхности сквозь мягкие линзы известняков Каменного Моря.

Там, где в лучшие времена, отпалив шпуры, откалывали, резали и обрабатывали огромные блоки, теперь из-под кайла, канатной пилы и бура сыпались на вскрышные террасы только большие и малые обломки, мусор, который, пройдя через камнедробилку, годился разве лишь на то, чтобы засыпбть выбоины на проселках и горных дорогах да возводить дамбы на болотистых прибрежных лугах.

На равнине же требовались блоки — да-да, блоки! — глыбы, из которых можно ваять памятники жертвам войны и все новые статуи мироносца и его генералов. На равнине требовались каменные столпы для колоннад поминальных домов и плиты для мемориальных досок, огромные, как створки ворот. А щебень? Щебня и булыжника там внизу и без того хватало. С гор возить незачем. Со времени первого снегопада минувшей зимы большегрузные армейские транспорты в приозерье не появлялись. Щебень и булыжник как лежали, так и лежат.

Сперва говорили, что вывоз отложен в связи с опасностью схода лавин в ущельях, потом ссылались на угрозу селевых потоков во время снеготаяния, да и слухи о заминированных виадуках и предстоящих бандитских налетах тоже были уважительной причиной, объяснявшей, почему грузовой автопоезд с равнины в нарушение всех сроков никак не приходит. Правда была куда проще, и теперь, в шумном негодовании возле конторского барака, пропустить ее мимо ушей было невозможно: каменоломня будет закрыта. Закроют ее! Вот увидите, закроют нашу каменоломню!

Если б не благоразумие мастера-взрывника, Берингу в этот день только и оставалось бы, что обороняться от ярости собрания оружием. Именно мастер сумел настолько угомонить уволенных, что они выпустили из рук камни и по очереди стали подходить к платежному столу, получая там шершавые коричневые конверты с продуктовыми карточками и несколькими денежными купюрами — остаток заработка. Однако на все вопросы о закрытии карьера мастер отвечал, повторяя слова Собачьего Короля: работы в каменоломне на всех уже не хватает.

Что же, и дороги нигде больше не строят? И железнодорожные насыпи на равнине не нужны? Мастер пожимал плечами.

Ничего не попишешь, такая вот история с моорским гранитом. Десятки лет темная зелень этого камня была гордостью всего приозерья, ее даже увековечили на гербе региона как яркое поле для стилизованной под охотничий нож рыбы и шахтерского молотка... Ведь еще в минувшем году секретарь вывешивал на доске объявлений экспертное заключение геолога: сравнимый по цвету темно-зеленый гранит, помимо сбросовых зон Каменного Моря, имеется только на одном-единственном участке побережья Бразилии. Кроме Моора — только в Бразилии! И все это теперь кончится?

— Не кончится, — сказал мастер, — изменится.

Верно, не кончится, подтвердил Телохранитель, с облегчением встречая каждую фразу, падавшую вместо града камней. Возможно, когда-нибудь при дальнейших вскрышных работах обнаружится новая компактная жила гранита, он, мол, сам слышал, как Амбрас говорил о временной приостановке...

— Так я тебе и поверил! — перебил его один из уволенных и плюнул на платежный стол.

Никто не верил этаким утешениям. И никто — ни один завтрашний безработный и ни один везунчик — на камнедробилку нынче не вернулся. Как в забастовку, люди стояли среди куч щебня и гравия или сидели на траве под блекло-голубым весенним небом, сравнивали содержимое своих конвертов, заключали меновые сделки: продуктовые карточки меняли на шнапс и табак, — в последний раз поджидали “Спящую гречанку”, которая, словно в обычный рабочий день, припыхтела лишь вечером, чтобы переправить их на моорский берег.

На сей раз и Телохранителю волей-неволей пришлось подняться на борт вместе с рабочими; Амбрас и паром так и не появились, он тщетно ждал их всю вторую половину дня. На обратном пути он стоял один у поручней и слушал ритмичное шлепанье колес — ни дать ни взять огромный барабан. Мастер - взрывник, исполнив все распоряжения Собачьего Короля, однозначно продемонстрировал, на чьей он стороне, и теперь сидел на корме вместе с рабочими.

Собачий дом уже тонул в глубоких сумерках, когда Беринг вернулся этим вечером со Слепого берега. Среди заросших клумб возле прудика с кувшинками стояла Лилина лошадь, щипала черные бадылья; узнав прежнего хозяина, она вскинула голову и заржала.

Лили еще здесь? Она же никогда не оставалась до поздней ночи. Беринг вошел в темный дом, мимоходом погладил собак, которые, виляя хвостом, выбежали ему навстречу, и еще из передней услышал смех Лили в большом салоне, а потом голос Амбраса, подзывающего дога.

Бутылка красного вина, остатки ужина — Лили и Амбрас сидели за большим столом, на котором вдобавок были рассыпаны камни, необработанные кристаллы, две коробки патронов, пачки мыла и чая, а еще — огромная, как цветочная ваза, снарядная гильза, из тех, что лишь изредка попадались в высокогорье подле разрушенных бункеров и осыпавшихся окопов. Неужто для этой меновой сделки им понадобилось прикрытие ночи? Военный хлам, ржавое оружие и десяток-другой патронов не интересовали теперь никого, даже карателей.

Амбрас как раз говорил: “...почему ты не отвезешь его в пансион?” — когда тяжелая дверь салона, впустив Беринга, громко захлопнулась от сквозняка. Нелепым, виноватым жестом человека, застигнутого на подслушивании, Беринг снова тихо открыл дверь и тихо закрыл ее, сделав вид, будто не стоял вот только что молчком на пороге, в незримости за пределами желтого круга света, — и все же не сумел скрыть смущения.

— Они говорят, каменоломню закроют.

— Добрый вечер. — Амбрас повернулся к Телохранителю, поднял бутылку — дескать, твое здоровье! — и отхлебнул глоток.

— Они говорят, каменоломню закроют, — повторил Беринг, не здороваясь.

— А что в этом ужасного? — Амбрас обмакнул в масло кусок хлеба и бросил серому догу, тот поймал лакомство на лету и мгновенно проглотил.

— Увольнения... Они говорят, это только начало. Совсем рассвирепели. Готовы были камнями меня забросать.

— Рассвирепели? Да они всегда такие. Ты их успокоил?

— Мастер-взрывник унял их... Это вправду только начало? А ведь вчера речь шла просто о временной приостановке.

— Нет такого рудника, который бы однажды не иссяк. Всё когда-нибудь закрывается, любая дыра, даже зарубка, которую ты проделал в скале.

— Они боятся, что в таком случае в Моор скоро перестанут приходить транспорты с продовольствием, с медикаментами.

— Ну и что? — Амбрас говорил все громче. — У них же есть свекла. Виноград растет, в озере полно рыбы, а самые эффективные лекарства так и так делают из дикорастущих растений. Мы в лагере годами жрали брюкву...

— ...а нынче вечером выпили в одиночку уже вторую бутылку, — перебила Лили вскипающий гнев тем оживленным тоном, который опять заставил Беринга ощутить, как он далек от доверительности, какая существовала между этими двумя.

— Управляющий без каменоломни. — Беринг посмотрел Лили в глаза. — Что станется с управляющим каменоломней без этой каменоломни?

— ...и с его Телохранителем, ты это имеешь в виду? — подхватил Амбрас.  — Не беспокойся, сударь мой, щебеночных карьеров и на равнине хватает.

— Мы что же, уедем на равнину? — Хотя Беринг только теперь разглядел, что Амбрас совершенно пьян, ему вдруг почудилось, будто он стоит на краю своего мира, у моря, которое знал лишь по картинкам. В точности такое же возбуждение охватывало его, когда он с закрытыми глазами сидел перед проигрывателем, слушая музыку Паттона. На равнину. Он покидал приозерье один-единственный раз, двенадцать не то тринадцать лет назад, когда даже дети и подростки присоединились к большому паломничеству в Бжезинку — на церемонию освящения поминального дома, величайшего из воздвигнутых в годы Ораниенбургского мира; из бревен и досок сотен лагерных бараков построили этот деревянный собор, на стойках и пятнистых стенах которого были выжжены имена, а то и просто номера миллионов погибших... Имена и номера — от фундамента до самого купола.

Паломники так и не добрались тогда до этого высокого, как башня, сооружения. Они, правда, одолели Ледовый перевал и, совершив с молитвами еще один дневной переход, уже видели в дымке глубоко внизу кукурузные поля, дороги и серый город, но затем по приказу коменданта района повернули назад, через перевал, потому что Армия проводила в этих местах облаву на мародеров и снайперов-одиночек. Но Беринг не забыл зрелища длинной вереницы ажурных мачт вдали, как не забыл и прямую, точно стрела, линию, прорезающую поля, пастбища и перелески и временами серебристо взблескивающую на солнце; кто-то из паломников благоговейно сказал тогда : это, мол, рельсы железной дороги, и бегут они к морю.

— Да, сударь мой, мы уедем на равнину, если Армия предложит нам тамошний щебеночный карьер, — сказал Амбрас. — Мы уедем на равнину, если так захочет Армия.

— Ах! Господа переезжают! — воскликнула Лили. — Озерный воздух вам уже не на пользу?

— Что ни говори, воздух тут редеет, — сказал Амбрас. — Тебе бы тоже не мешало загодя поискать новую башню. — И, приподняв бутылку, допил ее — за здоровье Лили.

— Новую башню? На равнине? Я на равнине и так часто бываю. Если уж уезжать, то куда-нибудь подальше. Далеко-далеко.

— Опять в Бразилию? — ухмыльнулся Амбрас.

К примеру, в Бразилию, — очень медленно и серьезно проговорила Лили.

— Ну, тогда в добрый путь! — Амбрас уже откровенно смеялся.

— Ты небось аккурат туда и направляешься. — Беринг по обыкновению неловко включился в разговор. Он слишком туго соображал. Когда Лили и Собачий Король разговаривали между собой, он, как нарочно, умудрялся ввернуть реплику или шутку совершенно не ко времени и не к месту. — Уже навьючила на лошадь заокеанский багаж?

— Я здесь из-за тебя. — Лили и на сей раз пропустила его шутку мимо ушей. — Целый час тебя жду. Я нашла твоего отца на Ледовом перевале. Он играет в войну.

 

23. Вояка

 

С мулом и лошадью Лили направлялась на равнину — вьюки были набиты товаром на обмен, военными трофеями, красивыми окаменелостями и кристаллами — и в горах, в дневном переходе от Моора, неожиданно наткнулась на полуслепого кузнеца. Одет кое-как, ни пальто, ни одеяла, чтобы укрыться от ночной стужи высокогорья, ни провизии, ни даже спичек, чтобы развести костер.

Опускались сумерки, и Лили, как обычно, рассчитывала заночевать на Ледовом перевале, под защитой разрушенного форта. Четвероногие носильщики только-только миновали обомшелый купол какого-то бункера, который при захвате форта остался целехонек даже после прямых попаданий двух артиллерийских снарядов, как из развалин навстречу Лили вышел Вояка с перепачканным сажей лицом и крикнул: Стой! Стой! Пароль! Это был отец Беринга.

Он размахивал железным прутом и явно не мог решить, как ему поступить с этой штуковиной: держать ее как винтовку, как меч или все же просто как дубинку. На голове у него была помятая каска моорской пожарной команды, на шее — Железный крест, а на отворотах зеленой суконной куртки, которая точно для маскировки была вымазана глиной, блестели медали и ордена, а еще всякие значки и булавки в память о паломничествах, выставках мелкого скота и встречах ветеранов. Пароль! Пароль!

Лили не придержала ни лошадь, ни мула, продолжала ехать прямо на Вояку — тогда он поспешно ретировался за взорванную стену, которая стояла только на искореженной стальной арматуре. Лили засмеялась. Хотя в первую минуту она струхнула, а потом удивилась, что старик забрел в такую даль от озера, так высоко в горы, смеялась она, делая вид, что все это просто шутка.

Старик не узнал смеющуюся всадницу, которая, подняв руки вверх, приближалась к нему. Но когда она спешилась возле его укрытия и через широкую брешь в его обороне протянула походную фляжку, все же опустил свою винтовку, меч, дубинку.

— Рябиновка, — сказала Лили.

Голос Вояка тоже не признал, однако смягчился.

— Идите в укрытие, барышня. — Он взял фляжку, отхлебнул большой глоток и, похоже, начисто запамятовал насчет пароля. — Вот-вот начнется атака. Эти подонки хотят прорваться в Хальфайях. Это им не удастся. Никогда! — Потом он крикнул в зияющие чернотой руины форта: — Не стреляйте! Не стреляйте, она своя! — и, вскинув на плечо прут и не отдавая фляжки, зашагал между обломками железобетонных конструкций, как офицер на передовой, обходящий посты. При этом он сиплым голосом выкрикивал в шахты и бойницы бункеров и каких-то подземных коридоров вопросы и приказы, а оттуда доносился лишь студеный запах прели и влажной земли. Хотя и пошатываясь, почти ощупью, двигался он в темных развалинах так деловито, так целеустремленно, что Лили привязала лошадь и мула к противотанковому ежу, а сама пошла за Воякой.

В конце концов ей пришлось мобилизовать все свое искусство убеждения и даже внушить старику, что она-де на самом деле связная из штаба его батальона и доставила ему приказ об отходе, — только тогда он согласился пройти с нею к ее лагерю, к подземной казарме рядового состава.

В этом пустом, погребенном под развалинами подвальном помещении Лили много раз ночевала, когда ездила на равнину: у нее был здесь тайник с запасом топлива, сена и консервов. Старик охотно помог ей разнуздать и накормить вьючных животных и приготовить на спиртовке чай, кукурузную кашу и сушеную рыбу. Он словно бы на время отрешился от своих химер и вспомнил Лилины давние услуги и визиты на Кузнечный холм, однако же, когда связная сказала, что наутро препроводит его обратно в Моор, ответил коротко, по-военному: Так точно. Слушаюсь, барышня!

На ночь Лили устроила полоумного в своем спальном мешке, а сама завернулась в две попоны, но Вояка не дал ей спать: то он якобы услыхал в развалинах сигнал тревоги и собрался наверх, к пулемету, то распевал солдатские песни, будто он не на фронте, а в казарме, на учебном плацу, — и заодно осушил фляжку.

На восходе солнца, который обозначился в темноте подземелья лишь узкой полоской света из вентиляционной шахты, он наконец заснул, и Лили стоило больших трудов разбудить его. Он успел забыть, что минувшим вечером она была его связной, и решил теперь, что она партизанка, которая захватила его, спящего, в плен; пришлось сочинить новый приказ по части, только тогда Вояка помог ей спрятать вьюки в одной из каменных каверн. Приказ гласил: устройте в форте склад и немедленно возвращайтесь в Моор.

В Моор? На озеро? Ни о таком населенном пункте, ни об озере с таким названием Вояка слыхом не слыхал. Но каких только названий он не читал в приказах, названий, которые вспыхивали в огне артобстрела и гасли вместе с этим огнем, — Эль-Агейла, Тобрук, Салум, Хальфайях, Сиди-Омар... Названия, не более чем названия. В итоге-то осталась одна лишь пустыня.

Стало быть, Вояка и на сей раз был послушен, разместил перевязанные свертки и узлы в стенных углублениях, а затем снова заложил эти углубления камнями и замаскировал мхом, — и внезапно в руках у него оказалась винтовка, приклад которой высовывался из седельной сумки. Взгляд его был слишком замутнен, чтобы увидеть гравировку и оригинальный магазин, но он узнал ее голыми руками, на ощупь. Английская снайперская винтовка. Такие он захватывал у противника, на перевале Хальфайях.

— Не трогай винтовку! — крикнула ему связная, партизанка, чужая женщина. — Винтовку мы возьмем с собой, — продолжала она уже куда мягче, помогая ему сесть в седло.

Притихший и все еще хмельной от рябиновки, сидел он на широкой спине лошади, сидел наконец так же высоко, как в войну, пока эта женщина, наверняка не имевшая отношения к его армии, привязывала поводья к вьючному седлу мула. На этом муле она и тронулась в путь, впереди него.

Горная тропа в Моор была скалистой и крутой, из глубины до них порой доносился шум ледниковых ручьев. Дважды Лили в самую последнюю минуту успела предотвратить беду: старик едва не сорвался с лошади в пропасть; тем не менее она избегала более отлогих путей по дну долин, чтобы стороной обойти шлагбаумы и контрольные посты, где могли поджидать солдаты, но с тем же успехом — бритоголовые и “кожаные”. Хотя тот факт, что старик совершенно один добрался до Ледового перевала, свидетельствовал, что на сей раз у шлагбаумов никого не было, Лили не доверяла этому мирному затишью, как, впрочем, и мирному времени вообще, и предпочла легкой дороге свой обычный маршрут.

Но когда Вояка второй раз соскользнул с седла и только стремя, в котором застрял его грубый башмак, спасло бедолагу от падения в бездну, она пересела к нему на лошадь и приказала крепко за нее, за Лили, держаться, а вскоре он уронил голову ей на плечо и захрапел.

Под вечер они добрались до утонувшего в зарослях моорского распутья, искореженной снарядами сторожевой вышки у централизационного поста, до пустой железнодорожной насыпи, по которой некогда катили поезда — к моорскому прибрежью или к каменоломне. Тут Вояка вдруг выпрямился в седле, словно разбуженный лязгом стрелки, звоном металла.

— Красиво, — сказал он потом и, как ребенок, показал на раскинувшееся внизу озеро, темное и гладкое. — Красивое озеро.

Далеко на просторах этого озера — белый корабль, режущий зеркало вод расширяющимся конусом кильватерной струи: “Спящая гречанка” шла к Слепому берегу.

В этот вечер Лили не повезла полоумного на Кузнечный холм, а доставила его прямиком в моорский стационар, крытый гофрированным железом барак, где члены одной из общин кающихся худо-бедно оказывали первую помощь пострадавшим в каменоломне и жертвам налетчиков, а потом переправляли их в хаагский лазарет. Хотя на пять железных коек этого барака приходилось сейчас всего двое пациентов, санитар, который на столе возле двери играл с паромщиком в карты, сказал, что для маразматиков и помешанных тут места нет. А ежели Лили тем не менее намерена оставить старикана, пускай оставляет, но, во-первых, это кой-чего будет стоить, а во-вторых, самое позднее через три дня ей придется забрать его отсюда и отвезти в Хааг или еще куда. Пока Лили договаривалась с санитаром, от Вояки поплыл резкий смрад.

— Эва, под себя ходит, — сказал санитар, — впору еще и пеленать его. За отдельную плату.

Вояка забрал себе в голову, что угодил во вражеский полевой госпиталь, и не пожелал расстаться ни с пожарной каской, ни с орденами, даже когда санитар повел его в умывальную, в закуток, где стоял деревянный чан и несколько жестяных ведер. Лишь после того, как Лили сказала, что по всем законам военного времени он теперь пленный и, если будет выполнять распоряжения санитара, обращаться с ним будут уважительно, — лишь после этого Вояка уступил, позволил снять с себя каску, и ордена, и одежду. Потом Лили вручила санитару жевательный табак, шнапс и талон на канистру керосина и отправилась в Собачий дом.

— Я ей сказал, что твоему отцу не место в бараке для больных и в лазарете, его надо определить в пансион для ветеранов, — повторил Амбрас в этот вечер, когда Лили рассказала Телохранителю историю Вояки и их возвращения с Ледового перевала. Выполнив безмолвный приказ Собачьего Короля, Беринг откупорил еще одну бутылку красного и тоже присел к столу.

— В пансион? В Хааге? — спросил он.

В Хааге Союз бывших фронтовиков держал пансион для ветеранов, располагавшийся в помещении гостиницы, на фасаде которой по сей день красовалась белесая от непогоды вывеска — Отель “Эспланада”.

— Нет, я имел в виду не “Эспланаду”, — ответил Амбрас, — не Хааг. Я говорил о пансионе в Бранде.

В Бранде? Но это ведь уже за перевалом. По ту сторону зональной границы. В Бранде начиналась равнина. Тому, кто собирался в Бранд, был нужен пропуск и уважительный повод, либо он должен был хорошо знать окольные пути, вот как Лили.

— Почему в Бранде? — спросил Беринг.

— Потому что в Бранде о нем позаботится Армия, а в Хааге старик долго оставаться не сможет, — ответил Собачий Король. — И он не сможет, и вообще никто.

Лили, наклонившаяся к лежащему под столом догу и шептавшая ему ласковые ребячливые прозвища, выпрямилась так резко, что собака тоже испуганно вскочила.

— Что значит “никто”? И он, и вообще никто. Что это значит?

Никто. Словно ненароком обронив волшебное слово, заклинающее безлюдье, нехоженые дебри и пустыню, и поневоле взвешивая теперь, стоит ли говорить дальше, взять это слово назад или просто отмолчаться, Амбрас ответил после долгой паузы, во время которой слышно было только, как чешется дог:

— На озере... На озере никто не сможет остаться. В будущем году Армия объявит приозерье запретной зоной, учебным полигоном... Весь береговой район, все деревни вплоть до Айзенау, свекловичные поля и виноградники станут театром боевых действий для бомбардировщиков и танковых частей. Самолеты, артиллерия, инженерно-саперные и штурмовые подразделения — полный цирк на подходе...

— Это... это же... нет, не верю! — Лили, как и Беринг, просто потеряла дар речи.

Но Амбрас с пьяных глаз явно решил прежде времени разгласить тайну, доверенную ему и моорскому секретарю, и продолжал:

— Танки вспашут поля. Флот торпедирует “Спящую гречанку”. В камышах заплещутся водолазы-диверсанты. Все ради подготовки. Все ради учебных тренировок. В любую минуту быть готовыми к бою...

— Они что, сбрендили? Совсем рассудок потеряли? — В порыве ярости Лили схватила свой бокал и швырнула в открытое окно, в ночь, где он упал то ли в траву, то ли в мох, потому что звона осколков, звона разбитого стекла слышно не было. Дог, словно учуяв близость незримого врага, метнулся следом за каплями вина к окну и лаял во тьму, пока Амбрас не прицыкнул на него, громко чертыхнувшись. Беринг никогда еще не видел Лили в такой ярости.

— Сбрендили? Да. Вероятно. Вероятно, все скопом потеряли рассудок. — Одним взмахом руки Амбрас загнал собаку обратно под стол.

— А что будет с местными?! — воскликнула Лили. — Столько лет они не сдавались перед налетами и издевательствами бритоголовых — и чего ради? Чтобы в конце концов стать изгнанниками, по милости Армии, по милости своих защитников?!

— Местные? — сказал Амбрас. — В будущем году эти люди наконец-то смогут уехать туда, куда они рвутся черт знает с каких пор, — на равнину, понимаешь? На равнину, поближе к казармам, супермаркетам, вокзалам, бензоколонкам. В будущем году эти люди наконец-то смогут уехать из своих медвежьих углов. Снимутся с места — и поминай как звали. Приозерье упраздняют.

— А мы? Как насчет нас? — спросил Беринг торопливо, словно боялся, что заявление Собачьего Короля об отъезде на равнину окажется ошибкой, пустой пьяной болтовней. — Как насчет нас?

Амбрас еле ворочал языком. Поднял бутылку и помахал ею в воздухе как трофеем. Бутылка была пуста.

— Мы тоже уедем... Раз все уедут, то уедем и мы.

Разговор, все более громкий и бессвязный, закончился около полуночи, и Лили наконец покинула виллу “Флора”. Впервые с тех пор, как Беринг стал в Собачьем доме Телохранителем, Лили уступила Амбрасу и засиделась допоздна, и Беринг с восторгом смотрел ей вслед, когда она верхом на лошади исчезла во мраке: еще два дня, и она снова пойдет через Ледовый перевал, в Бранд, и он будет ее сопровождать.

Мы едем на равнину. Я еду с Лили в Бранд. Собаки и их пьяный Король давно спали, а Беринг в эту ночь все сидел перед динамиками у себя в комнате и под гитарные переборы паттоновского оркестра размышлял о предстоящем путешествии. Я еду с Лили в Бранд. Ну а что с ними будет еще и его одержимый войной отец, так это ровным счетом ничего не значит.

Когда Амбрас предложил без проволочек, в ближайшее же время переправить старого Вояку за перевал, ведь в Мооре и без того хватает ветеранов и инвалидов, Лили, конечно, сперва наотрез отказалась: нет, ни в коем случае.

“Это не санаторная экскурсия в горы, — сказала она. — В такой дороге я не смогу постоянно за ним присматривать. А он падает с лошади. Его надо мыть. Надо менять ему белье, подкладывать клеенку. Мой спальный мешок он уже привел в полную негодность. Я привезла его обратно в Моор и больше ничего сделать не могу”.

“А если он пойдет с тобой? — Собачий Король пришел от этой внезапной идеи в такой восторг, что даже рассмеялся. — Да, пусть Телохранитель идет с тобой! Пора ему на маневры! Пусть потренируется! Отработает отход на равнину. Вот и присмотрит день-другой за отцом, чтобы тот целый-невредимый добрался до армейского пансиона. Сказано ведь... почитай отца твоего и мать твою...” Последние фразы утонули в таких взрывах хохота, что Беринг ничего толком не понял. Разобрал одно слово — “почитай”. И переспросил: “Почитай? Чего почитай-то?”

“Поедешь с ней! — реготал Амбрас. — Сдашь в Бранде полоумного и будешь сопровождать ее, а почитать тебе никого и ничего не надо, понятно? Никого и ничего. Я просто пошутил, дурень. О почтении вообще нельзя говорить всерьез”.

 

24. Дорога в Бранд

 

После камнепадов и паводка минувшей весны дорога на равнину почти не отличалась от русла какой-нибудь речушки. По таким дорогам мог проехать грузовик, военный вездеход или запряженная волами телега с высоченными колесами — но лимузин?

По давней трассе железной дороги, что вела сквозь укрытые плющом туннели и через виадуки, до Бранда можно было добраться пешим ходом или верхом всего за день-два, однако дороги в горах расчищали от каменных завалов, от снежных и селевых заносов исключительно для армейских нужд, а часовых на посты в устьях долин выставлять перестали, поэтому туннели на этом участке нередко представляли собой бандитские ловушки, из которых не было спасения.

Вот и пользовались горными тропами. А шли они через минные поля, взбираясь высоко-высоко, к самым закраинам ледников, где кишмя кишат трещины. В туман и непогоду сбиться с этакой тропы было легче легкого, а сбиться с тропы означало здесь — угодить в пропасть или подорваться на мине.

До отъезда в Бранд Беринг целых два дня мысленно карабкался по камням, ехал в горы то на автомобиле, то верхом на лошади, думая только об этой дороге, которую им предстояло одолеть сообща. Бессонной ночью он сидел у окна в своей комнате и в бинокль обшаривал взглядом темные хребты Каменного Моря, пока ему не чудилось, что среди светлых пятен скальных обрывов да осыпей и черных, непроницаемых клякс леса он различает тропы, светящиеся линии, свой путь.

— На машине? На какой еще машине? Ах, на “Вороне”! — Вечером накануне отъезда, выслушав предложение, с которым Беринг после долгих колебаний явился к ней в башню, Лили не раздумывала ни минуты: на “Вороне” в Бранд? Только этого и недоставало. Он, видно, понятия не имеет, какова эта дорога на равнину. Вот если б “Ворона” умела летать, перепархивать через ямы и селевые заносы, тогда конечно, а так она мигом перекорежит все свои оси. Нет, Лили решительно предпочитает любым другим средствам передвижения лошадь и мула. Пускай Беринг оставит свою “птичку” в Собачьем доме, а в Бранд поедет по старинке, верхом, потому что самый безопасный путь на равнину до сих пор ведет через давнишний форт, через перевал.

Хотя Беринг представлял себе отъезд в Бранд по-другому, драматичнее, как отъезд на машине в густой туче медленно оседающей пыли, он все же был точно в лихорадке, когда на следующее утро увидел среди исполинских сосен Лили, направляющуюся к Собачьему дому. Псы помчались ей навстречу. Она ехала верхом на муле и слушала по транзистору сводку новостей армейской радиостанции. Следом трусила лошадь без седока, его лошадь. Лили приехала за ним. Ночью был дождь. Копыта оставляли в мягкой почве глубокие отпечатки, маленькие колодцы, наполнявшиеся водой, зеркальца, в которых трепетал образ неба.

Амбрас, сидя в плетеном кресле на веранде, только кивнул с отсутствующим видом, когда Беринг этим утром прощался с ним — прощался так обстоятельно, будто уезжал не просто за перевал Каменного Моря, а в далекое-далекое путешествие: Телохранитель перечислил запасы в погребе, рассказал, что делать с генератором в случае поломки, и даже хотел просветить хозяина насчет недавних неполадок со стартером “Вороны”, — Амбрас только кивнул и отмахнулся. Ни к чему все это. На Лилино приветствие он тоже едва ответил; когда они тронулись в путь, он сосредоточенно изучал какой-то инвентарный список из каменоломни.

Вилла “Флора” осталась позади. Напрасно собаки бросались на кованые прутья ворот и долго разочарованно лаяли вдогонку путникам.

— Ты захватил провиант для отца? — спросила Лили. — У меня хватит только на одного из вас.

— Вяленое мясо, сухари, сушеные яблоки, шоколад и чай, — ответил Беринг. — Достаточно для троих минимум на шесть дней.

— Это чересчур, — сказала всадница, — ведь твой отец останется в Бранде.

Возле больничного барака им пришлось спешиться и ждать. Санитар еще спал и открыл лишь после того, как Беринг, выкрикивая имя отца, вдоволь настучался и в дверь и в окна. В прошлом году бритоголовые в такой же ранний час устроили налет на барак и в поисках медикаментов и перевязочного материала расколотили все, чему не могли найти применения.

Санитар подстриг отцу волосы, побрил его и вымыл; теперь от старика пахло мылом и дезинфекцией, и сыну он показался таким же тощим и чужим, как тогда, в день возвращения, на перроне моорского вокзала. И, как тогда, пылал на лбу багровый шрам.

Старик снова был на войне, но не мог вспомнить ни связной, ни партизанки, которая несколько дней назад в горах взяла его в плен, и спутника этой женщины тоже не узнавал. Какая-то женщина. Какой-то мужчина. Он козырнул обоим штатским, видимо явившимся в лазарет за ним — чтобы доставить его обратно на передовую. Он ведь нездешний. Эта пустыня — чужая страна. На фронте, похоже, все спокойно. Шум сражения не указывал ему дорогу; дорогу знали штатские. Наверняка у них приказ препроводить его куда надо. Вояка готов ехать. Он взял из рук санитара свою каску, затем ордена, звякавшие в бумажном кульке, который он нипочем не пожелал отдать, когда штатский подсаживал его в седло.

Если он не хочет расставаться с этим железным хламом, сказал штатский, пускай, черт побери, наденет каску на голову и как следует затянет ремешок или хоть к поясу ее прицепит, а кулек с орденами сунет в седельную сумку, потому что руками — обеими! — надо будет держаться. Лошадь одна, и поедут они вдвоем... Этот штатский смеет ему приказывать?! Как бы не так!

Зажав в одной руке кулек, он другой рукой уцепился за штатского. Но штатский этим не удовольствовался. Вскочил к нему на лошадь, растопырился впереди, как барин, обернулся, пропустил ему под мышками веревку и крепко привязал к себе.

С самого детства Беринг не бывал в такой близости от отца. Он чувствовал на шее дыхание старика, и в ноздри ему проникал запах мыла, а после двух часов пути — еще и едкий, кислый запах пота. Но он не испытывал ни отвращения, ни давней злости на упрямство этого старикана, увязшего в воспоминаниях о пустыне и о войне. Свободно держа в руке поводья и поверх кивающей лошадиной головы высматривая на тропе ловушки и препятствия, Беринг разговаривал с отцом как с малым ребенком, то и дело спрашивал, не хочется ли ему попить, поесть или отдохнуть, в конце концов отвязал веревку и показал заросли соснового стланика, за которыми можно присесть и справить нужду.

Мало-помалу Вояка уверился, что этот всадник, который кормил его и поил и не давал упасть с лошади, не иначе как солдат, добрый товарищ, ведущий его на битву. Он принялся бормотать всаднику в спину, остерегая его от белых туч пыли на Хальфайяхе, от мелкого, как мука, песка, что даже сквозь мокрые от пота повязки, закрывающие рот и лицо, проникает солдатам и караванщикам в поры и в глаза, ослепляет людей, сбивает с пути. Когда всадник приказывал отдыхать, он беспрекословно слезал с лошади, садился на камень. Когда приказывал пить, он пил, а когда говорил: не болтай, замолчи ты наконец, он тотчас затихал. Он выполнял все приказы всадника.

Лили на своем муле все время опережала их на четыре-пять лошадиных корпусов. Иногда она оборачивалась, окликала их, предостерегая от особенно обрывистого или ненадежного участка. Тропа стала круче и так сузилась, что Берингу пришлось полностью сосредоточиться на том, как бы провести лошадь и вместе с отцом удержаться в седле.

Беринг мечтал, что в этой поездке будет часы и дни проводить наедине с Лили, воображал, как, покачиваясь на лошади, будет ехать обок с нею через Каменное Море на равнину, ночами сидеть с нею у костра, спать подле нее на камнях или во мху и слушать рассказы о Бразилии... Но теперь, в этом долгожданном путешествии, она была далеко впереди и бросала издалека разве что лаконичные предупреждения, не имевшие никакого отношения к темноте, к той единственной опасности, что угрожала ему на самом деле. А вперемежку с этими никчемными предупреждениями он слышал лишь бормотание отца.

Хотя Беринг уже не злился на полоумного, который превратил его жизнь на Кузнечном холме в сущий ад, а теперь все уши прожужжал своими военными воспоминаниями, разочарование в поездке временами было столь велико, что он не выдерживал отцова бормотания и говорил: тихо ты, уймись наконец.

Вояка старался быть послушным и тотчас исполнял любой приказ. Но каждое слово имело силу ровно до тех пор, пока он его помнил, а он забывал слова, приказы в считанные секунды, забывал всё, если ему не приказывали, не твердили одно и то же снова и снова. Память его достигала далеко в глубь пустынь Северной Африки, он мог описать даже небо над полями сражений и все еще помнил, какие облака предвещали песчаную бурю, а какие — дождь, но происходившее сейчас, сию минуту, забывал, будто ничего такого и не было. Его настоящим было прошлое.

Тихо! Едва он успевал услышать распоряжение всадника, как память о войне пересиливала повиновение, и хотя после каждого приказа замолчать он осекался на полуфразе, на полуслове и на миг умолкал, но в следующую же секунду опять начинал говорить, говорить о пустыне, и о сражении, и о перевале Хальфайях, который мерещился ему впереди, в горах, где-то там, среди каменных пиков и туч. Туда, к вершинам! Туда им надо подняться. Преодолеть этот перевал.

— Тихо! Заткнись. Замолчи ты наконец.

Под вечер, на последнем подъеме, уже в виду развалин форта на перевале, они вышли к обширной осыпи. Пришлось спешиться и по каменному лабиринту медленно, долго вести животных в поводу к месту стоянки; пока добрались, начало смеркаться. Лили и на этот раз решила заночевать в подземной казарме своего бункера.

Беринга удивили размеры и оборудование этого тайного убежища; вход располагался в густых зарослях между железобетонными обломками и был так хорошо замаскирован, что Лили вдруг словно провалилась сквозь землю и, не окликни она его раз-другой, он бы нипочем не сумел пробраться внутрь.

Вояка, похоже, не помнил и об этом бункере, где всего несколько дней назад спал у костра и видел во сне подъем по тревоге, начало битвы. Но, складывая поленья для нового костра, помогая спрятать в зарослях мула и лошадь и пытаясь отнести вниз, в темноту, слишком тяжелое для него вьючное седло, он вдруг вообразил, что та ночь еще не кончилась, что он никуда не уходил, а все время оставался здесь, — и вдруг в руках у него вновь очутился приклад винтовки, торчащий из поклажи партизанки, и он вспомнил, вспомнил, что на перевале Хальфайях и вообще в годы войны простой солдат был не вправе прикасаться к оружию снайпера, и предупредил товарища:

— Ты не трогай винтовку. Такие винтовки трогать воспрещено, неприятностей не оберешься.

Винтовка? За всю дорогу Беринг даже и не заметил, что к седлу мула приторочена завернутая в дождевик винтовка.

— Винтовка! У тебя есть винтовка?

— А у тебя — пистолет, — отозвалась она. Бросила попону к костру, на присыпанный песком пол, развернула винтовку, осторожно положила рядом с попоной, а из дождевика сделала себе подушку. Вот здесь она и будет спать нынче ночью — мужчины пускай устраиваются по другую сторону костра. Рядом с нею будет только эта винтовка.

Когда Лили, чтобы приготовить чай и суп, подбросила в костер доски разбитого снарядного ящика, пламя яркой звездой затрепетало в линзе оптического прицела. Беринг впервые в жизни видел снайперскую винтовку. Может, Лили нашла эту штуковину в какой-нибудь заброшенной казарме и хотела выменять ее в Бранде или, как положено по закону, сдать армейским властям? Но когда он, смущенный и неспособный противостоять магическому притяжению, просто шагнул через костер и наклонился к оружию, Лили проговорила совершенно чужим, незнакомым голосом:

— Не трогай. Оно заряжено.

— Неприятности. Я ведь предупреждал, — буркнул Вояка. — Предупреждал.

Беринг сообразил только, что вопросы сейчас задавать нельзя, лучше сделать то, что ему поручила Лили: принести снежку. Он кивнул и вышел наружу, во тьму, набрать в чайник снегу, крупнозернистого сырого снегу, который все лето сохранялся в глубокой тени скальных расселин и карстовых воронок.

Наверху по горным плато и кбрам гулял ветер, гнал клубы тумана на глетчеры высочайших хребтов, пока их трещиноватый древний лед не исчез в волнующемся сером разливе. С чайником в руке Беринг стоял на снежнике, на ветру, и смотрел, как нагое высокогорье тонет в облаках и в ночи, что наплывала из бездны на перевал. Потом Лили окликнула его: где же вода? — и он спустился в бункер.

Лишь спустя несколько часов, когда они, сидя у костра в бункере, в этой дымной пещере, приготовили ужин и поели, а укутанный в одеяло Вояка, хватив из Лилиной фляжки пару добрых глотков шнапса, крепко уснул, все стало так — или почти так, — как Беринг себе и представлял: ночь в Каменном Море. Он был в укрытости форта, покоренного десятки лет назад, сидел вместе с Лили в этом подземелье у костра, отделенный от нее только опадающими языками пламени, был наконец-то с нею наедине.

Они пили чай из жестяных кружек. Смотрели в огонь, в жар угольев, и говорили, говорили об опасностях, подстерегающих путника в высокогорном безлюдье: о ненастье и внезапных туманах. О камнепадах и лавинах. И о снежных заносах, которые перекрывали скальные и ледниковые трещины, превращая рассеченный провалами ландшафт в чуть волнистую равнину, где каждый шаг был чреват падением в черную бездну.

Иные из спрятанных под порошей провалов и трещин так глубоки, сказала Лили, что, пока брошенный камень, с грохотом отбиваясь от стен, долетит до дна, можно сосчитать до двадцати и до тридцати, а то и больше. Завтра, сказала Лили, им предстоит пересечь плато, сплошь усеянное карстовыми воронками, карстовое кладбище: в эти провалы сбросили погибших беженцев из той группы, которая в последние недели войны шла этим же маршрутом, рассчитывая обойти стороной заминированные дороги в долинах. Видимо, застигнутые неожиданной метелью, они сбились с пути и в конце концов замерзли. Саперное отделение союзников обнаружило трупы только через год с лишним после войны и похоронило их в карстовых воронках.

Чего проще — говорить о метелях, о каменных лавинах и тем более об огнях святого Эльма, чьи голубые гирлянды змеились в насыщенном электричеством предгрозовом воздухе на железных дорожных знаках и на стальных тросах висячих мостов, предвещая удар молнии. А вот о тускло поблескивающей рядом с Лили винтовке оба молчали, равно как ни словом не поминали об одиночках из числа бритоголовых и о бандах, которые, укрываясь от Армии, добирались до самой границы снегов и от которых по этой причине даже здесь, в высокогорье, никто не был застрахован. Беринг, блаженствуя подле Лили, забыл в эти часы о бандитской угрозе, а Лили молчала, чтобы не коснуться тайны своих охотничьих вылазок.

И о себе самих они тоже молчали. Когда говорили, казалось, будто единственная их забота и единственная страсть — Каменное Море. А когда молчали, в убежище становилось так тихо, что они слышали только потрескивание углей, дыхание спящего Вояки да звон собственной крови.

В неверном свете костра по лицу Лили пробегали глубокие тени, а порой дым, который мог уйти наружу лишь через низкий входной лаз да узкую световую шахту, до слез ел глаза. Порой в этих трепетных отблесках Лилины глаза были совсем не видны, и тогда Беринг переставал понимать, чту заслоняет ее лицо — пляшущие тени или дыры в его взгляде. Он хотел света — сотню факелов, прожектора, лесной пожар, снежное сияние, — чтобы видеть ее глаза. Но здесь было лишь это зыбкое багровое мерцание, а полено, которое он подбросил в костер, оказалось сырым и сильно чадило.

Лили сидела по другую сторону костра, по другую сторону мира, и все же была близко как никогда.

Неужели это вправду его голос? Неужели это вправду он, нарушив долгое молчание, произнес ее имя, да так громко, что Лили вздрогнула от испуга? Ему почудилось, что и это имя, и все прочие слова произнеслись сами, просто воспользовались его дыханием, его голосовыми связками, его горлом — вот так же порой пролетали сквозь него и птичьи голоса, становились внятны через посредство его тела, через его уста, при том что он не прилагал к этому ни особого желания, ни особых усилий. Вот так же как он порой слышал из собственных уст пересвист, напев черного или певчего дрозда, словно бы вчуже, — так он говорил и сейчас.

— Лили!

Она задумчиво смотрела в угли костра. Предостерегающий окрик и тот едва ли бы смог с большей внезапностью вырвать ее из размышлений.

— Что случилось?

— Я... у меня есть секрет.

— У меня тоже, — медленно сказала она. — У каждого есть свой секрет. Людей без секретов не бывает.

— Но я свой не выбирал.

— Тогда раскрой его. Выброси. Ступай наружу, напиши на снегу, на камнях.

— Не могу.

— Всякий может.

— Я не могу.

— Почему не можешь?

— Потому что... потому что я... я слепну.

Теперь, когда ужасное слово было произнесено, голос оставил его и вдруг навалилась усталость, от которой все в нем сделалось вялым и тяжелым. Он сидел на холодном песчаном полу и невольно опирался на руки, противоборствуя потребности упасть наземь и уснуть. Глаза у него слипались. Он хотел продолжить разговор, сказать что-то еще, но голос оставил его. Сам того не желая, он ухмыльнулся. И даже не знал, что ухмыляется.

— На слепого ты совсем не похож, — сказала Лили и улыбнулась, словно в ответ на шутку, и только теперь заметила его состояние, его изнеможение. Беринг не мог сказать больше, чем только что сказал. И Лили увидела, что слезы на его глазах вряд ли от одного лишь едкого дыма.

Разделенные костром, они сидели в ночи, и с минуту казалось, что она вот-вот встанет, и опять подойдет к нему, и опять обнимет, как в тот вечер на моорском кладбище, когда он хоронил мать. Но она осталась на своей стороне костра и долго, пристально смотрела на Беринга.

— Что происходит с человеком, когда он слепнет? — спросила она затем и так энергично перемешала палкой угли, что вверх взметнулась целая туча искр и пришлось ладонью заслонить от них глаза. Она дважды повторила вопрос — и потом молча ждала, когда разожмутся тиски, которые сдавили Берингу горло, не давая произнести ни слова, он мог разве что пискнуть, каркнуть, закричать по-птичьи.

И вот Беринг начал-таки рассказывать о концерте на летном поле, о ночи, когда Лили обнимала его не просто из сострадания. Но говорил он не о ее ласке, а только о возвращении домой из Самолетной долины, о поездке на “Вороне”, описывал — поначалу запинаясь, потом все торопливее, будто опасаясь вновь потерять голос, — тени и выбоины, что выпорхнули тогда из светового конуса фар и слепыми пятнами застряли в поле его зрения. Он раскрыл свой секрет. Поискал глаза Лили и нашел только тень.

— Что мне делать? Амбрас не должен узнать об этом.

— ...не должен?

— Ни в коем случае. Ни слова!

Лили не стала расспрашивать дальше. Получше укрыла Вояку, который во сне откатился от костра в темноту.

— Черные пятна вовсе необязательно означают слепоту, — сказала она немного погодя. — Если погода не испортится, завтра мы будем в Бранде. В тамошнем Большом лазарете есть знакомый санитар; бывало, он доставал лекарства для моорского секретаря. Как знать, вдруг он сумеет тебе помочь... Ты не слепнешь. Если ты слепнешь, то я глохну. — И она опять улыбнулась.

Оживленная уверенность, которой Лили старалась утешить Беринга, не принесла ему утешения. Она не поверила ему? Неужто она теперь даже не способна понять, что ему страшно? Страшно сознавать, что близок день, когда он будет передвигаться ощупью, как его отец.

— Я не хочу становиться инвалидом, — сказал он, повернув голову к спящему Вояке. — Не хочу быть таким, как он .

— Несколько дней назад он в одиночку добрался сюда.

— А Амбрас? — Не сводя глаз со спящего, Беринг принялся чертить пальцем на песчаном полу линии, широкие дуги, одну за другой... Амбрас, наверно, тоже знает этого санитара? Стало быть, рано или поздно, из радиограммы или ненароком оброненного замечания секретаря, он тоже узнает, как обстоит с глазами Телохранителя.

— Он не знает его, — сказала Лили. — В Бранде у каждого свои друзья... К тому же никто не посылает из Большого лазарета радиограммы о дефектах зрения. Там хватает недугов пострашнее.

В той же прострации, в какой чертил дуги, Беринг стер их, проведя ладонью по земле. Надо же, так говорить о его страхе! И все же он кивнул. Ладно, он последует ее совету. В брандском госпитале, который приозерная глухомань и в третьем мирном десятилетии по-прежнему именовала Большим лазаретом, лечили только солдат или фаворитов Армии. Больным, не имевшим на равнине покровителя, оставалось обращаться в барачные лазареты Красного Креста в Мооре либо в Хааге или же искать помощи у какой-нибудь айзенауской знахарки; каждому страдальцу, что приходил в ее закопченную каморку, она клала на лоб ладони, бормотала неразборчивые заклинания и, окуная в какое-то варево птичью кость, рисовала на теле целительные знаки.

— Завтра будем в Бранде, — повторила Лили. — На того человека в лазарете можно положиться... Или ты предпочел бы навестить айзенаускую солеварку?

Беринг подышал на замерзшие пальцы и проговорил, обращаясь скорее к своим ладоням, нежели к Лили:

— В Айзенау я... уже был .

Хотя пламя костра мало-помалу опадало в уголья, Лили не притронулась к дровам, сложенным возле ее ног. Огонь погас. Из световой шахты в подземелье тоже проникала одна лишь тьма. Чернота, обступившая их, была непроглядна, как в недрах горы.

Долго еще они сидели в тишине, но оставили и разговор, и свои секреты, даже доброй ночи друг другу не пожелали. Каждый на своей стороне кострища слышал, как другой укладывается спать, устраивается поудобнее на покрытом трещинами полу бункера. Завтра они будут в Бранде. В Бранде. Если только ветер, гудящий, словно орган, в шахтах и подземных коридорах форта, так и не уляжется и не нагромоздит у стен Каменного Моря еще больше туч, снеговых туч. На равнине было лето. Но здесь, наверху, этой ночью, пожалуй, выпадет снег.

Завтра на равнине. Беринг видел вздымающиеся к безоблачному небу высокие, словно башни, ажурные мачты высоковольтных линий, видел серебристые ленты железной дороги и поток машин, текущий на просторе от горизонта до горизонта. Небо словно бы расшито стремительными узорами птичьих стай, и нет на нем ни единого слепого пятна, а свет такой яркий, что Беринг невольно заслонил глаза... и вдруг почувствовал на плечах руки Лили, на шее — ее дыхание... но нет, все это было уже во сне.

 

25. Убить

Тропа через горы была усеяна ракушками. Уже пять часов шли путники в Бранд по испещренному карстовыми воронками плоскогорью восточнее Ледового перевала, а под копытами лошади и мула все еще переливался радужными бликами перламутр тысяч и тысяч окаменевших морских ракушек.

На жаргоне контрабандистов и работяг из приграничной зоны, которые порой пересекали это голое, безлесное плато, такие ракушки, намертво вросшие в серебристо-белые известняковые скалы, назывались конскими следами, потому что размером и формой напоминали отпечатки копыт. Реликты древнего моря, они были рассыпаны по мощным каменным плитам и осыпям, точно серебряные отливки следов огромной исчезнувшей конницы. В прошлые годы Лили иной раз вырубала из известняка особенно красивые следы и на равнине выменивала на дефицит. Сейчас она, не обращая внимания на эти красоты, вела мула прямиком по перламутру, и спутники с трудом поспевали за нею.

Вопреки всем ночным приметам, грозившим непогодой, день выдался мягкий. В лучах янтарного солнца даже камни осыпей сверкали как самоцветы. Снегопада не случилось, ветер только обсушил горы от сырости туч и еще до рассвета утих. Высоко над путниками, между утесами и черными обрывами Каменного Моря, точно исполинские, парящие над бездной скаты, завиднелись теперь фирновые бассейны и глетчеры, а небо над льдистыми плюмажами высочайших пиков было насыщено такой темной синью, что порой Берингу мнилось, будто на нем видны звезды.

Когда Лили спешивалась, чтобы осторожно провести мула по краю нежданно разверзшейся впереди трещины или карстовой воронки, Беринг тотчас следовал ее примеру, Вояка же, точно полководец, сидел на коне, возвышаясь над своей пехотой: привязанный между вьюками (теми самыми, что несколько дней назад были спрятаны в форте, а нынче на рассвете вновь извлечены из замаскированных тайников и приторочены к седлам), старик ехал верхом даже на самых опасных участках пути и молча либо рассуждая сам с собой отдавался ровному покачиванию своего последнего путешествия по Каменному Морю.

Как часто до войны он ходил этой дорогой в Бранд, а в первый военный год — на перевал, в казематы форта, где трудился на кузнечных работах, пока роковая цепочка приказов не оторвала его от дома и родной деревни и не забросила в конце концов в пустыни Северной Африки.

Хотя Вояка давным-давно забыл все, что не имело отношения к войне, — свое имя, свой дом, даже своего сына, — он бы, наверно, и теперь в одиночку, ведомый только инстинктом, отыскал эту дорогу через горы и сумел без посторонней помощи, вслепую, но безошибочно, добраться через Ледовый перевал до самого Бранда.

Но он, крепко связанный и привязанный веревками, тоже вроде как вьюк, сидел на лошади, покачивался вверх-вниз, вправо-влево, клонился к каменистой тропе в такт неровной поступи коняги и все же оставался в цепком плену веревок и не мог упасть, даже когда крутой скальный уступ вынуждал животное приседать на задние ноги. Он чувствовал, как незримые силы со всех сторон дергают его, тянут, хотят столкнуть в глубину, в черные провалы, что разверзались под копытами, а потом все же оказывались слева и справа от его пути.

— Я хочу сойти с лошади, — твердил он. — Хочу слезть. Идти пешком. Я упаду.

— Не упадешь, — говорил Беринг, поднимая взгляд на отца и тотчас невольно зажмуриваясь, так слепил глаза этот янтарный свет. — Не упадешь. Ты просто не можешь упасть.

Навьюченные, как горстка уцелевших, которая тащит с собой спасенный скарб погибшего каравана, шли путники в Бранд по дну высохшего моря, чьи подводные луга, ракушечные отмели, коралловые рифы и бездны задолго до начала истории человечества были подняты ввысь, к небесам, могучей силой тектонических катаклизмов и в ходе эонов преобразились в вершины и ледяные поля горной системы.

Когда дорога позволяла Берингу сесть к отцу на лошадь, старик опять бубнил ему в спину свои сумбурные воспоминания о пустыне, бесконечные, монотонные заклинания войны. Но теперь Беринг уже не запрещал ему говорить, ничего вообще не приказывал — пускай мелет языком сколько влезет, — иной раз даже прислушивался и улыбался, когда старик болтал о верблюдах. Лили молча ехала впереди.

Сияющим и мирным казалось в этот день Каменное Море, но когда Лили останавливалась и осматривала в бинокль залитое ярким солнцем безлюдье: нет ли где опасности, — Беринг видел в ее настороженной, чуткой позе всего лишь знак того, что все они, независимо друг от друга, занесли в этот мирный край что-то чужеродное, что-то непостижимое, зародыш зла, которое всегда вырывалось на волю там, где люди были наедине с собой и себе подобными.

Спустя четыре с лишним часа после отъезда с перевала — они как раз довольно бодро, вплотную друг за другом, рысили по длинным обомшелым террасам, зелеными полосами прочерчивавшим белые известняки, — Лили так внезапно и резко осадила мула, что он, фыркнув, стал на дыбы. Берингова лошадь, напиравшая сзади, мотнула головой в сторону и лишь с большим трудом избежала столкновения.

Мшистые террасы вели в глубь карстового поля, о котором Лили рассказывала прошлой ночью у костра. Привинченная к утесу железная доска с почти неразборчивой от ржавчины надписью напоминала, что в этих бездонных провалах Армия похоронила останки беженцев, застигнутых снегопадом и замерзших здесь в последние недели войны...

Но причиной внезапной остановки были не эти зияющие, навеки открытые могилы, а совсем другое: бросив взгляд в укрытую от ветра ложбину на краю карстового поля, Лили заметила там, всего метрах в тридцати, две скрюченные фигуры. Бритоголовые!

Похоже, они пытались развести костер.

— Здесь я их никогда еще не встречала, — сказала Лили так тихо, что Беринг не разобрал ни слова. Он тоже заметил этих двоих, когда лошадь резко посторонилась, и предостерегающе ткнул локтем бормочущего отца. Но старик не понял тычка, не увидел чужаков и принялся громко бранить Беринга; умолк он лишь после того, как Лили шепнула ему волшебное слово, смысл которого любой вояка разумел хотя бы и в величайшем смятении: Враги!

Старик разом выпрямился и замер на влажной от пота спине лошади, как и передний седок, за которого он по-прежнему крепко цеплялся. Но отступить незамеченными было уже невозможно — опоздали. Бритоголовые обернулись к ним в ту самую минуту, когда Лили шепотом дала им название.

Враги. Они еще ни разу не виделись — и все же узнают друг друга. Не сводят друг с друга глаз. Хватаются за оружие, как утопающий за соломинку: Лили — за винтовку, бритоголовые — за топор, за камень для пращи, за дубинку, на конце которой поблескивает лезвие серпа.

Только привязанный к вьюкам Вояка сидит на лошади с пустыми руками. Теперь, в первый и последний раз в жизни, он офицер, полковник, генерал! Ему оружие не требуется, он лишь расцепляет руки, отпуская переднего седока: вот он-то, седок этот, и есть его оружие, уже и пистолет достал.

Выхватить пистолет из-за пояса и снайперскую винтовку из маскировочного футляра (то бишь свернутого дождевика) можно без особого шума, да и подобрать с камней топор или серп — тоже, разве только легкий звон послышится.

Но какая тишина воцаряется между врагами, какая мертвая тишина, когда этот звон и шорох умолкают и между ними лежит уже одно только голое поле боя, каменная ложбина, поросшая мхом и продырявленная карстовыми воронками.

Тишина. И внезапно Беринг вновь как наяву слышит лязг стальной цепи, топот сапог по дощатому полу кузницы, вновь слышит хохот преследователя и видит смеющееся лицо, высвеченное вспышкой дульного пламени и гаснущее затем во мраке лестницы.

Сейчас перед ним снова враг, и он медленно, однако без колебаний наводит на него пистолет. На сей раз враг не хохочет и находится не так близко, как в ту апрельскую ночь, так близко он никогда больше врага к себе не подпустит... И в остальном все тоже совсем иначе, не как тогда, на Кузнечном холме.

Ибо то, что Беринг против солнца различает лишь постепенно, по мере того как проходит ослепление, вызывает у него не ужас, а ярость. И эта ярость понуждает его не бежать, не обороняться, а нападать.

Сволочи! Один из бритоголовых смахивает на птицу, он весь будто в бело-коричневом оперении. На плечах у него болтаются связанные куры — живые куры, связанные в длинный трепещущий шарф! Связанные лапы, связанные крылья, болтаются они на плечах “кожаного”, и клювы у них, наверно, тоже связаны, потому что птицы молчат: так воры тащат свою добычу, так в многодневных переходах по безлюдью сохраняют мясо свежим до самого забоя. Куриные воры!

Быть может, где-то на дальних выселках высоко над озером из-за этих кур убили хуторянина, и лежит он там который уж день возле покосившегося от ветра пустого курятника. На мгновение Берингу вспоминается кузнечиха, ее мягкий голос, когда она выходила к воротам и скликала из “железного сада” кур, на кормежку... Но потом он видит уже одних только связанных кур. И это зрелище приводит его в бешеную ярость.

Он словно чувствует эти путы на себе, чувствует, как с каждым покачиванием собственная его тяжесть заставляет тонкие веревки врезаться в плоть, а крыльями не взмахнешь и тяжесть не уменьшишь. Крылья связаны или переломаны, клювы тоже связаны. Он чувствует и крик, который не может вырваться из насильно закрытого горла и отбивается внутрь, в легкие, в сердце, и там раскалывается, мучительно и неслышно. Птицы с кляпами !

В синеватых от татуировки физиономиях этих врагов он видит теперь то самое единственное, потухшее апрельской ночью лицо, а в курах — спутников, близких знакомцев своего первого, парящего года во тьме. Эти куры унимали его тогда. Теперь они безмолвны. Их вопрошающие, квохчущие голоса утешали его, и провожали в сновидения, и оставались все эти годы так же близки ему, как собственный голос.

Сволочи! Теперь и второй бритоголовый поднимает с земли связку перьев и лап — она размером поменьше, кур только четыре, — перекидывает ее через плечо и... отворачивается. Решил удрать? А потом, грузнее и медленнее от большего пернатого груза, обращается в бегство и его дружок.

Эти бритоголовые подонки удирают!

И тут Беринг опять слышит смех — хихиканье. Это Лили. Она положила винтовку перед собой на луку седла, как балансир, и хихикает, и со смехом машет рукой вслед беглецам. Она давно поняла, что эти двое подобрали оружие не для драки, а для бегства и что в здешнем безлюдье они вдвоем, без численного перевеса банды. Вероятно, они даже не разведчики — разведчики не обременяют себя добычей, — а так, одиночки, изгои, нарушившие устав какой-то шайки убийц. При неожиданном появлении всадников они, похоже, первым делом углядели тусклый блеск винтовки, а по былым столкновениям с Армией наверняка знают, что единственный выигрыш, возможный для них в теперешней ситуации, — это собственная жизнь. Ради этой жизни они и бегут. И как бегут! Куры пляшут у них на плечах и на спинах, бьются о черную растрескавшуюся кожу. Потерянные пушинки порхают в янтарном воздухе.

В смехе Лили нет торжества, только облегчение. Хотя предупредительного выстрела не было, она видит: тут действуют тот же страх и те же толкающие к бегству силы, какие она наблюдала лишь в своих охотничьих экспедициях, в оптический прицел, — и только после смертельного выстрела.

И вот в этот дивный миг победы, достигнутой играючи, без малейшего усилия, винтовка выскальзывает у Лили из рук, она даже не успевает вцепиться в ствол — оружия нет. Она так увлеченно следила за беглецами — смешно ведь, ковыляют под своим грузом, точно несушки! — что не заметила, как Беринг, обуреваемый яростью, которой она тоже не заметила, спрыгнул с лошади.

Беринг намеревается... он никак не может дать похитителям кур уйти. Однажды от него уже сбежал во тьму такой вот бритоголовый, морда с разинутым ртом, которая после являлась ему по ночам. Он хочет навсегда погасить, стереть это видение. Хочет увидеть, как куры захлопают крыльями, хочет услышать их голоса, а видит, как шаг за шагом увеличивается расстояние между ним и его врагами, и понимает, что пистолет не сумеет донести до цели его ненависть.

Чтобы погасить, стереть эту морду, нужна винтовка. Лилина винтовка.

Два прыжка — и он возле ее мула, без слов хватает винтовку, рвет к себе и вот уже следит в прицел за беглецами, меж тем как Лили опускает руку, схватившую пустоту.

Лили опускает руку. Недвижно сидит в седле. Верить ли тому, что видят ее глаза? Беринг подбегает к каменной глыбе, к выступу скалы, к обомшелой опоре для винтовки, опускается на колени, устраивает ствол на моховой подстилке и берет бритоголовых на мушку. Он решительно и неколебимо готов к убийству, ведь именно так лежит в засаде она сама во время своих охотничьих экспедиций. Этот стрелок — она, она сама. И целится он в удирающих похитителей из ее винтовки.

Лили хорошо знакома дрожащая картинка, которую стрелок наблюдает в линзах оптического прицела. Так и кажется, будто Беринг видит в этих линзах только картины из ее памяти, ее тайну, воспоминания о неосмотрительном, смешном ковылянье жертвы, не подозревающей о стигме перекрестья прицела, которой отмечен его лоб, грудь, спина. Вон там, точнехонько на линии выстрела, улепетывает обвешанный курами бритоголовый и воображает, что уже почти спасен, почти в безопасности, а между тем попросту бежит в беличьем колесе, которое крутится лишь навстречу смерти.

Лили больше не в силах смотреть на все это. Ты что, с ума сошел? — хочет она крикнуть стрелку. Они же совсем безобидные, они же удирают, бегут прочь, оставь их, пусть бегут! Но и силы ее, и голос — в плену у этого двойника-охотника, ее собственного двойника. И двойник этот глух и слеп ко всему, что не относится к убийству.

Охотник? Это не охотник. Это душегуб, убийца, не лучше своих татуированных врагов, в которых он

сейчас

стреляет.

Гром вырывает Лили из оцепенения. Эхом давних выстрелов, произведенных ею самой месяцы и годы назад, возвращается с гор этот ужасный гром.

Лили зажимает уши и все равно слышит не только быструю очередь выстрелов, но и металлические щелчки подающего механизма, а потом даже высокий, чуть ли не веселый звон, с каким стреляные гильзы разлетаются по камням. Шум убийства проникает сквозь прижатые к ушам ладони. Теперь и Лили спрыгивает с мула.

Беринг никогда еще не держал в руках такого оружия, и все же действия его так уверенны, будто это и не винтовка, а какой-то давно знакомый кузнечный инструмент или рычаг управления одной из развалюх в “железном саду”: он стреляет, рычаг подачи под его рукой так и ходит туда-сюда, летят наземь стреляные гильзы, а палец уже опять на спуске. Он стреляет. Досылает патрон. Стреляет.

Стаккато выстрелов трещит в ушах, рвет слух пронзительной болью, по ту сторону которой наступает глухота, где нет больше ни голосов, ни боли, ни звуков, один лишь нескончаемый, напевный гул в недрах мозга.

Беринг отстреливает пять патронов, и стреляет не только по своим врагам, но и — с куда большей ненавистью — по темному, пляшущему пятну, по дыре в своем мире, в которой уже почти исчезли его все уменьшающиеся мишени.

Первая пуля бьет в камень. Куриные воры, теперь уже в панике, мчатся дальше. Два следующих выстрела тоже лишь вышибают фонтанчики осколков известняка и перламутра на пути их бегства.

Только после четвертого выстрела — или после пятого? Они прозвучали почти одновременно, поэтому невозможно сказать, который из них попал в цель, — один из беглецов, тот, чей пернатый груз тяжелее, вскидывает руки вверх, словно решил взлететь.

Но он не взлетает. Он падает. Падает в туче перьев и пуха, широко раскинутые, трепещущие руки ударяются о камни.

Беринг совсем близко к своей жертве, он неотрывно глядит в прицел, а видит — Амбраса. Второй враг молча, в смертном страхе бежит все дальше, скрывается в глухомани, Беринг же думает об Амбрасе. Будь Амбрас на месте упавшего, сумел бы он поднять руки так же высоко над головой? Освободил бы его этот выстрел от увечья? Освободил бы навсегда?

Теперь, наконец сразив свою жертву, Телохранитель думает о хозяине. О врагах он больше не думает. Потому что теперь рядом с ним Лили. Она хватает его за волосы, вырывает за волосы из глухоты, выбивает винтовку у него из рук и кричит: Прекрати, прекрати, мерзавец, прекрати немедленно!

Негодующий этот крик, который ничего уже не остановит и не спасет, — последнее, что слышит в своем мире сраженный, наверно думая, что вся ярость крика адресована ему, ему одному, ведь пока на него дождем сыплются взметенные выстрелом пушинки, пока стекленеют глаза, чтобы навсегда остаться открытыми, он медленно, бесконечно медленно обращает лицо, взгляд к этой далекой кричащей женщине.

Но ни женщина, ни стрелок рядом с нею, прикрытый скальным выступом и незримый для сраженного, не видят его невероятного усилия. Они видят только друг друга. Не сводят друг с друга глаз. Ненавидят друг друга. В этот миг они расстаются навсегда, вот так же, как он, бритоголовый, куриный вор, умирающий птицечеловек, расстается сейчас с ними и со всем на свете.

 

26. Свет Нагои

Огни, несчетные огни: лучи прожекторов, что скользят мимо друг друга и перекрещиваются; пальцы света, протянутые в ночь, тонущие в ней и опять, в другом уже месте, возникающие из мрака. Красные сигнальные огни. Мигалки. Строки, глыбы, трепетные узоры освещенных окон; тучи искр! Пронизанные светом башни и дворцы — или это многоэтажные дома? Казармы? Выкройки из света: растянутые в бесконечность светящиеся трассы ночных улиц и проспектов; расшитые искрами посадочные полосы, спиральные туманности. Огни текучие, огни скачущие, мерцающие, мягкие, теплые и ослепительно голубые; витые огненные гирлянды и огни, тихо и едва приметно пульсирующие, как звезды — сверкающие сквозь термические вихри и течения звезды этой летней ночи.

Первое, что увидели на равнине направлявшиеся в Бранд путники, был световой хаос. Беринг почувствовал, как злость на Лили и напряженная сторожкость, с которой он целый день высматривал бритоголового беглеца или шайку, обуреваемую жаждой мести, преображаются в облегчение, даже в восторг. Карстовое поле, всю дорогу мелькавшее перед глазами, будто лошадь бежала на месте, внезапно оказалось далеко позади, так же далеко, как Моор, как Собачий дом; так же далеко, как все то, откуда он явился. Там внизу раскинулся Бранд.

Наконец-то Бранд.

Пока они шли с карстового поля, Лили сделала один-единственный привал возле водопада, чтобы напоить мула: если бритоголовый беглец все-таки был разведчиком, тогда им необходимо сегодня же попасть на равнину. И они ехали, ехали до самой ночи, по голым отрогам Каменного Моря, пологим склонам холмов, затем по крутому серпантину дороги — ехали навстречу огням Бранда. Дорога была хорошая.

Они как раз добрались до безлюдного контрольного поста, миновали темное, укрепленное мешками с песком караульное помещение и открытый шлагбаум, когда из искристой глубины — сперва поодиночке, потом все стремительней и гуще — ударили вверх снопы огня, воющие пламенные шары. Лилин мул шагал спокойно, подчиняясь железной хватке хозяйки, но лошадь Беринга едва не понесла: словно защита для нее была лишь там, где мул ставил свои копыта, она бросилась вперед, к всаднице.

— Там что, бой?.. — сказал Беринг как бы себе самому и, успокаивая, потрепал лошадь по шее. — Значит, бой.

— Бой? — Не отрывая взгляда от огней, Лили вертела ручки транзистора. Треск и шорох помех из динамика слабее не становился. — Там не бой. Там праздник. — После стольких часов молчания ее голос был совсем другим, незнакомым.

В полном молчании — после стрельбы на карстовом поле Вояка тоже будто навсегда онемел — ехали они весь день, и весь вечер, и ночью, и в молчании добрались до горных окраин, и молчали, даже когда в устье долины внизу неожиданно распахнулась чудесная панорама равнины. Молчали, хотя волны света вздымались к ним во тьму, словно стояли они на утесах над беззвучным прибоем.

— Праздник? — спросил Беринг. — Какой праздник?

Оглушительный грохот огненных снопов почти не отличался от выстрелов на карстовом поле. И это — шум праздника? Тогда, может, и случившееся среди карстов тоже праздник? Праздник, победа над бритоголовым похитителем кур?

Там, наверху, Лили обзывала его убийцей, сбрендившим на стрельбе кретином, для которого самое лучшее оружие — кувалда, а он молча вытащил из-за пояса нож и шнурок за шнурком, узел за узлом перерезал путы, освободил перепачканных кровью кур от их мучителя.

Я, я убил этого подонка.

В воспоминаниях он снова волочит, тянет, перекатывает труп к краю зияющего каменного провала и сталкивает его вниз, и не чувствует при этом ничего, кроме отвращения к большой, облепленной перьями стреляной ране на шее убитого. Какое оно тяжелое, это безжизненное тело: сначала шлепая, потом как кусок сырого дерева бьется оно в своем низвержении во мрак о каменные выступы, о стены провала и, уже незримое, все равно посылает отвратительный шум своего падения наверх, в этот мир. Я победил этого подонка.

А после, когда освобожденные птицы с переломанными крыльями и изодранными лапами ковыляют прочь, в карст, словно копируя бегство своих мучителей, он, победитель, ведет лошадь обратно на поле битвы; стаккато выстрелов повергло ее в панику, и вместе с привязанным отцом она кинулась прочь, чтобы где-то в каменной дали щипать с утесов лишайник и мох. Как криво и безмолвно сидит на лошади отец в своих путах, безмолвно, словно выстрелы наконец-то перебросили его обратно в реальность и на фронт, где не только шум войны, но и его собственный голос и вообще все голоса умолкли навсегда.

И когда победитель с лошадью в поводу добирается до поля битвы, он видит Лили — она стоит на краю тьмы, у бездонной могилы его врага. В руке у нее винтовка. Потом она медленно вытягивает эту руку, далеко от себя, — роняет, нет, бросает оружие в пропасть! Лязг, треск и стук слышны наверху дольше, чем падение трупа. Потом она садится на мула, а на него, Беринга, даже не оглядывается. Но он не может сразу последовать за ней. Он должен, должен еще раз подойти к провалу, к могиле, к каменной дыре, ведь никак нельзя оставить под открытым небом мертвую курицу, чьи крылья и грудь пробила пуля, прежде чем вошла в горло врага.

Превозмогая тошноту, он поднимает растерзанный труп и сбрасывает вслед за мертвым врагом. Все та же давняя тошнота, как раньше, когда кузнечиха щипала над ведерком с кипятком зарезанную курицу. Птица беззвучно исчезает в глубине. А когда победитель наконец вскакивает на лошадь к безмолвному отцу, на поле битвы остаются лишь пушинки и перья да путаный, обрывающийся на краю провала след перемешанной крови человека и птицы, высыхающий знак на пути в бездну.

— Что они там празднуют? Что у них за праздник такой? — опять спросил Беринг — в пустоту. Лили, слегка ударив мула пятками, снова была далеко впереди.

Всю дорогу с карстового поля до огней Бранда она ехала впереди, далеко — не догонишь; порою лишь звуки радио, разрываемые шумом помех, были ему путеводным знаком в лабиринте стланика, скал и кривых, скрюченных сосен, а затем просто во мраке. Потеряв Лили из виду, он замирал и прислушивался к дебрям. И тогда принесенные ветром обрывки шлягеров, рекламных сюжетов и последних известий указывали ему дорогу. По коротким интервалам между выпусками новостей и возбужденным голосам дикторов он решил, что новость, которая стараниями коротко- и средневолновых радиостанций врывалась в самую тишину Каменного Моря, касается не иначе как сенсации или катастрофы. Дважды он попытался нагнать Лили, приблизиться к этим возбужденным голосам. Но Лили держала дистанцию.

Japan... victory in the Pacific... theater of war on the Honshu island... impenetrable cloud of dust hides Nagoya after single bomb strikes... nuclear warhead... flash is seen hundred and seventy miles away from Nagoya... Japanese emperor aboard the battleship USS Missouri... unconditional surrender... smoke seethes fourty thousand feet...1

Нагоя. Хонсю. Война в Японии... На таком расстоянии Беринг скорее угадывал содержание новостей, чем понимал, да и угадывал не больно-то много: речь, похоже, опять шла о той азиатской войне, ужасы которой вперемежку с картинами других войн и других боев в неведомом далеке мелькали на телеэкранах моорского и хаагского секретариатов, еще когда он был школьником. Телевизор в разворованной библиотеке виллы “Флора”, так часто освещавший одних только спящих собак, часами передавал в ночь военные картины. Война в джунглях. Война в горах. Война в бамбуковом лесу и война в паковых льдах. Войны в пустыне. Забытые войны. Война в Японии; одна из многих: ведь все эти фронтовые сводки неизменно кончались напоминаниями о благах Ораниенбургского мира, каковых побежденные сподобились благодаря доброте и мудрости великого Линдона Портера Стелламура. Нет, такие сводки и заявления никого в Мооре уже не трогали. Отчего же Лили который час подряд слушает эту армейскую трепотню?

...harnessing of the basic power of the universe... atomic bomb... бубнил голос диктора... the force from which the sun draws its powers has been loosed against those who brought war to the Far East... surrender... unconditional surrender...2

Но Беринг и в третьем мирном десятилетии мало что понимал на языке победителей, так, несколько команд да отдельные слова и фразы из песен армейских ансамблей, вот и ехал в полном восторге под сенью огненных букетов фейерверка навстречу ярко освещенному, лучезарному Бранду и знать не знал, что в те дни, когда он путешествовал по Каменному Морю, на острове под названием Хонсю погиб целый мир.

Нагоя. Один на один с кошмаром, который в последних известиях носил это имя, Лили далеко опережала своих спутников: каждому тайфуну свое имя, захлебывался голос транзистора, Нагоя станет отныне именем величайшего огненного урагана в истории войн. Японский император покинул дворец и в сопровождении своих разбитых генералов прибыл на борт американского линкора “Миссури”. Там он долго и молча кланялся, а затем подписал безоговорочную капитуляцию. После двадцати с лишним лет войны — безоговорочная капитуляция!

По стальному мосту, который был ярко освещен высокими, как мачты, фонарями, мул поспешал к первым домам Бранда; помехи в эфире вдруг исчезли, и Лили убавила громкость. Между сообщениями о японской капитуляции и отрывками из лающих речей армейские радиостанции передавали не только марши и гимны, но чаще всего, уже много часов кряду, новомодный шлягер: Lay that pistol down, babe, lay that pistol down...3

За мостом высились складские постройки, опоясанные бегучими строчками разноцветных неоновых надписей, а перед ними — длинные ряды грузовиков. Лили остановила мула возле огромной машины, груженной катушками с кабелем, и впервые за долгое время оглянулась — посмотреть, где ее спутники. Они были далеко, еще на том берегу реки, которая черным потоком шумела под огнями моста. Беринг видел, что Лили остановилась, и помахал рукой. Она никак не ответила, но ждала. Теперь наконец-то ждала его.

Машины! Trucks! Никогда еще Беринг не видел такого множества грузовиков. Словно эта поблескивающая вереница огромных грузовиков, самосвалов и седельных тягачей выстроилась возле складов исключительно в честь его прибытия на равнину; он проехал по мосту к автостоянке, борясь с искушением спешиться и как следует рассмотреть каждый автомобиль.

Отец отнесся к автомобилям так же равнодушно, как к фейерверку и празднику, шум которого долетал до самой реки. В световом зареве по ту сторону складов теперь отчетливо слышалась маршевая музыка; какой-то трассирующий снаряд с воем взмыл над гофрированными железными крышами, но старик ни о чем не спрашивал, вообще не говорил ни слова и уже не держался за сына, просто сидел на лошади опустив руки, усталый, бесконечно усталый всадник. Лишь один раз он поднял голову, когда на фоне праздничного шума вдруг оглушительно лязгнуло железо: грохнув сцепками, тронулись с места вагоны, звякнули стрелки, взвизгнули тормозные башмаки. А потом, будто видение забытых времен, мимо складов пропыхтел локомотив и так быстро исчез во мраке, что даже у Беринга на мгновение мелькнула мысль: неужто обман зрения? Но ведь сомневаться не приходилось. Между складами бежали блестящие рельсы. За этими бараками находился Брандский вокзал. Поезда шли из Бранда в широкий мир.

Лили только небрежно кивнула, когда Беринг спросил: железная дорога? — спросил как человек, который учится выговаривать новое слово. Она жестом показала во тьму, где исчез локомотив: вперед, вниз по склону, потом через насыпь... Она знала короткий путь между запасными путями и централизационными постами, ведший к центру города, к казармам, к Большому лазарету. Хотя в ее голосе уже не чувствовалось той ненависти и презрения, какие она выплеснула на Беринга среди карстов, теперь она только отдавала распоряжения, приказывала: Вперед. Стой. Дальше...

Прежде чем всадники рискнули выбраться с безлюдной привокзальной территории в ликующий Бранд, Лили позволила Беринговой лошади подойти совсем близко к мулу: Стой. Там, впереди, под этой вот погрузочной платформой, Беринг должен оставить свое оружие. Там, под присыпанной угольной пылью чугунной крышкой, был тайник, которым она не раз пользовалась именно с такой целью. Если военный патруль обнаружит у гражданского оружие, не помогут ни пропуск, выданный моорским секретариатом, ни охранная грамота Собачьего Короля. Бранд — это не Моор. В Бранде королей нет. В Бранде властвовала Армия. И стены тут имели глаза.

И это оружие выкинуть? Похоронить в грязной дыре под железнодорожной насыпью бесценный пистолет майора Эллиота, пистолет Собачьего Короля, его пистолет? Нет, на это Телохранитель не согласен. Пусть даже Лили навек его возненавидит, а Собачий Король вышвырнет на улицу, пусть защищать и спасать будет нечего, кроме собственной шкуры, он больше никогда, никогда не отдаст себя на произвол этого мира безоружным. Он хорошо прятал свое оружие. Оно было секретом его силы, его превосходства: он мог атаковать, а не просто бежать, не просто обороняться. Он мог ранить. Мог парализовать. Мог убить. Нет, он поедет при оружии и в Большой лазарет, и даже в главный армейский штаб. Да и какой военный патруль вздумает в такую ночь цепляться к ездоку на крестьянской коняге, с кучей узлов и вдобавок со стариком, устало поникшим за спиной? Бранд ликует, празднует. А таких убогих ездоков вообще много.

Много? Лили небрежно махнула рукой назад, на рельсы и автостоянку. Верховых много лишь там, где нет железных дорог, шоссе, автомобилей. Бранд — это не Моор... Беринг, стало быть, не желает ни на день расстаться со своим оружием? Ладно. Едем дальше. Ее дело — предупредить.

К Большому лазарету они ехали словно через торжествующий победу военный лагерь. В котлах походных кухонь, вокруг которых толпились гражданские и солдаты, дымились острые, пряные супы и пунш. В толчее говорили даже, что у главных ворот Казармы имени Стелламура раздают легкое баночное пиво.

На этих площадях, на этих улицах каждый был победителем. Иные из них предлагали моорским ездокам стаканчик шнапса или пунша, а когда Лили отвергала их приглашения, выкрикивали им вслед шутки и пили за здоровье бедняги мула, которому приходится везти такую цацу. Дальше. Беринг понимал, что эти крикуны оскорбляют Лили, но не делал ничего такого, что обязательно сделал бы в Мооре, случись там подобная ситуация. Он не вступался за Лили. Не грозил крикунам. Проезжал мимо, как будто всего-навсего следовал за какой-то чужой женщиной, которая знает город и показывает ему дорогу.

В суматохе этого народного праздника человек с оружием, пожалуй, остался бы незамеченным, даже если бы прятал свой пистолет не так тщательно, как Телохранитель Собачьего Короля. Лили ошиблась: здесь были и другие всадники. Не только конная армейская полиция, перед которой толпа расступалась, не переставая при этом пить, разговаривать и смеяться, но еще и целая кавалькада — караван! — и лошади, ослы и мулы у них нагружены ничуть не меньше, чем у приезжих из Моора. Беженцы, что ли?

Среди городского блеска Беринг быстро потерял этот караван из виду. Бранд — это было стремительное мелькание картин: хотя фейерверк погас и только одиночные ракеты взлетали над крышами, все улицы, дома и площади оставались ярко освещены. Продолжали свой бег неоновые надписи, качались над перекрестками светофоры, мигали цветными огнями над толчеей, в которой дрейфовали украшенные флажками джипы и лимузины — гудящие катера в медлительном потоке голов, плеч , лиц. А высокие фонари на проспекте освещали даже кроны деревьев, где одни спящие птицы, только свет зря пропадает. Везде и всюду электрический свет!

Бранд так безоглядно растрачивал свой свет, что от него словно бы даже пятна и дыры в Беринговом взгляде посветлели и превратились просто в замутнения, отливающие из темного в серый и по краям уже прозрачные. В Бранде бензоколонка и та сияла будто храм, и все богатство и изобилие равнины было выставлено в витринах или в лучах прожекторов: тут — освещенный фонтан, брызжущий искрами водомет; там — рассеченный неоновыми штрихами фасад и усыпанные мигалками антенные мачты... А в огромной, как театральная сцена, витрине какого-то универсального магазина, среди пирамид дотоле невиданных фруктов, манекенов в блестящих пижамах, разноцветной обуви, коробок с конфетами и посеребренной арматуры, из хаоса предлагаемых товаров вырастала стена света, мерцающий бастион сплошных телеэкранов! Стена светящихся картин.

Едем!

Нет уж, сейчас Беринг не мог не остановиться. Подтолкнул отца. Гляди. Но старик слишком устал. Даже головы не поднял. Не слышал его.

Гляди. На всех экранах этой стены — их насчитывалось больше трех десятков — был праздничный город: все дома во флагах. Улицы и переулки украшены лампионами. Пагоды. Сады. Деревянные храмы. Потом — люди у конвейеров. Люди в огромных цехах. Фабрики. Порт — краны, элеваторы, маяк, военные корабли, волнорезы. Гребни прибоя.

Из целой батареи динамиков у края витрины тарахтел все тот же голос, что слышался из Лилина транзистора; гремел над головами шумящей публики, которая мало-помалу собиралась у витрины, привлеченная болтовней диктора и картинками.

Едем.

И вдруг праздничный город и порт исчезли под солнцем, которое взошло и тотчас опять утонуло в облачном столбе, утонуло в исполинском грибе, что стремительно вырастал из недр земли к небу, разодрал это небо и, казалось, вздымался уже в черноте космоса... Стена потемнела, а когда замерцала вновь, на ней возникло пылающее море, обугленное побережье: тлеющие пни деревьев — и никаких развалин, только фундаментные стены, фундаменты до самого горизонта. Черные руки кранов, отломанные лопасти ветряка или турбины, металлическая статуя — не то божество, не то полководец, — оплавленная, растекшаяся, чуть не наполовину превратившаяся в черную окалину. Людей нет. Нигде.

А потом, под аплодисменты зрителей возле витрины, которым эти картинки не иначе как были давно знакомы, по корабельному трапу поднялся на борт маленький сутулый человек в черном фраке; окруженный военными в орденах, он сел за ломберный столик и что-то написал в какой-то книге. Публика улюлюкала. Потом сутулый человечек во фраке погас, и под звуки американского гимна еще раз вспыхнул свет Нагои — молния, обернувшаяся звездой, которая, стремительно разгораясь, превратилась в слепяще-белую новую и на максимуме блеска застыла в стоп-кадре.

Едем! Беринг еле-еле оторвался от этого света, который пронизал и осиял даже дыры в его взгляде. Как бывало в кузнице, он словно бы вперился в электрическую дугу сварочного аппарата, в ярчайшее, мучительное сверкание, и даже сквозь сомкнутые веки мог различить контуры какой-нибудь детали или собственной руки. Лишь когда образ взрывающегося солнца стал попросту фоном, кулисой для диктора в военной форме, читавшего новости на языке победителей, Беринг отвернулся, поискал глазами Лили и увидел ее далеко впереди, почти в самом конце улицы, перед освещенной аркой, над которой горел красный неоновый крест. Большой лазарет. Они были у цели.

Толпа возле витрины начала расходиться. Диктор зачитывал имена и цифры, в Бранде явно уже всем известные. Энергия бомбы в мегатоннах. Приблизительное число убитых. Количество домов, разлетевшихся в пыль. Температура обугленной земли... Совершенно ничего нового.

Один только он, направляясь к красному неоновому кресту и уже оставив позади мерцающую стену в витрине, пребывал в неведенье, но все же медленно, мало-помалу начал соображать, а когда лошадь в толчее чуть не налетела на продавца лотерейных билетов, наклонился к нему с седла и спросил про слепящий свет, и про город, и про имена, которые и выговорить-то сумел с большим трудом.

На...го...я? Лотерейщик не собирался тратить время на какого-то цыгана, скотника, конюха или как его там, да и вопросов его толком не понимал. Нагоя? Кто ж ее не знает? В какой дыре он намедни торчал? Или оглох напрочь? И ослеп? Бомба. Третьего дня. Император. Капитуляция!

Лотерейщик бросал незнайке на лошади обрывки устарелых новостей, вроде как лозунги, и захохотал, видя, что всадник все еще не понимает:

— Ты чего, с луны свалился? Мир, парень, мир! Они всех разбили. Это — мир с Японией. Они победили!

 

27. Болезнь Китахары

Волчья пора . В Мооре эти послеполуночные часы называли волчьей порой... Надо же, теперь — и вспомнить Моор.

Лили не было. Она спала где-то в этих домах. Лежала в темноте за каким-то из этих окон. Одна. Или в объятиях незнакомца. Он не знает.

И отца не было. Отец лежал как бы похороненный под армейскими одеялами в начале длинного ряда стальных коек, в одном из бараков Большого лазарета. Это он знает. Сам видел. Сам оставил старика в огромной пустой палате. Под этими одеялами.

А мул? Лошадь? Лили и лошадь забрала с собой. Где она, эта лошадь, которая несла его через Каменное Море на равнину и согревала своим большим телом? В конюшне? В сарае? Есть ли в Бранде вообще конюшни, при таком-то количестве машин?

Уже далеко за полночь, среди праздника, в суматошной толпе, которая толкала его, и увлекала за собой, и успокоилась лишь к утру, Беринг сообразил, что остался в одиночестве. Он куда-то плыл в этой толчее, допивал из кем-то забытых стаканов шнапс и холодный пунш, доедал, опережая бродячих собак, мясо с картонных тарелок, сидел среди пьяных на складной лавке у импровизированной эстрады, ненадолго заснул сидя, резко проснулся, и опять плыл в людском потоке, и все время норовил держаться поближе к джипам, грузовикам и лимузинам, припаркованным прямо на улице, без охраны: машины, машины у каждого дома. Да, он был на равнине. Добрался-таки. Был в Бранде, поздней ночью, в окружении людей, голосов, света, музыки. Но — один.

Как называется то, что он чувствовал теперь, наконец-то достигнув цели? Тоска? В таком случае, он тосковал теперь по черному берегу озера. По тишине в ночной вилле “Флора” и по горячим телам собак, которые так часто жались к нему в волчью пору. Амбрас, поди, сидит сейчас на веранде в своем плетеном кресле? Здесь ночь дышала мягким летним теплом. А там, наверху?

Порой праздник выплевывал его. Тогда он, словно попрошайка, съежившись сидел возле какой-то фабричной проходной, старался расшифровать автобусное расписание в стеклянном убежище остановки, забредал из тупиков куда-то на задворки, с любопытством копался в мусорных баках, пока не распахивалось какое-нибудь окно и опасливый голос не гнал его прочь, на улицу, в сияние искусственного света.

У подъезда какого-то кинодворца, из вентиляционных шахт которого доносилась музыка и драматические голоса, он споткнулся от усталости, упал и, блаженно растянувшись на истоптанном газоне, подумал, что надо бы все же вернуться в Большой лазарет и воспользоваться любезностью вахтера, предложившего ему там ночлег.

Любой топчан в четвертом блоке. Любой. В четвертом блоке. Седьмой барак, четвертый блок. Он пока что пустует.

Вахтер, бывший горняк из Ляйса, передал пропуска в стеклянное окошко, похлопал Беринга по плечу и словоохотливо рассказал, как много лет назад удрал из Ляйса и устроился на работу при Армии, а потом стал расспрашивать Беринга о Мооре и о каком-то рыбаке, которого тот не знал, и говорил не закрывая рта, сыпал вопросами и вскользь обронил, что четвертый блок предназначен для эвакуированных из Моора, ага, там-то моорских и разместят, когда Армия развернет в приозерье учебный полигон. Сержант — он сидел у письменного стола за стеклянной перегородкой проходной и поздоровался с Лили как с давней знакомой — поставил на их пропуска печать и в конце концов прицыкнул на говоруна, пролаяв приказ, который Беринг понял как заткни пасть.

Четвертый блок. Нет, в эти пустые бараки его даже самая неимоверная усталость не загонит. Он что, бродяга, который поневоле выпрашивает у Армии одеяло да тарелку супа? Остатки водки из картонных стаканчиков согревали его. И пунш согревал. Он — телохранитель Собачьего Короля. Он — охранник человека, который наводит ужас на весь Моор; нет, он — причина этого ужаса.

— “Не бойтесь”. — Он заплетающимся языком изрек фразу из кузнечихиной Библии и нащупал спрятанный под курткой пистолет. Не бойтесь. Нет, до утра он в Большой лазарет точно не вернется. Четвертый блок. Он все ж таки на равнине. В сердце всей роскоши. Чего он забыл в каком-то лазарете? В казарме. Лучше уж спать на сырой траве, пропитанной разлитым пивом и вином, слушать голоса из черных шахт вентиляции и чувствовать, как тебя обнюхивают чужие собаки.

Он закрыл глаза, но тотчас же опять открыл, потому что стоило опустить веки — и весь исчезнувший из виду мир закружился вокруг него. Он был пьян. Тьма вертелась вокруг таким бешеным вихрем, что ему стало плохо.

— Смирно! — передразнил он голос, слышанный где-то во дворах Большого лазарета, быстро открыл глаза и так усиленно сосредоточился на собственном языке, чтобы он не заплетался, что губы от этого стали совсем узкими, не рот, а клюв: — Внимание! Глаза-а о-от-крыть!

Он хихикнул. Лежал на влажной земле и от изнеможения даже заснуть не мог. Но когда коловращение мира и дурнота отступили, внезапно опять, как судорога, навалилась ярость, которая завладела им тогда, у проходной лазарета, и снова погнала в ночь.

Четвертый блок! Может, в этом блоке стоят красивые равнинные гостиницы, о которых мечтали моорские, раскапывая руины “Бельвю” в поисках глазурованных изразцов и других еще пригодных стройматериалов? В этом полном огней городе он на каждом шагу натыкался на новшества, о которых эти болваны в Мооре и Хааге понятия не имели. Лили! Лили, конечно. Она все знала. Сдала двух полуслепых придурков в Большой лазарет и отбыла в какой-то из этих многоэтажных домов, сияющих будто маяки, — и ведь каждый из них проливал в ночь куда больше света, чем весь Моор.

Лили. Может, она ночевала в четвертом блоке? Как быстро она исчезла из проходной. Завтра утром вернусь. Лили. Она все это знала. Всегда знала, что вся эта дерьмовая болтовня об искуплении, осознании и памяти — огромная ложь. Никогда не забудем. На наших полях произрастает грядущее. Все ложь.

Автомобили, рельсы, взлетные полосы! Линии высокого напряжения, универсальные магазины! Мусорные баки, полные деликатесов, целые котлы пунша — и столько мяса, что на нем уличные кабысдохи и те отжирались: это было искупление, это была кара, которую великий мироносец назначил равнине? Это была кара? Да? Дерьмо чертово.

Что же, на равнине не было барачных лагерей? Не было известковых карьеров, забитых трупами? А Бранд, и Халль, и Большая Вена, и всякие другие так называемые зоны восстановления на карте в моорском секретариате не посылали солдат на войну против Стелламура и его союзников? Может, вся армия стелламуровских врагов только и состояла что из обитателей десятка продуваемых ветром деревушек в глуши высокогорья, может, только в тамошней глухомани и верили в окончательную победу, верили до тех пор, пока эта армия не была втоптана в землю?

Тогда, пожалуй, вполне справедливо, что Моор и приозерье все еще искупают свою вину, теперь, через два с половиной десятилетия после войны, все еще искупают вину, меж тем как на равнине устраивают фейерверки и в каждом переулке стоят вереницы лимузинов?

Всё для памятников, всё для поминальных домов и мемориальных досок! — ведь именно так твердили, когда отправляли из моорской каменоломни на равнину исполинские глыбы гранита, в те времена, когда этот гранит еще был безупречно плотным, а не хрупким и пронизанным трещиноватыми жилами. Всё для мира. Всё для великого дела памяти... Дерьмо.

Где же эти мемориальные доски? Памятники? Надписи? Здесь полно кичливых фасадов, на веки вечные одетых до блеска отполированным гранитом, но это уж никак не Храмы памяти, которые превозносил по праздникам в своих речах моорский секретарь, — и там внутри не было ни горящих свечей, ни факелов, ни каменных глыб с выбитыми на них именами, ни мемориальных досок с изречениями мироносца, как в поминальных домах приозерья, там было... черт его знает, чту было в этих дворцах — сейфы, товарные склады, казино, армейские бордели и прочая, и прочая.

То, что и здесь нашлась площадь Мира с памятником Стелламуру посредине, в лучшем случае напоминало только, что Высокий судья в своей резиденции на острове Манхэттен день ото дня все глубже погружался в старческий маразм. Никогда не забудем! Этот престарелый болван сидел в инвалидном кресле, дважды в год запинаясь бубнил по бумажке речи, и притом — даже собственного имени, наверно, уже не помнил.

— Все враки! — крикнул Беринг огромному, во всю стену, плакату, на котором виднелась увеличенная до великанских размеров фигура какого-то киношного героя. — Все враки!

Пускай моорские или айзенауские кающиеся мажут свои дурацкие физиономии сажей хоть сто раз лишь потому, что какой-нибудь закабаленный Армией секретарь отвалит им за это дополнительные талоны на табак и кофе или мешок бобов, но так или иначе там еще были эти треклятые процессии. И пускай Великая надпись в каменоломне исчезает среди гор щебня, зарастает мхом и постепенно разваливается, но вместе с нею разваливаются “Гранд-отель”, “Бельвю”, “Стелла Полярис” и все эти виллы и Собачьи дома! Разваливаются! А не встают из руин разукрашенные неоновыми надписями и одетые полированным гранитом, как башни Бранда!

Хорошенькая справедливость: равнина искрится и сияет, как сплошной увеселительный парк, а наверху, у моорской пристани и под каменными обрывами Слепого берега, по годовщинам до сих пор поднимают черные флаги и развешивают транспаранты. Никогда не забудем. Не убивай. Браво! Эти олухи из общин кающихся еще и потом часами талдычат такие заповеди и таскают на вышитых транспарантах по полям, а по фасадам Бранда рекой течет световая реклама. В Мооре стоят развалины. В Бранде — универсальные магазины. Великий искупительный спектакль мироносца Стелламура, как видно, разыгрывается лишь там, где иных событий разыгрывается не больно-то много, а никакой выгоды не извлечешь. Многая лета Высокому судье Стелламуру!

— Пшел отсюда, кабысдох! — гаркнул Беринг и треснул кулаком по морде кудлатого терьера, который хотел облизать ему лицо. Собачонка с визгом убежала в ночь.

Где-то в этом мраке, высоко-высоко в Каменном Море, лежал Моор, усталый, утонувший в прошлом, а Бранд между тем купался в электрическом сиянии прекрасного будущего.

А будущее Моора? Скоро и Моор вспыхнет огнями — молниями дульного пламени, разрывами гранат, столбами огня... Четвертый блок. Район цели Моор. Стратегический плацдарм Моор. Это было будущее. Артиллерийскими снарядами — по руинам “Гранд-отеля”. Ракетами — по “Бельвю”. Бомбами — по водолечебнице, по метеобашне, по вилле “Флора”... Будущее Моора и всех глухих приозерных деревушек походило только на ночь той бомбежки, которая у него, работника в Собачьем доме, значилась в пропуске как дата рождения. Будущим Моора было прошлое.

Никогда не забудем.

Всё забудем.

Он спит, что ли?

И просто видит свое изнеможение во сне? И ярость тоже?

Беринг не пошевелился, когда по окончании последнего сеанса в кинодворце зрители, смеясь, долго через него перешагивали. Ему снились собаки. Снилось, как стая Собачьего Короля набрасывается на жратву, которую он из вечера в вечер швырял половником в миски. Он лежал на влажной земле и как раз швырял в эти миски последнюю порцию, когда побитый терьер снова подкрался из темноты, припадая к земле, осторожно, и медленно вытянул у него из той руки, в которой был зажат половник, пластиковый пакет с объедками.

Собака чуяла, что противник крепко спит, и не убежала с добычей, а разорвала пакет рядышком с ударившим ее кулаком и жадно проглотила куски бутербродов, сардельки, соленое печенье и даже сушеные груши, подобранные Берингом с праздничных столов победителей.

Ограбленный проснулся, когда уже серел рассвет, проснулся от резкого пинка и увидел прямо перед собой черные шнурованные ботинки, а потом, высоко над этим кожаным блеском, темные на фоне светлеющего неба, — два лица, глядящие вниз, на него.

Военная полиция.

— Документы! — приказало первое лицо.

— Ты откуда? — спросило второе.

— Откуда... Я? — Пронзительная головная боль вернула Берингу память о том, где он находится. Он повернулся на бок, громко зевнул и потянулся, как собака, — и получил новый пинок в спину.

— Вставай!

Одежда у него промокла от росы. Злой, скрюченный от ночных неудобств, стоял он перед солдатами, потирая спину, и вдруг заметил обрывки пакета с едой.

— Вас что, по-прежнему плохо кормят? — Ему хотелось есть. Солдаты его не поняли.

Пропуск тоже отсырел. Патруль потребовал только пропуск. Охранная грамота Собачьего Короля их не интересовала.

Беринг разгладил письмо, сунул его в карман куртки и вдруг почувствовал холодную тяжесть пистолета.

Но солдаты потребовали только бумажку. Бродяг они не обыскивали.

Они хоть представляют себе, откуда человек приехал, если в пропуске у него значится Моор? Место рождения: Моор. Ведь они понятия не имеют. Он мог бы мгновенно выхватить из-под куртки пистолет и пристрелить обоих. А они и понятия не имеют.

— Из Моора?

— Из Моора, — сказал Беринг.

Тот из них, что потемнее, кивнул, вернул ему пропуск, щелкнул пальцами по своей каске и сел в джип, антенны которого пружинисто раскачивались, как удилища у тех, кто ловит на муху. А потом колеса вдавили обрывки пакета с едой глубоко в мягкую землю.

На негнущихся ногах Беринг подошел к витринам кинодворца, где маленький фонтанчик неровными струйками плевался в металлическую раковину; там он вымыл лицо и шею, а поскольку испытывал нестерпимую жажду, еще и напился воды, на поверхности которой плавали черные листья. От гнилой жижи саднило горло, щипало глаза.

Щипало глаза.

Надо вернуться в лазарет. Моррисон. Вчера в проходной Лили спрашивала про какого-то Моррисона. А вахтер из Ляйса засмеялся: дескать, у дока Моррисона уже не один слепец прозрел. Он должен найти этого Моррисона.

По дороге Беринг заблудился. Снова и снова выходил к реке и все время видел стальную конструкцию моста, по которому вчера вечером впереди него проехала Лили, в туманной дали. Он что же, умудрился за ночь так далеко забрести? Неужто и впрямь его ночлег в затишье у огромного плаката был за тридевять земель от той больничной палаты, где он оставил своего отца? Потухший город лежал под утренним солнцем. Электрические гирлянды, местами еще горящие в кронах деревьев и на фасадах домов, на фоне этого ослепительного света казались тусклыми и бессильными. И ведь улицы, площади... весь Бранд по-прежнему кипел возбуждением.

Победа! Капитуляция! Повсюду автомобили, легковые и грузовые. Повсюду люди: пошатываясь, ковыляют последние из вчерашних гуляк, с каменными лицами шагают на работу “ранние пташки”, спешат поставщики, шоферы, чертыхаясь и отчаянно нажимая на клаксон, прокладывают себе дорогу, а главное — множество солдат. Шагают строем по улице, мчатся куда-то в открытых кузовах автомобилей, при полной боевой выкладке, а то и просто кучками слоняются по улицам — размахивающие руками, хохочущие воины после выигранного сражения... Иные прикрепили к пилоткам или к камуфляжным сеткам касок фотографии женщин, а на антенне одной из бронированных боевых машин развевался флаг, на котором красной сигнальной краской было намалевано грибовидное облако. Облако Нагои. Как “речевой пузырь” комикса, оно обрамляло короткое, выведенное детскими печатными буквами требование:

TAKE US

HOME.

Армия хотела домой. Армия Стелламура, которая десятки лет вместе с разными союзниками сражалась на великом множестве фронтов, путаной сетью пересекавших все параллели и меридианы, и побеждала, и установила здесь Ораниенбургский мир, там — Иерусалимский, Мосульский, Нячангский или Кванджуский, Денпасарский, Гаванский, Лубангский, Панамский, Сантьягский и Антананаривский; мир, повсюду мир... в Японии эта Армия даже императора поставила на колени и в знак своей непобедимости зажгла гриб в небе над Нагоей. А теперь, теперь эта Армия наконец хотела домой. Take us home.

При всей чудовищности адского взрыва, отсвет которого можно было видеть на телеэкранах в витрине магазина или в киножурнале “Новости недели” и даже на плакатах сандвич-менов, пробиравшихся сквозь утреннюю толчею, — для местных жителей и для оккупантов Бранда грибовидное облако Нагои было, похоже, всего-навсего символом победы над последним врагом в этой мировой войне. Ну а что еще, кроме мира во всем мире, может прийти на смену такой войне?

Во всяком случае, человек в белом, стоявший на парковой скамейке в позе проповедника и что-то кричавший в мегафон плывущей мимо толпе слушателей, снова и снова возносил хвалу долгожданному вечному миру, ведь в мирное время снова покроются цветами и травой и поля сражений, и зоны оккупации, а в конце концов и пепел Японии. Ораниенбург! Иерусалим! Басра! Кванджу! Нячанг! Мосул!.. — названия многочисленных перемирий и мирных соглашений звучали из его мегафона точь-в-точь как литании кающихся средь моорского камышника. Но огненный знак Нагои! — кричал проповедник. Огненный знак Нагои был восходящим солнцем мира во всем мире. Ведь если наконец пришло время, когда разрушительная сила одной-единственной бомбы способна принудить к капитуляции самого упорного врага, то впредь достаточно будет только пригрозить ядерным пожаром, да что там, просто напомнить о Нагое, чтобы разжать любой кулак и в зародыше придавить любую войну!

— Ура! Правильно! Виват! Да здравствует Стелламур! — гаркнул один из слушателей, обвешанный игрушками, бумажными розами и прочими стрелковыми призами минувшей праздничной ночи; в давке его толкнули, и в поисках опоры он ухватился за Беринга, буквально повиснув у него на шее. Тот в сердцах отпихнул гуляку. И так голова гудит. Беринг отвернулся от криков проповедника, но еще долго слышал за спиной имена многих и многих перемирий, пока собственные его шаги и шаги толпы не заглушили все голоса. Он шел, и мусор минувшей ночи хрустел под ногами — битые бутылки и бокалы, раздавленные картонные стаканчики. Улицы и площади были усеяны осколками. Каждый шаг словно по осколкам льда.

Когда он наконец отыскал красный крест над аркой Большого лазарета, солнце стояло высоко над крышами. Над горами на юге громоздились башни грозовых туч. В Мооре сейчас, поди, ненастье; иные собаки при первом же рыке грома прятались в темных коридорах виллы “Флора”.

Неоновый крест потух, и вчерашний сержант, который этак доверительно беседовал с Лили, тоже исчез. О Лили — ни слуху ни духу. Только ляйсский горняк еще сидел в проходной за раздвижным окошком. Приветственно поднял руку, с ухмылкой отсалютовал:

— Ну как праздник?

Беринг на приветствие не ответил и о минувшей ночи ни слова не проронил, только спросил о Лили. А потом о Моррисоне.

— Эта, из Моора? Кто ж ее знает, — сказал вахтер. — А Моррисон нынче еще не появлялся. Тоже небось заплутал этой ночью. Диво ли... Они ж все...

— Когда он придет? — перебил Беринг.

— Хочешь — подожди вон там. — Вахтер показал на побеленное одноэтажное строение, утопавшее в цветущем дроке. — В бараке для слепых. Там уже другие ждут.

Незадолго до полудня пошел дождь. Теплый, шумный летний дождь, который смывал цветы с кустов дрока и первые желтые листья с клена, затенявшего арку Большого лазарета. Беринг сидел на складном деревянном стуле среди пациентов с повязками на голове, на глазах или в темных очках и сквозь зарешеченные окна барака для слепых смотрел на дорогу, по которой вчера вечером провожал отца в четвертый блок. Город в городе; Большой лазарет — это город в городе, так сказал вахтер, больные и раненые из трех разных зон, вдобавок еще переселенцы, столько горя, столько нищеты...

Он что, единственный гражданский в этом бараке? Иные из ожидающих тихонько переговаривались между собой на языке Армии, иные — на диалекте равнины. Все они были в одинаковых халатах, в одинаковых рубахах — больничная одежда. К нему никто не обращался. Похоже, он единственный не имел видимых повреждений глаз.

Зря он не остался ждать Моррисона в проходной с ляйсским говоруном, все лучше, чем среди этих людей с больными — или пораненными? — глазами. Но дождь, за завесой которого пропала даже близкая проходная, и цепенящая сонливость не давали ему встать и выйти наружу. Да и куда идти? Куда — без Лили? Разве он лучше ориентируется в одиночку на горных тропах Каменного Моря, чем в одиночку же на улицах Бранда? Сколько времени ему потребуется, чтобы в одиночку, пешком добраться до Моора? Моор был в другом времени. Моор был над облаками.

— Значит, это ты из Моора.

Беринг закемарил. И не видел, что дверь открылась, не слышал, как внезапно усилился шум дождя, не слышал приветственных возгласов, которыми ожидающие встретили вымокшего до нитки пришельца. Беринг был высоко-высоко, совсем один в Каменном Море.

А сейчас перед ним стоял приземистый кругленький человек в наброшенном на плечи плаще, под которым виднелась форменная тужурка.

— Моррисон? — Беринг встал.

— Кто ж еще? — отозвался человек. Он еле-еле доставал Берингу до подбородка.

— Доктор Моррисон?

Санитар Моррисон. Эти вот слепцы только и величают меня доком. Впрочем, они как-никак смекнули, что Моррисон выполняет работу доктора... Эй, Карти, — окликнул он через плечо, не сводя глаз с Беринга, — скажи-ка господину из Моора, кто лечит твои паршивые глаза и кто тебе гарантирует, что ты лучше прежнего разглядишь свою мисс Америку?

— Сэр, док Моррисон, сэр! — засмеялся человек с широкой повязкой на обоих глазах.

— Моорская женщина нет-нет да и привезет с гор какой-нибудь сюрпризец, — сказал Моррисон, неотрывно глядя Берингу прямо в глаза; тот не выдержал и даже потупился. — Ты прикинь, Карти, на сей раз она привезла к нам моорского парня, который якобы слепнет. Моорская женщина говорит, он, мол, решил, что слепнет.

Тот, кого Моррисон называл Карти, молчал. Среди пациентов послышались смешки.

Ошеломленный Беринг стоял как истукан перед человечком в форме и оказался не способен пошевелиться, даже когда санитар внезапно подошел к нему вплотную и быстрым, уверенным движением пальцев широко раскрыл ему глаза, словно проверял зрачки у потерявшего сознание или у мертвеца.

Дуновение воздуха, холодок высыхающих слез — Берингу стало почти больно, но не успел он собраться с духом и, защищаясь, вскинуть руку или хотя бы отвернуться, как Моррисон уже оставил его в покое.

— Моорская женщина правильно говорила? Ты решил ослепнуть?.. Тогда пошли со мной.

Естественность, с какой этот приземистый, кругленький солдат ощупывал его и притом во всеуслышанье толковал о сокровеннейших вещах, вогнала Беринга в краску. Он безмолвно стоял среди пациентов, а они смотрели на него всеми глазами, которые не прятались под бинтами и не заплыли. И все-таки даже в эти минуты крайнего замешательства он испытывал и странное облегчение: как будто от одного лишь присутствия этого маленького человечка не только его потаеннейшие страхи, но и вообще любая тайна стали мелкими и безобидными; он бы не удивился и спроси его Моррисон о погребенном в скалах похитителе кур или о снах, мучивших его, когда он лежал в салонах виллы “Флора” между спящими собаками.

Этот санитар знал страх слепоты. Знал и моорские обстоятельства и о Лили говорил как о давней приятельнице... Но единственное, чем он интересовался со всею страстью — в этом Беринг убедился нынче утром в Большом лазарете, — был человеческий глаз.

— Чего ждешь? Пошли, — нетерпеливо сказал Моррисон и, взяв своего пациента за плечо, вышел с ним в узкий коридорчик, где поблескивали мокрые следы.

Беринг не стряхнул руку санитара, точно растерянный ребенок, позволил отвести себя по коридору в комнату, больше похожую на кладовку: среди множества стеклянных шкафчиков, демонстрационных таблиц, стеклянных, всевозможного размера, моделей глаз, среди книжных стеллажей и загадочных инструментов в ней едва нашлось место для стола и двух стульев.

— Садись.

На столе — это была лежащая на ящиках с книгами тяжелая стеклянная пластина — громоздились стопки журналов и пачки каких-то бумаг. Дождь громко стучал в единственное окно. Между горами бумаг виднелась разноцветная стеклянная модель человеческой головы; шары глазных яблок спокойно лежали в стеклянных глазницах.

— Не мешало бы, — сказал Моррисон, щелкнув стеклянную голову по лбу, — чтоб все было прозрачным. Глаза-то на что. Глаза! Понимаешь, это единственное в нашем организме, что позволяет сделать вывод о такой штуке, как сознание. Закрой глаза — и ты уже выглядишь трупом, и твой вид наводит лишь на мысли о мясе, бойне, развесном товаре... Сиди, сиди, мой мальчик. Посмотри-ка сюда, нет, не на карту, на таблицу , сюда... что ты видишь? Говори вслух, что видишь.

Если в приемном покое и в коридоре Моррисон задавал вопросы и, не дожидаясь ответа, продолжал говорить, то теперь, среди этого беспорядочного скопища медицинских приборов, муляжей и книг, он стал внимательным слушателем, который кивком сопровождал каждое слово, прочитанное Берингом на таблице: строчка за строчкой санитар, кивая, провел своего пациента сквозь строй все более мелких значков до самого конца бессмысленного текста, служащего только для проверки остроты зрения.

Беринг читал. Сперва бойко, потом все медленнее. И меж тем как мельчающие буквы расплывались у него перед глазами или тонули в провалах его взгляда, он невольно перешел от чтения к рассказу, начал описывать затемненные зоны своего поля зрения, второй раз после отъезда из Моора открыл тайну своего дырявого мира.

Моррисон кивал. И, похоже, ничему не удивлялся. Ему такие миры не в новинку. Что бы ни описывал Беринг — радужно-расплывчатый край и темную середину глазного изъяна или искривление параллельных линий на белом поле таблицы, — Моррисон кивал, иногда вставлял уточняющий вопрос или дополнял описание симптома, если Беринг запинался. Моррисон все знал.

Словно загипнотизированный уверенностью и решительностью, с какой этот маленький человечек взялся за его тайный недуг, Беринг исполнял все команды: уперся подбородком в металлическую подставку, прижался лбом к прохладному ободку. Смотрел в огневой фокус зеркальца. Потом в лучи щелевой лампы. Не двигался, только моргал, когда Моррисон пипеткой закапал ему в глаза анестетик, расширяющий зрачки и делающий роговицу нечувствительной к болезненному обследованию. Моргающие веки омыли глаза наркотическим раствором и затянули радужку пеленой, сквозь которую Беринг различал уже одни только тени. Зрачки стали огромными, как у охотника ночью. Он чувствовал лишь нажим, но не иссушающий холод трехзеркальной линзы, когда санитар устремил взор в черные колодцы его глаз.

Глаза самого Моррисона прятались за шлифованными линзами офтальмоскопа, но открытый его рот был так близко, что Беринг чувствовал запах чужого дыхания.

— Фовеальный рефлекс ослаблен... метаморфопсия... сливающиеся отеки сетчатки... субретинальный экссудат... — Пока луч щелевой лампы скользил по глазному дну пациента, Моррисон начал в загадочном монологе бормотать названия симптомов и рефлексов, точно составляя из этих слов мозаику недуга: — Точки просачивания в макулярной зоне... центральный очаг справа, парацентральные очаги слева... Микропсия... Ярко выраженная скотома...

Беринг не понимал ни слова. Он думал о кузнице. Ведь так же вот рассуждал сам с собой, проверяя узлы испорченного механизма. Как он устал. Сонным взглядом смотрел в огонь: тень за слепым стеклом. Тень во льду. Наверно, и отец, когда зрение год от года слабело, тоже учился видеть мир таким отрешенным, таким неразборчивым и проклинал то, что видел: Прочти-ка эту треклятую листовку, я сам не разберу. Что написано на этой коробке, на этом плакате, я не вижу, черт побери. Читай вслух.

— Ретинопатия... Chorioretinitis centralis serosa.. .

Теперь бормотание Моррисона смахивало на латинские литании из кузнечихина молитвенника.

— Эй, не спи. Ты что же, спишь с открытыми глазами? Вот ведь — спит с открытыми глазами. Ну-ка засучи повыше рукав. Давай-давай.

Не меняя позы, наклонясь вперед, к подставке и трехзеркальной линзе, к свету, Беринг закатал рукав куртки. Укола инъекционной иглы он почти не почувствовал.

— Это просто краситель. Специальный краситель, — услыхал он голос Моррисона, ощущая, как что-то ледяное и жгучее растекается по жилам. — Контрастное вещество. По вене, через сердце и сонную артерию, оно попадет прямиком в твои глаза, и мне будет лучше видно дырки в нижних слоях твоей сетчатки. Безобидный фокус. Пожелтеешь на час-другой. Пожелтеешь, и все. Потом краситель растворится в системе кровообращения. Кровь опять отмоет тебя добела... Теперь положи голову на плечо; на плечо, слышишь?..

Беринг повиновался. Откинулся назад. Закрыл глаза. Дырки в сетчатке. Значит, все-таки дырки. Он чувствовал, как на лбу выступает пот.

Несколько минут слышалось только дыхание санитара да шум дождя. Потом Моррисон опять велел ему смотреть в линзы. На свет.

— Ну вот, — сказал он, и каждое слово Беринг ощутил как холодное дуновение на лбу. — Красные облачка. Отчетливые красные помутнения. Не двигайся. Сиди спокойно.

— Облачка? — сквозь зубы проговорил Беринг. Тяжесть головы, тяжесть мозга, глаз, скул прижимала подбородок к подставке и не давала разжать челюсти. — Какие облачка?

— Грибовидные. Грибовидные облачка, — сказал Моррисон. — Или медузы. Видел, как медуза парит в сумеречной морской пучине?

— Я никогда не был на море.

— Совершенно отчетливо. Прелесть какая. — В голосе Моррисона звучала радость первооткрывателя. — The smokestack phenomenon. Феномен дымовой трубы. Дымное облако... Никогда не был на море? Но японские кадры видел? Грибовидное облако Нагои? Медуза, облачный гриб. Сам выбирай, какое сравнение тебе нравится больше. Отеки твоей сетчатки, пятна в твоих глазах одинаково похожи на то и другое. Форма медузы или гриба — типичный признак.

— Признак чего? Что у меня с глазами? Какая это болезнь? — Беринг невольно выпрямился, а санитар уже не стал возвращать его в скрюченное положение, убрал линзы, встал и выключил свет. Действие анестетика мало-помалу слабело, туманная пелена редела, но лицо Моррисона пока что виделось Берингу светлым овалом с темными пятнами рта и глаз.

— Хочешь знать, что у тебя за болезнь? — сказало расплывчатое лицо. — И спрашиваешь меня? А спрашивать-то надо себя, мой мальчик. На что глядит такой, как ты? Что нейдет у такого, как ты, из головы? Я видел подобные пятна в глазах у пехотинцев и снайперов, у людей, которые малость свихнулись в своих противотанковых рвах либо неделями лежали в засаде за вражескими позициями и перекрестье прицела мерещилось им уже и в бритвенном зеркальце, на собственной физиономии, понимаешь?

Страх, ненависть, железная бдительность — вот что проедает этим людям дырку в глазу, дырки в сетчатке, негерметичные участки, проницаемые точки, сквозь которые просачивается тканевая жидкость и, скапливаясь между оболочками глазного яблока, образует подвижные грибовидные облачка, дырки во взгляде, называй как хочешь, мутные пятна, постепенно сливающиеся и затемняющие обзор.

Но ты-то? Ты-то на что таращишься? Ты ведь не солдат-окопник и не снайпер-одиночка. Или? У себя на верхотуре, в Мооре, вы же разве только свеклой да камнями пуляете. На свеклу, что ли, таращишься? Или врага держишь на прицеле рогатки? С невесты глаз не сводишь? Не сходи с ума. Короче, что бы там ни было, бросай ты это дело. Гляди куда-нибудь еще .

— А совсем темно может стать? Что происходит с такими людьми? — Беринг опустил рукав куртки и стер им пот со лба. — Они слепнут?

— Слепнут? Ну что ты. Никто из них не слепнет. Видят темные пятна, выползают из своих укрытий, из окопов и, напуганные темнотой, прибегают сюда. Ко мне. Как ты. А потом сидят там же, где сейчас ты. И смекают, что уцелели, что прежде всего, и пока что, и как-никак уцелели, понимаешь? Тогда они успокаиваются. И что происходит? Облака рассеиваются. Не сразу. Но со временем. В течение недель, иногда месяцев. Муть рассеивается, острота и четкость зрения возрастают, а в итоге на сетчатке остается не более чем два-три легоньких следа страха. Вот и все. Я был тому свидетель. За три десятка лет лазаретной службы насмотрелся. И с тобой будет так же.

— А теперь? Что мне теперь делать?

— Ничего, — сказал Моррисон. — Ждать.

— Но пятна... Их стало больше.

— Их всегда становится больше. А потом они исчезнут.

— А если нет?

— Тогда ты один такой на тысячу, — ответил Моррисон. — Тогда, значит, я ошибся, и ты исключение. И тогда станет темно. Навсегда. И до конца дней ты будешь видеть мир как сквозь зачерненное стекло. Но ты не исключение, мой мальчик. Ты тоже просто один из многих. С такими глазами, как твои, я еще ни разу не ошибался. Делай что хочешь. Клади на глаза цветки морозника или глотай по утрам горсть таблеток, бегай в полнолуние по кругу или выкопай яму и сто раз произнеси туда название своей болезни. Все, что тебе нужно, — это время. Ты должен только ждать...

— А название? Ну, чтоб в яму... Сто раз какое название?

— Гриб или медуза. По латыни или по-японски. Выбирай: Chorioretinitis centralis serosa, если у тебя хорошая память. А если у тебя и память дырявая, вспомни японского врача, по имени Китахара. Он описал это помутнение еще задолго до твоего рождения. Выпей рюмочку за его здоровье, успокойся, а пятна свои называй просто Китахара, мой мальчик. Болезнь Китахары.

 

28. Птица в огне

Беринг мчался под дождем. Несся как вихрь по дороге, мимо бараков Большого лазарета, мимо пустых носилок и инвалидных колясок, забытых на улице в потоках ливня, и нет-нет да и подпрыгивал на бегу, будто хотел взлететь или дотянуться до ветки, что качается над головой, до плода. Но там, куда тянулись его руки, не было ни веток, ни плодов, только темное, шумящее небо.

Беринг мчался, и с каждым шагом, с каждым ударом пульса сердце качало по жилам окрашенную кровь и загоняло крохотные частички в глаза, еще не вполне отошедшие от моррисоновского наркотика. Желтокожий, весь, до кончиков пальцев, выкрашенный контрастным веществом, мчался он по дороге и видел ее перед собой как никогда расплывчато и неясно, а все ж таки не мог удержаться от смеха. Его разбирал смех. Он был счастлив.

Болезнь Китахары. От этой японской болезни он не ослепнет. Не ослепнет! Док Моррисон обещал. Дыры в его мире исчезнут. Надо только ждать. Запастись терпением. И облака, затемняющие поле зрения, посветлеют и исчезнут, словно высушенные искусственным солнцем Нагои. Время. Ему нужно только время. Помутнение взгляда преходяще, как этот утренний ливень, чьи водопады промочили его до самой желтой кожи. Все светлее и светлее. Могут пройти недели. В худшем случае месяцы. Но он не исключение. Он — один из многих. Док Моррисон обещал.

Беринг мчался. Только когда одышка заставила его замедлить бег и в конце концов остановиться, он понял, что бежал не в ту сторону. Он хотел выбраться из лазарета. В Бранд. На волю. Но из потоков дождя перед ним возникли не ворота, а метровой высоты указатель, где стояла всего одна цифра — 4. Четвертый блок. Будущее Моора. Ошалев от счастья, он ошибся направлением. Выскочил из барака для слепых и побежал по той же дороге, по которой шел вчера с отцом и которая предстояла всем моорским; камнеломы, солевары, углежоги и свекловоды приозерья — все они, думая, что дорога ведет их на волю, к богатствам равнины, попадут в четвертый блок Большого лазарета.

А эта вот черная и грозная глыба под дождем — не иначе как барак, где в начале длинного ряда железных коек лежит под армейскими одеялами его отец? Вчера вечером в темноте этой палаты было прохладно, прохладнее, чем снаружи, под ночным небом, и темнота пахла мастикой, инсектицидом и дезинфекцией. Нет, неохота ему опять идти в эту палату. И сейчас, и вообще. Вояка находится под опекой Армии. А Беринг — на пути к свободе. Все еще тяжело дыша, он уже хотел повернуть и вдруг невольно снова рассмеялся: вслепую — и не в ту сторону.

Медленно поворачивая обратно, он вдруг на самом краю обзора заметил словно бы движение в одном из окон барака, тень за пеленой дождя. За испещренным путаными струйками стеклом стоял старик. Вояка. Отец. Закутавшись в одеяла, стоял у окна. И поднял руку. Помахал. В руке у него был платок или какой-то светлый лоскут, и он размахивал им, медленно выписывал широкие дуги, словно стоял у корабельных поручней и махал удаляющейся, тонущей земле.

Но нет. Никто там не стоял. Просто раздувалась на сквозняке штора, рваное жалюзи. Беринг смахнул с глаз капли дождя. Окно было темным и пустым. Он отвернулся. И опять побежал. Но больше не подпрыгивал и не тянулся к незримым веткам и плодам — просто мчался, бежал прочь.

— Ты можешь лететь!

Лили не поздоровалась и не спросила ни о минувшей ночи, ни о доке Моррисоне. Первое, что она крикнула, когда Беринг, подчинившись знаку незнакомого солдата за раздвижным окошком, вошел в проходную у ворот лазарета, было:

— Ты можешь лететь!

Лили сидела одна среди солдат. Она украсила себя нитками речного жемчуга и перьями, как на праздник. Караулка была набита битком. Но говоруна из Ляйса не видно. От густого запаха мокрой одежды, сигаретного дыма, шнапса и кофе у Беринга перехватило дыхание. Десяток с лишним солдат сидели и стояли вокруг письменного стола, на котором вчера вечером сержант штемпелевал пропуска. Но теперь документы промокшего штатского никого не интересовали. Тот, кто жестом велел Берингу подойти, опять увлеченно разглядывал крупный, с кулак, кристалл и даже головы не поднял, когда Беринг остановился перед ним. Солдат просто выполнил просьбу Лили. Это Лили приказала ему подойти. Лили позвала его.

На столе был разбросан меновой товар: до блеска отшлифованный штык, погоны, поясные пряжки, серебряный орел в пикирующем полете, ордена — находки, извлеченные на полях давних сражений из верхних слоев земли, но среди них и жучок в капле янтаря, необработанные изумруды, дымчатый кварц, перламутр, ископаемые из Каменного Моря. Здесь шла торговля. Снаружи, у въездного шлагбаума, заржала лошадь. Лилины вьючные животные с фуражными торбами стояли под дождем. Без вьюков.

— У тебя есть полчаса, — сказала Лили. — Через полчаса стартует вертолет курсом на Моор. Гости из Армии к твоему Королю. Армия возьмет тебя с собой. Можешь лететь, или ступай в Собачий дом пешком, один. У меня тут дела, еще на несколько дней, да и не нужен ты мне на обратном пути... Он, видите ли, любитель пострелять, — неожиданно сообщила она своему ближайшему соседу, какому-то белобрысому типу, показав на Беринга. — Лупит по всему, что двигается.

Лили что же, под хмельком? От пинка какого-то солдата пустая бутылка прокатилась по полу и со звоном ударилась о приклад стоящей возле стены автоматической винтовки.

— Он стреляет? — переспросил белобрысый; на куртке у него виднелись черные капитанские шевроны. — Чем же это?

— Камнями, — ответила Лили, без улыбки глядя в глаза Берингу. — У них с Королем там целый берег — сплошные камни.

Беринг выдержал Лилин взгляд. Остатки моррисоновского наркотика, все еще туманившие обзор, защитили его от этого взгляда.

— Ну так как? — сказала она. — По воздуху или пешком? Капитан доставит тебя в Моор.

Полет?

Нет, это был не полет.

Часу не прошло, они были уже высоко над Брандским аэродромом, высоко над первыми складками Каменного Моря, но чувствовал Беринг вовсе не упоение первым в своей жизни полетом, а разочарование: ну подняли его ввысь, ну сидит он в темной коробке, продырявленной иллюминаторами, смердящей нефтью и потом, содрогающейся от надрывного грохота бешено крутящегося ротора, — все это имело касательство к обычной механике с ее ограниченными возможностями, с ее инерцией и оглушительным шумом, но не к настоящему полету, не к волшебству полета птицы, который создавал один-единственный звук — свистящий шорох неба в маховых перьях.

Зажатый среди солдат в камуфляже, Беринг сидел в бронированном армейском вертолете и думал о птицах моорских камышников — о ласточках-береговушках, которые с распахнутым клювом так стремительно прорезали по вечерам столбы мошкары, что глаз был не в силах уследить за их полетом.

Полет. В другой день и в других обстоятельствах он бы, наверно, пришел в восторг уже от одного зрелища мокрой от дождя, поблескивающей шеренги боевых самолетов на Брандском аэродроме — истребителей-бомбардировщиков, у которых обтекатели были разрисованы звериными глазами и оскаленными клыками. А перед одним из ангаров — пожалуй, раза в три больше крытой простреленным гофрированным железом развалюхи в моорской Самолетной долине — он видел звено вертолетов, спокойную стаю темных боевых машин; лопастями несущих винтов, стволами бортовых пушек, костылями и стабилизаторами они здорово смахивали на исполинских насекомых. Обитатели приозерья видели такие, только когда во время карательной экспедиции или маневров отряд этих мрачных чудовищ на малой высоте проходил над камышами.

Но что такое Брандский аэропорт, что такое все эти движки, радиомаяки и летательные аппараты рядом с обещанием дока Моррисона, что пятна в беринговском поле зрения опять исчезнут и по крайней мере в глубинных слоях его сетчатки все опять будет как раньше, до первой сумрачной тени.

В иллюминаторах темнела синева. Будто бешено вращающиеся лопасти винта вспороли дождевые тучи — иллюминаторы стали вдруг темно-синими. И ослепительный солнечный свет хлынул в кабину, в которой Беринг не летел, но был в плену.

Он приготовился услышать приказ, запрет, когда, пошатываясь, встал, перешагнул в вихревой тряске через винтовочные приклады и солдатские башмаки, прижался лбом к стеклу бокового иллюминатора и устремил взгляд в глубину. Но ни один из трех с лишним десятков посланных в Моор солдат не обратил на него внимания. Ни один не говорил. Не пытался перекричать рев мотора. Не запрещал ему смотреть в глубину.

Голые, озаренные солнцем, известково-белые, скользили внизу скалистые дебри и плоскогорья Каменного Моря, шумным потоком катились глубоко внизу обратно, в Бранд, который был уже далеко позади, за облачными грядами. Из стекла... Будь пол в вертолете из стекла, таким прозрачным, каким доку Моррисону виделся в мечтах весь мир, тогда, быть может, разочарованный желтокожий пассажир обнаружил бы в этой исполинской панораме что-то от вольного полета. А так он лишь оставил на стекле жирный след своей кожи, едва заметные замутнения, и неотрывно смотрел вниз на безлесную каменную пустыню.

Порой ему чудилось, будто он узнаёт кары, скальные обрывы и снежные поля: там внизу, у подножия этого утеса, у подножия этого обрыва, там внизу, по этому склону, он шагал и ехал с Лили и отцом, вчера, тогда, в другом, давно ушедшем времени.

Но теперь!.. Ему показалось, что он падает. Они падают! Он искал опоры, схватился за пустоту. Солдат, сидевший за ним, что-то крикнул. Он не понял ни слова. Косая черта горизонта прорезала иллюминатор, опрокинулась, стала вертикалью. Беринг почувствовал, как собственный инертный вес стремится оторвать его от этого зрелища. Он до крови расшиб руку о какой-то острый металлический выступ и в последнюю минуту нашел-таки надежную опору. Окоем опять лег горизонтально. Падение было всего лишь пилотажной фигурой, петлей спуска на низкую высоту. Тень вертолета мчалась по изломанным скалам — и вдруг все солдаты кинулись к боковым иллюминаторам.

Там, внизу, по краю вытянутого фирнового поля, бежали в укрытие семь не то восемь фигур, прятались за валунами, в панике заползали в каменные расселины и ямы, лишь бы удрать от боевой машины, которая летела от солнца прямо на них.

В секторе обстрела осталась только корова, пятнистая, коричневая с белым, слишком большая и тяжелая — такая быстро не удерет. В не меньшей панике, чем ее погонщики, она, волоча за собой веревку, грузными скачками спешила к снежному полю и, едва ступив на фирн, тотчас провалилась по самую шею. Рев ее утонул во взметнувшихся под вертолетом фонтанах ледяных кристаллов.

Солдаты смеялись — над паникой незадачливых ковбоев там внизу, над застрявшей в снегу коровой... а кое-кто, пожалуй, смеялся и от облегчения, потому что капитан не дал приказа атаковать. Смеясь, они вновь упали в синеву: пилот изменил курс. У Армии есть дела поважнее, всякие там жалкие похитители скота ее не интересуют.

А потом, вот только что далекий и мерцающий, как мираж, навстречу им с гор словно бы хлынул водный поток, фьорд, обрамленный каменными кручами и камышовником. Озеро. Вот только что они еще были глубоко в Каменном Море, а теперь мчатся высоко над зелеными волнами, и впереди разбегаются беспорядочные, блескучие следы воздушных вихрей, и уже поворачивается перед глазами Слепой берег, террасы каменоломни... С высоты все виделось легким и блестящим: ветшающая Великая надпись, будто вырезанная из шелковой бумаги, ржавые рычаги транспортеров возле вскрышных отвалов, потом набережная, развалины “Бельвю” — все возникало под ними и исчезало... водолечебница, каштановая аллея , “Гранд-отель”, белые стены в по-осеннему ясном свете. Светлый и легкий, как пушинка, сияющий, как древле обетованная земля, бежал моорский берег навстречу вернувшемуся домой Телохранителю. И внезапно бездна явила ему одну-единственную картину, которая сказала, что он опоздал.

Над пароходной пристанью расползался смолисто-черный дымный гриб, а посреди этого дыма в языках пламени лежала “Ворона”, лежал символ Собачьего Короля, искусное создание Беринга, угодившее в аварию, открытый капот — как разинутый клюв. Там внизу, в кольце зевак, бессильных помощников или поджигателей, так близко к воде и все же в негасимом костре, горел единственный лимузин, разъезжавший по моорским выбоинам в годы Ораниенбургского мира, горел, как может гореть только заправленная горючим и маслом, щеголяющая пластиком, белой резиной и летучими, легковоспламеняющимися красками машина.

Заход на посадку, грузное, неторопливое приземление на плацу перед секретариатом показались Берингу невыносимо медленными. Зеваки, которые уже сломя голову мчались с пристани на плац, к новой сенсации, и те были чуть ли не шустрее вертолета. Беринг видел, как они бегут, и останавливаются, и глядят вверх, и бегут дальше. А ведь должны бы лопатами кидать в огонь песок, песок и землю! Ну, быстрей вниз, быстрей! Почему пилот сейчас не послал машину в пике, как давеча, из-за этих паршивых ворюг? “Ворона” же горит!

А солдаты? Неужто не понимают, что именно сейчас, сию секунду, они до зарезу нужны на пристани? Беринг хотел показать им свое горящее творение, птицу в огне, и ткнул пальцем вниз, треснул кулаком по стеклу бокового иллюминатора, по металлическим ребрам холодной брони. Но солдаты видели вещи и похуже горящего автомобиля, и кивали, и смеялись, пока один из них, уже при посадке, не сообразил наконец, что этот желтокожий шпак вне себя, то ли от злости, то ли от ужаса. Он схватил рассвирепевшего Беринга за рукав, пытаясь усадить его на лавку к другим солдатам. Hey, man! Cool, man! Sit down, man! 4 — а потом пролаял и команду на здешнем языке, резкий звук, который означал то же самое: Сиди!

Но Беринга было не удержать. Он вырвался из рук солдата, споткнулся о ящик с боеприпасами, когда машина коснулась земли, ударился головой о чью-то каску, грохнулся солдатам под ноги, встал и протолкался к открытому уже люку — и в числе первых выскочил в пыльную тучу на плацу.

Там, словно в песчаной буре среди пустыни, стоял моорский секретарь, приветственно махал костылем, а другую руку, не то козыряя, не то придерживая зеленый картуз, прижимал к виску. Никого из моорских в пыльной туче видно не было.

Беринг промчался мимо секретаря, глаза жгло, а он бежал — через плац, к дымному грибу у берега, — и вдруг в стихающем громе ротора услышал знакомый голос. Голос хозяина.

Он не понял, чту кричал Амбрас. Понял только, что крик был не просьбой о помощи, а приказом и что адресован этот приказ был ему, ему одному. Он остановился, ищущим взглядом посмотрел вокруг.

Лопасти ротора вращались теперь медленно, как вентилятор под потолком конторского барака в каменоломне летним днем. Пыльная туча улеглась и открыла Телохранителю собравшийся на почтительном расстоянии Моор. Поодаль от толпы зевак он наконец-то увидел своего хозяина. Амбрас стоял в дверях секретариата — дог рядом, словно прирос к порогу, — и жестом велел Берингу подойти.

Иди сюда!

Беринг повиновался. Амбрас вроде как цел и невредим.

Давай. Быстрее.

Беринг подошел к Собачьему Королю почти одновременно с белобрысым капитаном, который в сопровождении двух военных полицейских и жестикулирующего секретаря прошагал вдоль сборища зевак как мимо роты почетного караула. Солдаты разгружали вертолет, протащили через плац черные ящики, два пулемета, один миномет.

Амбрас уже протянул руку навстречу капитану, но еще прежде, чем поздороваться с офицером на языке победителей, крикнул Телохранителю: Останься здесь!

— Останься здесь! Эту штуковину уже не спасешь. Они хотят нас убить. И “Ворону” они подожгли.

 

29. Ярость

 

Браво. Пусть-ка теперь и большой барин опять пешком по набережной шлепает. Пусть-ка побегает наперегонки со своими кабысдохами, от Собачьего дома в секретариат, и на пристань, и обратно — да куда хошь. На “Вороне”-то он бы прямехонько в ад и отправился. Горела тачка прямо как канистра с бензином. А пожарных не видать и не слыхать. Вот беда.

Еще чего недоставало. Армейскому шпику воду таскать — чего доброго, руки сожжешь до пузырей да все волосы на голове спалишь, а чего ради? Чтоб этот шпик разъезжал по деревням на лимузине?! Его пожар, пусть бы сам и тушил. А ОН хоть что-то делал? Пальцем не шевельнул. Стоял возле горящей тачки, держал за цепь дога, чтобы и этот еще не удрал от него, как паромщик, как мастер-взрывник и остальные, просто стоял, тупо смотрел в огонь, а потом заполз в нору, в секретариат.

Однако ж будут неприятности. Говорю вам, будут неприятности, ой будут. Может, зря это...

ЧТО — зря?

Поджигать “Ворону”.

Так мы ж не поджигали. Разве МЫ ее подожгли?

Все ж таки стояли и смотрели, как эти пьяные камнеломы перевернули тачку и сунули в бензобак запальный шнур.

Ну и что? Инструкцию им надо было прочесть, так, что ли? Дескать, пользоваться открытым огнем запрещено! Может, уже и смотреть нельзя на горящую тачку — вон ведь сколько всего каждый день загорается? Глаза надо было завязать? А ОН, по-твоему, хорошо поступил, когда прибил к стенке секретариата этот плакат и был таков? Это, по-твоему, хорошо, да? Прибил этот вонючий плакат и ушел, сел спокойненько на свой паром и собрался в каменоломню, будто присобачил к доске самое что ни на есть обыкновенное объявление, афишу какого-нибудь водного праздника, чтоб его черти съели! Шлепнул нам под нос приказ об эвакуации и отплыл в каменоломню!

Но ведь камнеломы-то и твердили без конца, мол, ВПЕРЕД И КУДА ПОДАЛЬШЕ, и чем скорей, тем лучше, на равнину, в Бранд, в западные зоны, в Америку, куда-нибудь, только подальше отсюда...

Конечно, на равнину, конечно, в Бранд, без пропуска в Бранд. Но не так же! Очистить дома в течение месяца! Карьер закрыт, все приозерье оцеплено, как район эпидемии! А все потому только, что Армии нужен новый ящик с песком, новый учебный полигон.

Полное дерьмо. ОБЩЕВОЙСКОВОЙ ПОЛИГОН. На кой черт теперь маневры-то устраивать? Сработало ведь. Нагой... так, что ли? Где они одержали победу? Опять же победили, там, в Нагое этом. Пол-Японии враспыл пустили, сами говорят, это-де последние жертвы, отвоевались, теперь все спокойно — и аккурат назавтра же объявляют все приозерье, все горы стрельбищем, потому что надумали теперь играть в войну...

А мы? Нам, дуракам, дозволяют собрать манатки, как в войну, собрать манатки и в два счета очистить территорию.

И кто у них сызнова на побегушках? Все он же, шпик этот. Собачник говенный. Пришпандорил к стенке МОТАЙТЕ ОТСЮДОВА и С ГЛАЗ ДОЛОЙ, а потом удивляется, что ему красного петушка подпустили. Вишь, ушел, взгромоздился на свой паром и всю дорогу небось подсчитывал, сколько выручит у первого встречного жида-старьевщика за весь этот железный хлам из карьера...

Ну не больно-то долго и подсчитывал. Пришлось ведь на всех парах возвращаться, потому как на пристани полыхнуло. Огонь на крыше. “Ворону” жарят! И на всех парах обратно.

Притом ему еще повезло, тачка не взорвалась у него под задницей. Вот бы был фейерверк, если б камнеломы спалили его вместе с этими собачищами, — любо-дорого смотреть! Может, хоть теперь допрет своими собачьими мозгами, что с нами этак-то нельзя: объявить, что все будет продолжаться — и карьер будет работать, и камнедробилка, потихоньку, но будет! — а через два дня пришпандорить к стенке эту дерьмовую бумажонку...

Но ведь приказ идет от верховного командования. А он как-никак управляющий. Это они присобачили приказ к стенке — его рукой. Послали его в самое пекло, как он посылает в пекло кузнеца.

Он — управляющий? Управляющий чем? Чем он управляет-то? Отвалом, кучей камней — этим он управляет?! Дерьмо. Управляющий. Пес он паршивый, и обходиться с ним надо как с паршивым псом. Наподдать ногой, булыжником по башке, огоньку под задницу — и дело с концом.

А толку? За ним Армия стоит. Укокошишь одного ихнего, так мигом десяток других заявится. Да и этого одного разве только с третьего раза и уложишь, правда-правда. Живучий, пес. Лагерь и тот его не угробил — стало быть, не так-то это легко. Врежь ему по морде, подожги дом — утрет кровь, стряхнет пепел, тявкнет в рацию, и пожалуйста: Армия уже тут как тут, уберет мусор, тачку новую даст, домишко новый отведет... Пострадали от пожара? Ранены? Имеете удостоверение жертвы репрессий? Ах вот как, еще и лагерный номер на руке? Будьте любезны, вот вам компенсация, вот возмещение за моральный ущерб. И пошло-поехало сызнова. Старая песня. Наизусть ее знаем.

А когда у нас горит? Когда бритоголовые швыряют нам в окна факелы, крадут наших баб и угоняют скотину? Дерьмо. Хрен кто поможет. Ваше, мол, отродье, и все тут.

Сколько ж времени его тачка горела? Минут десять? Пятнадцать? Не успела как следует разгореться, живо целая полурота заявилась на этой летучей жужжалке, да еще и Телохранителя ему доставили.

Телохранитель — смешно, право слово. Кузнецов мальчонка — Телохранитель. Дать ему хорошую затрещину и загнать обратно к наковальне — вот и вся недолга. Видали его? Мчался через плац как перепуганная курица, пока хозяин не свистнул...

Перепуганный! Как бы не так. Ты с ним ухо востро держи, послушай доброго совета. Он ведь даже на рыбалке с пистолетом не расстается. И озлиться может почем зря.

Он? Озлиться? Его ж кузнечиха воспитывала — на свечах да образках Пречистой Девы. Чуть что не купала в святой воде.

Держи с ним ухо востро. Собачий Король его переломил. На свою сторону перевел. В жратву хрен знает что подмешивал.

Ой! Никак тут кто-то струхнул. Возьми да пошли ему валерьянки и сахарной ваты: дескать, прощенья просим, но “Ворона” ваша, должно, малость высоковато залетела. Не иначе как шибко к солнцу приблизилась. Вот и полыхнула. Горела ровно канистра с бензином, птица-то. Ровно канистра с бензином. Так что вы уж простите. И в добрый путь.

Смейся, смейся. А я тебе говорю: держи с ним ухо востро. Ты хоть раз ему в глаза смотрел?

В глаза? Тебе что, делать больше нечего? Я лично на такого говнюка смотреть не стану, хоть он выложи цельный ящик кофе и табаку. Я на говнюков не смотрю.

Ну-ну. А вот я смотрел ему в глаза и скажу: глядит он на тебя как зверь какой, глаза у него звериные... Аккурат волчьи.

В первую ночь после возвращения с равнины Беринг так и не смог заснуть. От постели невыносимо воняло псиной (в его отсутствие стая оккупировала комнату, пришлось силой восстанавливать старые границы). Невыносимо трещал паркет, невыносимая духота стояла в коридорах виллы “Флора” — весь этот спящий дом был невыносим, и Беринг ушел на улицу.

Тихо, как зверь на охоте, крался он через парк, шагал под черными канделябрами исполинских сосен, патрулировал вдоль проволочного заграждения, утонувшего в дебрях диких роз, плюща и чертополоха, постоял у ручья, прислонившись к стенке дощатого домика с турбиной и слушая басовое пение ротора, потом спустился по длинной лестнице к запущенному лодочному сараю и при первом же подозрительном шорохе, который померещился ему в непроницаемом мраке у ворот, поспешил обратно.

Он бы очертя голову кинулся на любого чужака, на любого агрессора, да еще и сцепился бы с собаками из-за того, кому первому вонзить свое оружие — в жир, в мускулы, в плоть врага. Минувшим вечером, когда Амбрас, то и дело прикладываясь к бутылке, изучал за кухонным столом чертежи камнедробильного агрегата, сам он работал в гараже за верстаком: из телескопической пружины вибрационного грохота — он притащил ее из каменоломни — сделал крепкий стальной прут и к этой ручке привернул один из кованых стальных когтей с радиатора “Вороны”. Этот коготь, прокаленный, еще горячий, он отпилил от останков “Вороны”, зачистил напильником и долго шлифовал, пока не добился, чтобы лезвие стало острым, как у выкидного ножа. Против моорского поджигателя пистолет ему не нужен. Этим вот когтем он выбьет, вырвет из кулака запал.

Но когда Беринг, запыхавшись, добрался до подъездной дороги, до исполинских сосен, которые чернее ночи высились на фоне беззвездного неба, там уже царила тишина. У пруда с кувшинками, под соснами, в зарослях возле спящего дома все было объято покоем. Собачья стая и та молчала.

Он позволил нескольким собакам пойти вместе с ним в дозор. И хотя даже в потемках хорошо их различал, все ж таки ни команд шепотом не подавал, ни амбрасовскими ласкательными кличками не называл. Не поощрял своих спутников, не трепал по холке, не хвалил, но и домой не гнал, а разрешал бежать рядом и с каждым шагом все глубже погружался в свою глухую ненависть. Док Моррисон обещал, что дыры во взгляде просветлеют и в конце концов исчезнут. Стало быть, он мог обещать поджигателям, что разыщет их хоть дома, хоть в каком укрытии или тайнике. Он поклялся разыскать их. Сам того не замечая, Беринг говорил вслух.

Собаки насторожились: чего он хочет? Не поймешь — бормочет какую-то невнятицу. Они бежали рядом, то и дело приостанавливались, вывесив язык и часто-часто дыша смотрели на него, а один из короткошерстных метисов, в жилистых пятнистых телах которых как бы сосредоточилась сила и злобность, нюх, страсть к охоте и все прочие свойства стаи, в замешательстве затявкал, и тотчас во мраке — близко и далеко-далеко — на минуту-другую поднялся неимоверный лай и вой. Беринг внимания на это не обратил. Точно оглох. Целиком ушел в воспоминания: снова ползли по стальному корпусу “студебекера” швы сварки, снова вспыхивали и гасли огненные следы его труда, превратившего развалюху в воплощенную мечту. Железный прут в руке казался ему ручкой сварочного аппарата времен Большого ремонта, он опять варил швы, один за другим, опять обрабатывал дверцы кувалдой, придавая им форму крыльев стремительной птицы в пикирующем полете, опять выковывал клюв и когти радиаторной решетки, выковывал десятки, сотни когтей и вонзал их в глумливые физиономии Моора, в виски, щеки, глаза этих ухмыляющихся рож, которые промелькнули перед ним в пыльном вихре посадки, рвал и кромсал все, чем запомнился ему час возвращения. Он скорбел о своей машине.

Завершив обход и в девятый, десятый, одиннадцатый раз шагая мимо деревянных колонн веранды, мимо изъеденных непогодой фавнов парадной лестницы, он ударял прутом по краю пустого бассейна, окруженного танцующими нимфами, выстукивал короткие, жесткие сигналы своей бдительности на проржавевших фигурных водостоках, дождевых желобах, а то и на замшелой голове фавна. Ставни музыкального салона были открыты. Если Собачий Король лежит без сна в своем логове, пусть слышит, что и Телохранитель не спит и жаждет изловить его врагов и отколотить их и задавить всякую искру, коль скоро она перескочит из Моора в его погибающее королевство... Пусть Армия на подходе и оставаться в приозерье больше нельзя и всем им придется исчезнуть, всем — камнеломам, солеварам и капканщикам, а равно секретарям и агентам, — он, Беринг, телохранитель Собачьего Короля, даже сейчас, во мраке, чувствует, как к нему возвращается прежняя зоркость, и будет оборонять виллу “Флора” от моорских вплоть до дня и часа отъезда и не упустит случая отомстить поджигателям за гибель “Вороны”.

Единственный свет, который и теперь еще поверх набережной и развалин гостиниц добирался на высоту виллы “Флора”, шел от бивачных костров возле “Бельвю”. Порой долетало и далекое урчание какого-то агрегата, в зависимости от направления ветра то громче, то опять тише. Но и в бинокль Беринг не обнаружил других видимых знаков присутствия Армии — только этот неспокойный красный отблеск в кронах платанов над гостиничной прачечной. Как несчетные карательные экспедиции до них, так и солдаты белобрысого капитана поставили свои палатки под черными балконами и пустыми глазницами окон некогда самого фешенебельного из прибрежных отелей. Однако на сей раз, устроив лагерь, они не развернулись в цепь, чтобы прочесывать окрестности в поисках убийц и бритоголовых бандитов. А ведь на сей раз, черт побери, вовсе незачем ходить для этого в горы, в глухомань, достаточно руку протянуть, чтобы взять поджигателей под стражу, прямо у них дома или хоть на плацу, — только вот на сей раз им было плевать на врагов Собачьего Короля, пусть даже это и их враги тоже.

Когда вертолет в туче пыли опять поднялся в воздух, набрал высоту и, превратившись в темную гудящую точку, исчез над снежниками Каменного Моря, эти солдаты, точь-в-точь как усталый отряд инженерных войск, принялись укреплять подручными материалами шпунтовые сваи пароходной пристани и укладывать поверх настила железные листы — для проезда техники. И меж тем как “Ворона” догорала и дым черными клубами плыл над озером, а капитан и Собачий Король штудировали в секретариате оперативную карту, расчерчивая приозерье красными волнистыми линиями и кругами и прихлебывая секретарский самогон, Беринг молча ждал у открытой двери и слушал, как эти двое разговаривали на языке победителей — и даже смеялись. Понял он только, что Амбраса костер у пристани тоже ничуть не интересовал и что он “в упор не видел” толпу зевак на плацу, поджигателей, своих врагов.

“Птица нам больше не нужна, — сказал Амбрас, сказал ему, вернувшемуся с равнины, чтобы защитить эту птицу и весь Собачий дом от вандализма, и зависти, и алчности Моора. — Птица нам больше не нужна. Мы поедем на тягачах, в бронемашинах, в джипах... С завтрашнего дня можешь выбирать. Армия уже на подходе. Ты вернулся с передовым отрядом, понимаешь, это просто передовой отряд”.

Завтра. Армия. Птица нам больше не нужна. Армия на подходе. И прибудет она не через месяц и не через год, как всего несколько дней назад говорил сам же Собачий Король. Она прибудет завтра и предъявит свои права на земли, завоеванные десятилетия назад. Потому что теперь, когда последние вооруженные противники сгорели в огне Нагои или разбежались, когда уже нет такой силы, которая в состоянии атаковать Армию мироносца или хотя бы оказать ей сопротивление, — теперь воинам Стелламура нужны горы, озеро, холмы, Каменное Море, чтобы в беспрестанных маневрах, на искусственных полях сражений поддерживать свою боеготовность впредь до того часа, когда новый, безымянный еще враг вырвется из руин угасших городов, из руин будущего.

— Пускай приходят. Пускай себе приходят, — бормотал Беринг, а собаки недоуменно слушали. Пускай приходят, мироносцы эти, и перепахивают своими маневрами весь здешний край до самой зоны лесов и даже до ледников. Ему плевать. И пускай моорские, а с ними прочие обитатели этого треклятого прибрежья, все эти поджигатели и отродье поджигателей не смогут больше отличить свои поля и выгоны от горных дебрей, а свои последние поломанные машины — от выжженного остова, который валялся теперь у пристани этаким холодным памятником злобы.

Ночь миновала в морозной тишине, а утро застало Беринга на веранде: он спал в плетеном кресле Собачьего Короля, спал, невзирая на холод, только дыхание белыми облачками пара таяло в воздухе. На прибрежных лугах искрился иней. Настала осень.

Разбудил Телохранителя далекий рокот; в первую минуту он было решил, что слышит мотор “Вороны”, и так резко вскочил, что наступил на железный коготь, который во сне выронил из рук. Споткнулся и упал прямо на собак, дремавших возле кресла. Рокот нарастал, но Беринг еще прежде, чем поднялся на ноги, успел сообразить, что слышит не один мотор, а сразу много. Так могла рокотать лишь Армия. Победители Ораниенбурга и Кванджу, триумфаторы Сантьяго и Нагои — колонна автомобилей для эвакуации, тракторов, грузовиков, танков и джипов шла вдоль камышовников к Моору... А Моор, жители которого собрались на плацу, где колонна в конце концов и остановилась, — Моор вспоминал: этот грохот, этот лязг, эти запорошенные пылью солдаты, глядящие в пространство, будто глухие к любому зову, а уж тем паче к любой просьбе, — все это было как в последние дни войны, нет, это и была война.

— Армия дает, Армия и берет, — прокаркал этим утром из динамиков на плацу голос капитана; Беринг тщетно искал хозяина в салонах и коридорах Собачьего дома и даже в парке, потом бросился следом за колонной к плацу, к секретариату, бежал сломя голову. Там он наконец-то нашел Собачьего Короля, в обществе капитана. Оба они стояли на танке. Но только капитан держал в кулаке микрофон и пытался перекричать грохот техники . Армия дает, Армия и берет. Хвала Армии!

Моор стоял напротив оккупантов — беспорядочными ропщущими кучками. Никакого приказа насчет общего сбора на плацу не было, но все больше и больше народу спешило туда по улицам и переулкам. Тем, кто из любопытства явился пораньше, вскоре пришлось сдерживать напор вновь прибывших, иначе бы их самих припечатали к гусеницам и колесам или еще того хуже — к кордону пехотинцев, которые в любую минуту могли открыть огонь.

Точь-в-точь как комендант начального периода оккупации, капитан стоял у башни танка и временами прерывал свой крик, чтобы указать шоферу армейского грузовика или эвакуационной машины место парковки. На глазах у Моора колонна совершала перестроение, словно для боя. Дизельный чад туманил обзор. Грохот моторов мало-помалу слабел. И вот уже слышен один только голос из динамика. Но большую часть того, что он выкрикивал, можно было и так прочитать в листовках, которые двое солдат разбрасывали с платформы грузовика.

Армия предъявила права на свои трофеи. Через несколько десятилетий после побед в Каменном Море и на равнине Армия наконец предъявила права на завоеванную в жестоких боях территорию. Ей понадобилось озеро, альпийские луга, верховые болота. Весь этот горный массив. И явилась она не только затем, чтобы превратить здешнее безлюдье в войсковой полигон и наконец-то поставить на службу миру, теперь она требовала вернуть все, чем до сих пор щедро снабжала Слепой берег: все машины и механизмы для добычи и обработки гранита, канатные пилы, дробилки, транспортерные ленты, тяговые лебедки, вагонетки... всё-всё. Армия не хуже приозерного населения знала, что моорское гранитное месторождение иссякло: мелкие камни, вскрышная порода, гнилые стенки по всем направлениям выработки...

Вот почему техника и машины, кричал капитан, будут гораздо полезнее великому стелламуровскому делу памяти и миру во всем мире в других, экономически более выгодных, местах, чем здесь, на этом стрельбище, в которое по воле мироносца и его генералов будет превращена моорская каменоломня. И наверно, кричал капитан, Армия требует не слишком много, в обязательном порядке ожидая от бывших пользователей здешнего машинного парка — в конце срока аренды и, так сказать, в знак благодарности — помощи при демонтаже и отправке техники и при строительстве военно-учебного лагеря, барачного лагеря в каменоломне.

— А в качестве вознаграждения верховное командование предоставит каждому из вас свободный проезд на равнину. Каждый из вас получит кров, работу и новую жизнь на равнине! Армия дает каждому из вас больше, куда больше, чем вы все заслуживаете!..

Принудительные работы. Иные из собравшихся, не видя капитана — его заслонял автомобиль или спины соседей по толпе, — вообразили, что слышат из динамиков голос майора Эллиота, и спрашивали: Он что, вернулся? Этот псих опять вернулся?

Псих? Что один, что другой. Человек, который там кричал, драл глотку, был враг — это сомнений не вызывало. Такой же враг, как Собачий Король. Как секретарь. Как кузнец и все эти перебежчики, все эти предатели.

Моорские наклонялись за листовками и все-таки не решались расправить скомканные бумажки. Не смели ни запротестовать, ни возмутиться. Стояли недвижно и безмолвно. Враг держал их на прицеле орудий и винтовок. Вчера бы они не побоялись спалить Собачьего Короля и побить его камнями. Но сегодня... Сегодня этот Король восседал рядом с белобрысым капитаном, в окружении вражеской Армии.

Беринг стоял совсем близко от солдат, так близко, что словно бы чуял запах ружейного масла, а видел своего хозяина в эти часы точь-в-точь как остальные моорцы: молчаливый человек высоко на танке, возле орудийной башни, грозный, далекий, неприступный, непобедимый. Когда за тобой такая могучая сила, никакие телохранители не нужны. И что бы ни крикнул в микрофон начальник этой могучей силы, капитан, что бы ни приказал Моору — построить лагерь, выйти на работы в каменоломню или просто исчезнуть, — все будет исполнено беспрекословно.

 

30. Пес, Петух, Надсмотрщик

Эпоха мемориальных торжеств миновала. То, что именем Стелламура и по приказу белобрысого капитана происходило на Слепом берегу в ближайшие дни и недели после прихода Армии, было уже не искупительными ритуалами и не имитацией принудительных работ, как при майоре Эллиоте, это была работа, самая настоящая: демонтаж конусных и молотковых дробилок, доставка многотонных кулачковых валов и колодок из марганцовистой стали от карьера до грузовой пристани. Теперь всякая ноша имела свой реальный вес и вправду была ношей, а не просто муляжом, как “гранитные блоки” на стелламуровских торжествах времен Эллиота; и никакие полковые фотографы не вертелись рядом с измученными людьми, снимая для архивов скрюченные спины и серые, запыленные лица... Ничто не кануло в прошлое, ничто уже не было просто памятью, все было сегодня, сейчас. Если кто-то из носильщиков валился на колени у подножия Великой надписи, то от изнеможения, а не по приказу фотографа или распорядителя. И если какой-то солевар или овцевод в нерабочие дни принимался освобождать свой дом в Мооре или в Хааге, то пустые комнаты, потрескавшиеся стены, узлы, громоздящиеся в прихожей, напоминали уже не о прошлом, не о давнем бегстве и не о давних изгнаниях — нет, только о будущем. А будущее было — прощание с Моором.

Ты... и ты, да, вот ты и еще ты, эй, я тебя имею в виду, подите сюда, и ты тоже, ну, живо!

Если с утра на пристани собиралось недостаточно добровольцев, готовых переправиться на “Спящей гречанке” к Слепому берегу и заняться демонтажными работами, по деревням громыхали грузовики призывнуй команды, увозившие трудоспособных мужчин. Каждый вечер по распоряжению капитана возле секретариата вывешивали объявление: большие яркие цифры сообщали, сколько человек должны завтра явиться на работы; капитана не интересовало, каким образом деревенские наберут добровольцев — по жребию, уговорами или угрозами. Главное, чтобы утром на пристани было нужное количество людей; если не хватало хотя бы двоих, за дело бралась команда, и тогда подсчетов уже не вели, набивали полный кузов, а часы опоздания, связанные с задержкой, нужно было отработать в каменоломне сверхурочно. Смена продолжалась иной раз до глубокой ночи. За работу не платили. После этих изнуряющих дней в Мооре часто случались драки: кое-кто пытался увильнуть от каменоломни, тем самым взваливая свою обузу на других, вот собственные соседи и отлавливали таких и нещадно били.

А работы на Слепом берегу — непочатый край. Один демонтаж узкоколейки чего стоит, ведь надо выворотить из скалистого грунта семь веток, ведущих от грузовой пристани к семи разным отвалам, как тогда выворачивали стрелки и рельсы у моорского распутья. Только на этот раз надрывались на разборке не татуированные армейские штрафники. День за днем понтон ходил через озеро с таким тяжелым грузом металлических деталей, что при самом простейшем маневре вода перехлестывала через борт. Всего неделя прошла с начала демонтажа, а гигантская, растущая гора металла уже дожидалась отправки на равнину: барабанные грохоты, опорные катки, противовесы и спускные желоба из листовой стали, решетчатые ящики, бурильные агрегаты, цепи, канатные пилы и даже гофрированные железные крыши камнедробилки, из которой в минувшие годы с шумом сыпался гравий и щебень всевозможного калибра — материал для равнинных дорог и насыпей, — громоздились теперь у пристани чудовищной имитацией утонувшего в земле “железного сада” при кузнице.

С каждым днем холодало. Утром Собачий Король и Телохранитель иной раз стояли на пристани закутавшись в армейские шинели, пока сержант строил носильщиков в шеренгу и приказывал рассчитаться по порядку номеров. Что бы теперь ни требовалось сделать в каменоломне или по дороге туда — солдаты всегда были поблизости, гарантируя, что в пределах досягаемости огня всякое указание Собачьего Короля или Телохранителя будет исполнено как приказ. Сам капитан редко появлялся на Слепом берегу. Сидел в Мооре, играл с секретарем и кое с кем из армейских агентов в покер, а всех деревенских просителей, ходатайствовавших насчет послаблений в работе или других льгот, отсылал к Собачьему Королю. Тот, однако, был так же глух к просьбам и жалобам, как и Армия, вместо него с этими людьми объяснялся Телохранитель. Беринг отказывал в просьбах. Беринг распоряжался. Беринг грозил. Под защитой Армии Беринг мстил за сожжение “Вороны”. И хозяин предоставлял ему такую возможность. Хозяин сидел в конторском бараке и писал реестры.

В эти дни демонтажа и “очистки” домов и деревень, во время превращения каменоломни в армейское стрельбище власть на Слепом берегу, казалось, потихоньку перешла от Собачьего Короля к Телохранителю. Ведь это он ухаживал за камнерезными пилами, транспортерами, агрегатами, и, бывало, чинил их, и знал механизм конусной дробилки ничуть не хуже, чем механизмы собственных творений. И теперь он с мучительной тщательностью следил, чтобы каждый маховик и каждый шарнир были аккуратно сняты, снабжены номером, аккуратно погружены на паром, переправлены через озеро и уложены возле пристани под навесом из гофрированного железа. Если кто-то из грузчиков ронял хотя бы противовес или просто железную болванку, он впадал в бешенство. Добровольцы начали бояться его. Ведь под прикрытием и защитой Армии, столь же недосягаемый, как и его хозяин, Беринг с каждым днем, с каждым приступом ярости становился все более непредсказуем в своих поступках.

Пес — так называли его теперь между собой добровольцы, Пес или Петух, а иной раз просто Надсмотрщик. И действительно, он, как спущенный с цепи сторожевой пес, метался от отвалов к камнедробилке, от камнедробилки к грузовой пристани и обратно, беспрестанно понукая всех к работе и свирепо молотя стальным прутом по откаточным рельсам и ржавым перегородкам, и действительно походил и на петуха, когда срывающимся голосом выкрикивал указания грузчикам на отвалах и при этом угрожающе вскидывал вверх стальной когтистый прут.

А потом этот Петух, этот Надсмотрщик, этот Пес вдруг на минуту-другую, точно окаменев, застывал перед изъеденной ненастьями гнилой стенкой у подножия Великой надписи, или у пристани, или у белесых от пыли стен камнедробилки и смотрел в пустоту, скользил дырявым взглядом по скалам и расселинам, по серой воде, сосредоточенный на слепых пятнах, которые поднимались и опускались при всяком движении глаз; он как будто бы уже замечал первые признаки исполнения моррисоновского прогноза: пятна чуть посветлели. Сделались прозрачны по краям. Свет и вправду возвращается? Пятна убывают в размере. Док Моррисон не ошибся. Док Моррисон наверняка прав. Острота зрения восстановится.

Но стоило Берингу выйти из оцепенения и вновь увидеть вскрышные отвалы, грузовую пристань и добровольцев, как тотчас просыпалась и бешеная ярость. И однажды холодным солнечным осенним днем, когда лужи в тени сходней до самого полудня были затянуты тонкой корочкой льда, Беринг жестоко избил своим стальным прутом строптивого носильщика, хаагского ломового извозчика, который объявил, что какой-то там сопляк, шлюхино отродье, вражий прихвостень ему не указчик. Беринг так неожиданно обрушил на него град ударов — по груди, по голове, по плечам, — что бедняга даже руками не успел защититься, покачнулся под яростными тумаками, упал на колени и скорчился, обливаясь кровью. Телохранитель опомнился, только когда Амбрас выскочил из конторского барака и гаркнул:

— Прекратить!

Солдаты-охранники, которые, сидя у костра, закусывали тушенкой, подхватили винтовки и встали — но тотчас опять уселись на камни, увидев, что инцидент исчерпан: двое грузчиков помогли избитому подняться на ноги, а Надсмотрщик по знаку управляющего исчез вместе с ним в бараке.

— Что с нами будет? — спросил в этот день Беринг после долгого молчания. — Куда мы поедем?

Он сидел в бараке у стола и смотрел в глаза хозяину. Между ними на грязной дощатой столешнице лежал когтистый прут. Амбрас оттолкнул это оружие, на котором высыхающая кровь строптивца была уже почти неотличима от следов ржавчины, спихнул со стола Берингу на колени и повторил те же слова, какие мог сказать в ответ любой из добровольцев:

— Мы поедем туда, куда велит Армия.

— В Бранд?..

— ...и дальше. По следу камня. Куда-нибудь, где еще есть камень, понимаешь, камень, а не гнилье, щебень и отвалы.

— Когда же?

— Когда все здесь закончим. А теперь ступай. Дай этому парню бинт и пластырь и скажи остальным, чтоб не перегружали понтон, как вчера. Все, ступай.

По следу камня. И только? Собачий Король ничего больше не знал о планах Армии и о собственной судьбе? Он же чуть не каждый день виделся с капитаном. И должен бы знать много больше. Но сколько Беринг ни спрашивал, Амбрас отвечал туманными намеками или молчал, словно это секрет или ему уже совершенно безразлично, куда его бросит жизнь. Куда-нибудь. Возможно. Вероятно. Как знать. Оставь меня в покое. Убирайся. Ступай отсюда.

Уже два раза Беринг, преодолев отвращение, составлял фразы на языке Армии и спрашивал капитанского шофера, а потом и охранников в каменоломне о планах верховного командования, о будущем. Но солдаты лишь пожимали плечами и мотали головой или прикидывались, будто не понимают его. А Лили, которая могла все получить у Армии и все разузнать, — Лили в эти дни не появлялась. А больше... больше никто с Телохранителем, с Надсмотрщиком не разговаривал.

С тех пор как Беринг один, без Лили, вернулся с равнины, в Собачьем доме почти все время царило молчание. Амбрас, измученный болями в плечах, был мрачный, чужой, как бы отрешенный, — или это Телохранитель так изменился там, на равнине, что им с хозяином стало совершенно не о чем говорить.

Вечерами оба нередко молча сидели в Большом салоне виллы “Флора”: один — над своими реестрами, другой — над чертежами машин. В эти часы они даже с собаками уже не говорили. В каменоломне каждый делал свое дело, а в конце смены они безмолвно стояли у поручней понтона, безмолвно шли с пристани к Собачьему дому, безмолвно шагали по сосновой аллее, хранившей теперь лишь следы лап и башмаков. Иногда у пристани их поджидал капитан в джипе. Но и тогда они доезжали только до секретариата, а после обсуждения обстановки в Мооре — только до кованых ворот парка виллы. Капитан боялся собак.

Как и раньше, Берингу иной раз приходилось вычесывать пыль из хозяйских волос и даже вместо Лили промывать целебным отваром шрамы на спине, но никогда больше между ними не бывало такой доверительности, как до поездки в Бранд. Лили куда-то подевалась. Без нее попытки завязать беседу порой обрывались после первой же фразы.

И все-таки Беринг не ощутил ни облегчения, ни радости, увидев в то утро, когда выпал первый снег (и опять растаял под холодными лучами солнца), Лилина мула: он щипал траву на набрякших талой водой прибрежных лугах около водолечебницы. Они с Амбрасом как раз спускались по тропинке к набережной. Амбрас смотрел себе под ноги и, похоже, не заметил мула, пасущегося под липами у домика берегового смотрителя. Они молча прошли мимо черных от копоти руин — крытая галерея без крыши, ряды пустых окон, из которых густо росли кусты; миновали метеобашню. Оттуда не доносилось ни звука. Только Амбрасов дог вдруг замер, будто учуяв знакомый запах, но потом устремился за хозяином, который ни на секунду не замедлил шаг. Беринг поежился. Мул был расседлан, но стреножен. Сомнений нет: Лили вернулась. И вместе с нею вернулась память о перьях и пушинках, падавших, точно снег, на смертельно раненного куриного вора, о еще теплом трупе, что, глухо ударяясь о каменные выступы и черные карнизы, низвергался все глубже и глубже в бездну Каменного Моря, а главное, вернулась память о ненависти в глазах Лили, о боли, какую ощутил он, мужчина, которого она в давние времена обнимала и целовала, а тогда за волосы рванула от прицела к осознанию угасшей любви. Прекрати, прекрати, мерзавец, прекрати немедленно.

Но Лили словом не обмолвилась ни о поездке в Бранд, ни о выстрелах на карстовом поле, когда вечером этого дня встретилась в секретариате с Собачьим Королем и его телохранителем. Капитан назначил там совещание. Лили сидела в телевизионной комнате вместе с этим белобрысым типом и армейскими агентами из приозерных деревень (в том числе из Айзенау), и настроение у нее явно было не хуже, чем тогда, среди солдат в проходной Большого лазарета. Правда, на сей раз на столе лежал не меновой товар, а только газеты, иллюстрированные журналы — и игральные карты. Лили что же, не привезла с равнины ничего, кроме газет?

— Выиграла! Капитан приносит удачу. — Она помахала мятым веером банкнотов навстречу Амбрасу, когда тот с догом на цепи и в сопровождении Беринга вошел в голое, нетопленое помещение, где до сих пор каждую среду весь Моор вечером пялился на экран. Телевизор стоял на грубой деревянной консоли и сейчас был завешен полотнищем, на котором красовался портрет Стелламура. — Вон сколько выиграла... А вы? Вы остались без “Вороны”? Как дела?

— Устал я. — Амбрас рухнул на стул. — Устал.

— Кофе или шнапс? Или то и другое? — Лили подвинула к нему поднос, зазвеневший бутылками, рюмками и чашками.

— Воды, — сказал Амбрас.

— А вот собак не надо, — сказал капитан.

Амбрас повернулся к Берингу и небрежным жестом намотал ему на запястье собачью цепь.

— Подожди за дверью.

Когда Телохранитель шел к выходу, Лили скользнула по нему пустым взглядом. Таща за собой дога, Беринг хотел по дороге прихватить со стола журнальчик, на обложке которого в слепящем блеске взрывалось солнце Нагои. Но один из агентов опередил его, цапнул журнал и торопливо перелистал дрожащими пальцами: искал снимок, который хотел показать Телохранителю, — темный разворот, хаос обугленных конечностей, безволосых обгорелых голов, а на переднем плане, среди спекшихся обломков, — рука, костяная лапа.

— Монеты, — сказал агент, — монеты... жар был такой, что монеты расплавились у них в ладонях.

Нагоя, расколовшееся небо на другом конце света, град раскаленных камней и кипящее море, — чту значили в этот вечер репортажи из капитулирующей империи, воспоминания, которые даже в здешней глухомани давным-давно промелькнули по телеэкранам и погасли, чту все это значило по сравнению с организацией исчезновения, с эвакуацией приозерья и, наконец, с той огромной новостью, какую Лили привезла с равнины?

Лили?

Никто из агентов впоследствии не мог сказать, вправду ли эту новость привезла в Моор Лили, или она все ж таки прорвалась сквозь треск и шорохи из радиоприемника в секретариате, или, может, о ней упомянул капитан, а Лили потом просто первая громко и торжествующе сказала об этом за столом на совещании. Одно несомненно: в Мооре и вообще в приозерье именно Бразильянка больше всех была под стать этой новости. Рулевой “Спящей гречанки” в жарких дебатах с добровольцами вконец зарвался и объявил, что Бразильянка не просто привезла эту новость, но что это ее рук дело, у нее, мол, в Армии полно друзей и связи чуть не в верховном командовании, так вот она и добилась, чтоб издали тот самый приказ, который обитатели приозерья услыхали после совещания в секретариате и — зачастую недоверчиво — восприняли как последний акт стелламуровского возмездия, как расплату за сожжение “Вороны” или просто как сделку Собачьего Короля и этой контрабандистки: верховное командование там, на равнине, решило все транспортные установки и механизмы из моорского гранитного карьера, каждый паршивый кусок металла, когда - либо использованный на Слепом берегу, а теперь ржавевший под навесом у пристани, отправить пароходом в Бразилию. Все железо из каменоломни — за океан, в Бразилию!

В Бразилию? Да ну, чепуха, быть такого не может, толковали в деревнях, весь металлолом за океан?

Быть не может? Это почему же? До войны-то как было? А в войну? Пароходы, и не один десяток, — в Америку, в Нью-Йорк и Буэнос-Айрес, в Монтевидео, Сантус и Рио-де-Жанейро, пароходы, битком набитые эмигрантами, изгоями и беглецами, которые не желали, чтоб их гнали на смерть — на поля сражений и в лагеря. А потом, чту было потом, когда все рухнуло, в послевоенной неразберихе и в первые мирные годы? Опять же пароходы! Пароходы, полные разбомбленных, изгнанных, бесприютных, а среди этих горемык — их давние надсмотрщики, гонители и преследователи, генералы и лагерные коменданты в штатском, поджавшие хвост вожди, которые сперва послали безответную массу в огонь, а потом бросили на произвол татуированных победителей. Быть не может? Ведь когда-то казалось, что и всего этого быть не может, что все это просто смехотворно, а оно возьми и случись. Что же до машинного парка на Слепом берегу, так ведь каждый, кто слушал по радио в секретариате последние известия или умел с толком прочесть объявления на доске, — каждый знал, что этот железный хлам — доля военных трофеев, запоздалое вознаграждение для некоего бразильского генерала, который с двадцатью тысячами солдат сражался против Моора на стороне союзников и одержал победу. Этот генерал — или его брат? — после войны переключился на камень и держал теперь на атлантическом побережье Бразилии гранитный карьер, где по сей день резали безупречные, без единой трещинки, темно-зеленые глыбы, как, бывало, только на Слепом берегу и только в великую, навсегда ушедшую эпоху Моора.

И нате вам! Самое главное! Ораторы на борту “Спящей гречанки”, среди добровольцев в карьере или в пивнушке у пристани часто упоминали самое примечательное обстоятельство отправки железа под конец речи, как проверенный козырь, который неизменно встречали аплодисментами или хохотом: Самое-то главное — управляющий и его надсмотрщик, пес этот... и, понятное дело, Бразильянка, эта приблудная армейская шлюшка, они все трое будут сопровождать железный хлам в Бразилию; сами-то не более чем пена, отребья приозерного общества, гонимого Армией на равнину и гибнущего, эти трое поплывут за океан на пароходе с металлическим хламом.

 

31. Вперед и куда подальше

— А она?

— Кто?

— Лили.

— Что — она?

— Она тоже поедет?

— По-твоему, она неделями торчит в Бранде и заговаривает зубы десятку офицеров, чтобы смотреть, как мы двое уезжаем в Бразилию?

— Значит, она едет с нами?

— У нее давно и паспорт, и все бумаги готовы. Ей даже известно название парохода. Она уже начала продавать свои штучки, продавать, понимаешь? За деньги. Она больше не меняется. Конечно же, она поедет с нами.

— Где находится тамошний карьер?

— У моря.

— А место... как называется это место?

— Что ты-то знаешь о Бразилии? У Лили спроси. Эта дыра расположена где-то на шоссе из Рио в Сантус.

— А мы надолго туда?.. Мы вернемся?

— Куда? На стрельбище? Доставим машины в Бразилию, установим их в каменоломне, которая еще заслуживает такого названия, понимаешь, это наша работа, а потом — кто его знает... Может, потом Армия переведет нас в зону Бранд или в район каких-нибудь терриконов...

Впервые за много дней Собачий Король и Телохранитель разговаривали. Ехали в капитанском джипе сквозь ночь и разговаривали.

— Тебя никто ехать не заставляет, — сказал Амбрас. — Можешь остаться на озере, присматривать за армейским имуществом, или иди санитаром в Большой лазарет. Или шофером, как наш друг... — Он хлопнул по плечу водителя джипа. Этот человек, бывший шлифовальщик камня, уроженец Бранда, вез их по распоряжению капитана домой, к вилле “Флора”. Он ухмыльнулся в зеркальце заднего вида и отсалютовал. Беринг обуздал свое нетерпение и замолчал: этот болван пер напрямик по выбоинам и лужам, а фонтаны грязи, бьющие из-под колес, похоже, доставляли ему удовольствие. Это не езда, не скольжение и покачивание, как на “Вороне”. Они громыхали вдоль черных шуршащих камышников. Шел снег с дождем, прочерчивая освещенную фарами тьму горизонтальными штрихами.

— Остаться? — сказал Беринг. — Здесь? Никогда.

Ноги и руки у него закоченели. Три с лишним часа дожидался он Амбраса на лестнице в секретариате, дожидался, когда кончится это проклятое совещание, и едва не уснул, прислонясь к неподвижному догу, как вдруг один из агентов, этот, из Айзенау, вывалился из освещенного дверного проема в темноту лестницы и, смеясь, бросил: поедешь за океан, парень, в Бразилию, а потом, больше себе, чем ослепшему от яркого света Берингу: “В Бразилию поедут, собаки... а мы — на равнину”.

Беринг с трудом удерживал дога и понял только, что айзенауский агент совершенно пьян.

Лишь в джипе, когда редкие огоньки Моора исчезли позади, мокрый снег лупил в ветровое стекло и шофер вдруг тоже заговорил о Бразилии, об окончательной победе в Японии, о переустройстве завоеванных территорий и разделе всех трофеев, Беринг начал понимать, что Бразилия не просто слово на карте в Лилиной башне, не просто имя давней мечты и название страны за пределами достижимого, а цель, пункт назначения, и что путь туда тоже всего-навсего маршрут, от одного места до другого, вроде пароходной линии через озеро к Слепому берегу, вроде дороги в Бранд.

Через пять дней после совещания отъезд в Бразилию стал реальностью и походил на зрелище того каравана танков и тяжелых транспортов, которое часто возникало у Беринга перед глазами, когда он слушал отцовы рассказы о войне: выкрашенная камуфляжной краской армейская колонна, скрипящая под грузом стали и ржавых железных балок, двинулась ранним утром в путь, оставляя позади холодный оазис в пустыне, холодные дома, шпалеры замерзших зевак, недвижное, холодное озеро, на котором далеко в разрывах тумана покоилась, будто на якоре, “Спящая гречанка”. Глетчеры и пики Каменного Моря незримые тонули в свинцово-сером небе, и далекие ступени каменоломни, и Слепой берег тоже были незримы.

Колонна медленно набирала скорость, солдаты с резиновыми дубинками шагали обок тяжелых машин, следя, чтобы бродяжки из числа зевак не вздумали прокатиться зайцем на каком-нибудь тягаче. Пока не закончатся освобождение домов и проверка переселенцев, в силе остаются давние зональные границы и запреты на выезд. Деревенским придется ждать собственной эвакуации, собственного отъезда еще неделю или две.

На грузовых платформах и подножках стояли вооруженные охранники, которые лишь постепенно отвернулись от вереницы зевак и устремили взгляд в направлении движения. Черные стены “Бельвю”, последние дома Моора остались позади, в мутном облаке дизельной копоти. Все спокойно, без помех: ни камень, ни кулак, ни беглец не омрачили разлуки. Лишь несколько собак из стаи виллы “Флора”, во главе с серым догом, без цепей и ошейников, сопровождали колонну, искали своего Короля, с лаем бежали возле гусениц и колес, увязая в глубокой слякотной колее. Но их Король был всего-навсего тенью; безмолвный, едва различимый за грязным стеклом, восседал он на недосягаемой высоте над огромными колесами и никаких знаков не подавал. Сидя рядом с хозяином в кабине седельного тягача, который вез огромную конусную дробилку, Беринг глаз не мог оторвать от запыхавшихся тявкающих собак: мало-помалу они выбивались из сил, замедляли бег, отставали.

“Что будет с собаками?” — спросил он у Амбраса вчера вечером. Они сидели за кухонным столом молча, как будто назавтра грядет самый обычный день, а вовсе не отъезд, не разлука с Моором. На сборы у каждого ушло не больше получаса. Что собирать-то? Зачехленный рояль из музыкального салона, проигрыватель, инкрустированный птицами шкаф? Когда уезжаешь не просто на время, а навсегда, тяжелый багаж ни к чему. Фотографии смеющейся женщины и потерянных братьев спрятаны среди одежды, кожаный мешочек с камнями из ватных гнезд птичьего шкафа, изумруды, розовые кварцы, переливчатые опалы, пистолет, стальной коготь, бинокли, Амбрасов вещмешок, Берингов перетянутый веревками фибровый чемодан — вот и все. Книги, домашняя утварь, коллекция пластинок и прочее мало-мальски ценное в жизни виллы “Флора” лежало теперь в потемках за запертыми железными ставнями музыкального салона.

“А собаки? Что будет с собаками?”

“Останутся здесь. Как были здесь задолго до нас, — ответил Амбрас. — Собакам мы не нужны. Сними с них ошейники”.

У моорского распутья колонна свернула с проселка, ведущего вдоль заросшей насыпи, на старый горный тракт и по первым крутым взлобьям поползла навстречу туннелям, занавешенным плющом и ползучими травами; впрочем, армейские транспорты еще несколько недель назад сорвали эти занавеси. Из чащобы, прятавшей остатки железнодорожных стрелок, выпорхнули куропатки. Теперь и последние собаки стаи отстали от каравана, бросились в заросли. Только серый дог замер в слякотной колее, не побежал вдогонку за машинами дальше в горы, просто сидел и, учащенно дыша, смотрел, как транспорты один за другим исчезают в черной пасти туннеля.

Лили, ехавшая вместе с белобрысым капитаном и четверкой солдат в головном броневике, встретила внезапную тьму шутливым протестом. Она держала на коленях транзистор и настраивала музыку, тщетно пытаясь добиться чистого приема. Здесь, в недрах гор, изломанные звуки эфира, смахивающие на победные крики и вой электрогитар, дробились, превращались в невыразительное шуршание. Музыка. В Бранде или на какой-нибудь другой остановке по пути к морю она постарается купить новый приемник, на те деньги, что выручила за лошадь и мула у переселенца, который владел теперь и ее белым лабрадором.

Новый приемник. Может, такой же вот маленький, невесомый, как у солдат в Бранде: они цепляли их к поясу или, засунув в карман френча, таскали с собой повсюду и ни на миг не расставались с музыкой. Рок-н-ролл из крохотных наушников, громко и мощно, будто в Самолетной долине. Не будет больше ни трескучей коробки на шее мула, ни эфирных помех! И духовой музыки из динамиков на плацу не будет, и бритоголовых, и пожарищ. Все это в прошлом.

— Эй! — Лили подтолкнула капитана локтем, точно лишь теперь, в потемках, осознала, что с каждой секундой все дальше и безвозвратно удаляется от Моора. — Эй! Мы едем. Бразилия! Мы в пути.

По стенам туннеля, по грубому камню, на котором в лучах фар взблескивали и снова гасли вкрапления слюдяного сланца и осколки кристаллов, ползли черные струйки влаги.

Светло.

Колонна окунулась в серый свет ущелья — и исчезла в следующем туннеле.

Темно.

Беринг тихонько отпихнул хозяина: Амбрас боролся со сном и все же то и дело ронял голову Берингу на плечо. Шофер тягача, солдат, которого пассажиры заботили не более, чем периодический грохот и лязг груза за спиной, насвистывал какой-то мотивчик, неслышный в шуме езды. Второму туннелю просто конца не было. Берингу чудилось, что сквозь тепло Амбрасова соседства на него наваливается тяжесть гор, холод чудовищной массы, громоздящейся на сотни и тысячи метров над головой. Где-то в глубине этого горного хребта, навеки заключенный в камне, как миллионолетняя златоглазка в янтаре или кристаллики пирита и газовые стрекозки внутри изумрудов, что спрятаны у Амбраса в кожаном мешочке, — где-то там паръл труп куриного вора. Может, как раз сейчас, сию минуту, они проезжали глубоко под основанием того карстового поля, глубоко под заключенным в известняке кладбищем, что хранило замерзших беженцев, и Лилину винтовку, и обсыпанного кровавыми перьями бритоголового.

Снежный свет. Горы выплевывали их из туннелей — в теснину, полную водяной пыли, в заброшенные долины, плавно клонящиеся к равнине. Не останавливаясь, колонна шла мимо развалин конюшен и пастушьих хижин, мимо каменных стенок, окаймлявших заросшие альпийские пастбища, почти неотличимых от обросших мхом скал. С белых высот стекали каменные реки осыпей. Вершины и хребты уже укрылись снегом. Раза два-три Берингу померещился у самой границы лесов дым бивачных костров, сквозистые, тающие вдали дымные столбы, — дырявый взор более не прятал от него мир вокруг. Слепые его пятна плыли в безлюдье, бледные и прозрачные для света. Над карами и скалистыми склонами скользили тени облаков.

Хотя дни были уже по-зимнему коротки, колонна еще до наступления ночи добралась до сортировочных путей и платформ Брандского вокзала. Город был невидим за черными от копоти павильонами и пакгаузами — купол света, вырастающий в сумраке. Возле тускло освещенных поездов кишели людские толпы, а между ними Беринг заметил остовы вагонов, из простреленных или попросту насквозь ржавых крыш тянулись вверх кусты и тоненькие березки.

На широкой щебеночной полосе, окаймленной высокими мачтами фонарей, движение резко замедлилось. Солдаты с походной выкладкой и штатские с узлами, ящиками, чемоданами и птичьими клетками, напирая друг на друга, спешили к платформам на посадку, и ехать можно было только с их скоростью, то есть шагом.

— Беженцы? — спросил Беринг.

— Переселенцы, — ответил Амбрас. Шофер тягача жал на клаксон, и громкие гудки разбудили Собачьего Короля. — Армия обещала им целинные земли.

Североморский экспресс стоял в тупике на запасном пути — казалось, сюда без ладу и складу собрали весь подвижной состав, что в годы Ораниенбургского мира был реквизирован, признан негодным или брошен на разбомбленных узловых станциях, отданный во власть ржавчины, мародеров, сборщиков утиля: грузовые платформы, товарные вагоны, телятники и тут же пассажирские вагоны первого класса с выбитыми стеклами, цистерны, вагоны с опрокидными кузовами, спальные и салон-вагоны — все вперемежку, сцепленные друг с другом по принципу случайности и набитые грузом, скотиной и людьми.

Но Берингу в этом протянувшемся на сотни метров экспрессе с двумя гигантскими тендер-локомотивами забрезжил еще и туманный образ поезда свободы, остатки которого ветшали среди зарослей кустарника в развалинах моорского вокзала. Он не мог извлечь из пучины памяти и довести до собственного сознания далекий холодный день раннего детства, когда этот поезд в туче гари припыхтел к нему навстречу, привез из пустыни отца, чужака с багровым шрамом на лбу. Однако теперь, впервые в жизни войдя следом за Лили и Амбрасом в готовый к отправлению железнодорожный вагон, и не какой-нибудь — вагон-люкс, к которому их провожали капитан и двое военных полицейских, он почувствовал, как в нем вскипает что-то вроде панического квохтанья, сотрясшего в тот давний день все его существо, когда чужак подхватил его на руки — и уронил.

Вагон-люкс, реликт почти забытых времен, когда богатейшие постояльцы “Гранд-отеля” и “Бельвю” путешествовали, бывало, в таких подвижных апартаментах через Каменное Море к Моорскому озеру, был прицеплен к груженной бревнами платформе и переполнен солдатами, которые возвращались домой, в Америку: парни в форме сидели в ветхих, привинченных к полу креслах, спали на потертых плюшевых диванах, играли в карты на столиках красного дерева. При виде Лили некоторые из них восторженно завопили.

Капитан согнал с диванов двух “сурков”, расчистил для своих штатских место в вагоне, отведенном для marines, для морской пехоты. Лили достала из дорожной сумки бутылку коньяка, поставила ее на самый большой стол и, улыбаясь, спросила на языке Армии, можно ли закрыть окно, или marines в эту холодину проводят тренировки на выживание. Четверо солдат разом устремились на помощь приятельнице капитана.

Она — его подружка? — прошептал один из картежников. Этот белобрысый шибздик — и такая шикарная штучка? Что ж он тогда убрался со своими гориллами и даже не поцеловал ее на прощание, только козырнул всем троим — ей и этим двум деревенским мужикам. Дырявые занавески голубого бархата вздулись от сквозняка. Дверь вагона с грохотом захлопнулась за капитаном и его гвардейцами. Ночь сулила бурю.

Когда моорское железо, перехваченное цепями и стальными тросами, покачивалось на стрелах подъемных кранов над погрузочной платформой, с маховиков и барабанных грохотов сдувало на рельсы пыль Слепого берега. Не один час тяжкая дрожь и громыхание погрузки отдавались в металлических стойках, обивке, красном дереве, костях и мышцах, и пассажиры, пытавшиеся до отправления подремать на плюшевых диванах, на холодном дощатом полу или на соломе в телятниках, глаз сомкнуть не могли. Отправление? На вокзалах вроде этого пассажир разыскивал свой поезд, отвоевывал там место, а потом часами — и порой тщетно — дожидался, чтобы населенный пункт, который ему не терпелось покинуть, наконец-то исчез из окон купе.

Полночь давно миновала, когда поезд резким рывком тронулся, да так неожиданно, что один из солдат, поднявшийся из-за карточного стола и потянувшийся к багажной сетке, не устоял на ногах и чертыхаясь рухнул в объятия партнера.

Путешествие от края Каменного Моря до побережья Атлантического океана продолжалось всю эту ночь и еще две холодные ночи и три холодных дня. В первый же день Беринг из пустой нефтяной канистры и двух жестяных ведер, найденных в чулане салон-вагона, соорудил печурку, правда, топилась она по-черному: дым уходил через дверь и окна. В вагонах переселенцев горели костры. Зима в этом году пришла рано.

Поезд пыхтел сквозь туман, дождь и снежную круговерть, иногда часами стоял у зональных границ и checkpoints 5 , а иногда и без всякой видимой причины — в чистом поле. Торговцы-разносчики, возникавшие тогда словно из небытия и, зазывно крича, спешившие вдоль вагонов, с лотками, корзинами и двухколесными тележками, предлагали только овечий сыр, хлеб, душистые приправы, сидр да связки леденцов.

Новый радиоприемник? Где в этом безлюдье купишь новый приемник? Североморский экспресс шел по вьюжным степям, и за все время пути лишь дважды промелькнули высокие освещенные дома, оазисы, играющие яркими бликами стеклянные башни вроде брандских дворцов. Но обычно за окном часами тянулись плоские волны чуть припорошенных снегом голых пустошей, руины брошенных деревень да болотистые луговины, где поезд распугивал сотни диких кроликов, в панике бросавшихся врассыпную. Нюрнберг — прочел Беринг на торчащем из черных кустов домишке централизационного поста, за которым не было ни вокзала, ни города, только степь.

Там, на ничейной земле между зонами, сказал тормозной кондуктор (Беринг встретил его на одной платформе во время очередного своего рейда по вагонам), — там природа маленько отдохнула от людей, там опять появились птицы, которых считали давно вымершими: соколы-балобаны, степные орлы, соколы-дербники, белые куропатки. А уж про цветы и говорить нечего! Венерины башмачки и другие орхидеи, никто теперь даже и не помнит, как они называются, — чисто рай... Гамбург? Трудно сказать, пожал плечами кондуктор, меж тем как Беринг уже перебирался через буфер и сцепку к другому вагону, может, часов двадцать, а может, и все тридцать.

Лишь очень немногие вагоны Североморского экспресса соединялись между собой мостиками-переходами. Тому, кто хотел от локомотивов добраться до хвоста поезда, нужно было использовать перегоны, где состав шел на малой скорости, и карабкаться через буфера и сцепки, как Беринг, или спрыгивать на стоянке и через два-три вагона опять хвататься за хлипкие железные ступеньки, при том что во время перебежек экспресс вполне мог снова прийти в движение.

Иногда, после многочасовых задержек в чистом поле, в тумане и под дождем, казалось, что эта дорога так никуда и не приведет, но могучий вихрь, подхвативший пассажиров и увлекавший их к морю, был сильнее всех препятствий. Они ехали к морю, все дальше и дальше; даже когда поезд стоял, они продолжали путь в своих разговорах и мечтах, а мечты у всех были разные: солдаты мечтали о танцбарах и вечеринках с шашлыками в собственном саду, об охоте и ловле лосося в лесах Америки; переселенцы — об обещанных земельных участках в северных маршах, о покинутых хуторах, которые ждут не дождутся новых хозяев, о затерянных в приливной полосе птичьих островах, о лучшей доле под небом, не стиснутым клещами гор... Но о Бразилии мечтала только подружка капитана. Этот рай принадлежал троим штатским из Моора и больше никому.

Убегающий назад, в Бранд и в прошлое, пейзаж становился все более плоским и исчезал из виду в снегу и потоках дождя, а Лили разворачивала на столе, параллель за параллелью, рваную, в пятнах плесени карту (из ее складок еще сыпалась побелка метеобашни) и показывала кой-кому из солдат, а заодно и Берингу, где именно на побережье Бразилии расположена та каменоломня, та глухая деревушка, Пантану. На карте ее не было, но Лили карандашом нарисовала кружок на темной зелени побережья, где, судя по всему, не было ни шоссейных, ни железных дорог. Где-то там. Но ее путь лежал не в Пантану. Каменоломня, в которой гранит и тот был под цвет дождевому лесу, находилась на пути в Сантус. Мать Лили, стоя у мольберта, перед портретом мужа, перед писанными маслом парусниками и пылающими закатами, мечтала о Сантусе, о заоблачных горах на берегу просторного залива. В Сантус отправились те переселенцы, что некогда видели в Мооре повешенного на вышке для прыжков в воду. Сантус. Лили наконец-то продолжила бегство, прервавшееся на заливных моорских лугах.

Когда за столом в салон-вагоне она говорила с Амбрасом о Бразилии и читала ему слова из потрепанного словаря, Беринг тоже иногда задавал короткие неожиданные вопросы, и она не молчала, не смотрела на него будто на пустое место, как бывало без Амбраса, а называла ему португальские слова, означающие хлеб, жажда или сон, и Телохранитель с легкостью их повторял.

— Пантану, — прочитала Лили однажды под вечер, когда поезд час за часом стоял у стального моста на зональной границе, и протянула книгу Амбрасу. — Pantano . Вот, смотрите. Означает болото, болотистые джунгли, влажные области.

Амбрас взял у Лили открытую книгу, даже не взглянув на ту строчку, какую она ему показывала; он смотрел мимо Лили, в окно, на зимний пейзаж, и сказал:

— Болото... Моор.

 

32. Муйра, или Возвращение домой

 

Море? Атлантический океан? Единственное море, знакомое Берингу, было из гранита и известняка, и высочайшие его валы и буруны несли на своих верхушках ледники и снега. Девятнадцать дней на борту “Монти-Неблины”, бразильского фрахтера, ходившего из Гамбурга в Рио-де-Жанейро, были не плаванием, а перелетом из студеных туманов Европы в летний зной над бухтой Гуанабара, парящим скольжением над подводными горами, пустынями, впадинами и чернильно-синими холмами.

Хотя вершины, что вырастали из пучины и, однако же, никогда не поднимались над поверхностью воды, Беринг видел лишь как волосяные контуры, выведенные самописцем пароходного эхолота, или просто угадывал их в пляске теней под волнами, он все равно ощущал каждый вал словно порыв ветра, термический импульс, который нес его высоко над кручами подводных гор. Каждое движение парохода на всем пути, от бурунов и толчеи Бискайского залива до выглаженных пассатами волн Гвинейского и Южного Экваториального течений, становилось для него фигурой полета. “Монти-Неблина” испытывала то килевую качку, то бортовую, то крен, а Беринг взлетал, витками набирал высоту, пикировал, входил в штопор и парил над синей бездной. Впадины Иберийской и Зеленомысской котловин скользили глубоко под ним, поросшие кораллами скальные обрывы Азорского порога, голые утесы Срединно-Атлантического хребта и, наконец, поля илистых отложений и глиняные пустыни Бразильской впадины, где лот, брошенный за борт ножик, опускался на глубину шести тысяч метров и мог еще погружаться и погружаться.

Беринг летел. Нередко он часами сидел на железной лесенке в машинном отделении, в грохочущем зале, где температура достигала пятидесяти градусов по Цельсию, сидел зачарованный видом самой колоссальной машины в своей жизни — дизеля, черного, громадного, как дом, двухтактного, девятицилиндрового, мощностью двенадцать тысяч лошадиных сил, потреблявшего в день сорок тонн топлива, — сидел прислонясь к поручням и все равно летел и парил: скользил с закрытыми глазами, как тогда, в темноте первого года, покачивался в теплой защищенности, пока пароходный винт, который при сильном волнении иной раз с воем выныривал из кильватерной струи, не вырывал его из грез. В единственный за весь рейс шторм, ранним утром на широте Мадейры, Беринг невольно поддался этому вою и почувствовал, как волна... как ураган выбросил его из маятника колыбели и швырнул в исчерна-синее небо, в исчерна-синюю глубину, отправил в полет.

Иногда ночью, лежа без сна в душной каюте, которую он делил с Амбрасом, Беринг слышал стоны Собачьего Короля и не ведал, снится ли хозяину боль, или он в самом деле страдает. Но Телохранитель не задавал в темноту вопросов, просто лежал, безмолвный, неподвижный, злой, в своей койке и поневоле вспоминал стаю виллы “Флора”, только этих собак в дебрях шипов и колючей проволоки, вспоминал, пока от стонов, и собак, и близости хозяина не становилось невмоготу. Тогда он, стараясь не шуметь, вставал и сбегал в машинное отделение.

Среди машинистов “Монти-Неблины” нашелся один — добродушный инженер из Белена, — который далеко за полночь, перекрикивая грохот дизеля, называл бессонному пассажиру португальские имена вентилей, головок цилиндра и генераторов, работающих на тяжелом топливе, и, когда тот безошибочно их повторял, уважительно хлопал его по плечу.

Если вахта выдавалась спокойная, этот машинист брал пассажира в контрольный обход по коридору гребного вала, они шли вдоль вращающейся стальной колонны к тому месту, где совсем близко громыхал гребной винт, и обратно в несусветную жарищу, к головкам цилиндров; инженер показывал Берингу, где замеряют температуру опорных подшипников, как можно определить уровень охлаждающей воды и масла, отрегулировать наддув или уменьшить давление в утилизационном котле, и громко, зычным голосом, называл все свои действия, а Беринг, обливаясь потом, повторял его слова, тоже громко, зычным голосом.

Как-то раз после такой ночи, поднявшись на палубу перевести дух, он буквально ослеп от яркого утреннего солнца, а когда глаза привыкли к свету, то исчезли, уплыли прочь не только светло-зеленые и оранжево-красные пятна, но и что-то потемнее, тени, черные шары. Синева неба стала безупречной.

В пещерах, коридорах и туннелях машинного отделения мутные разводы в поле его зрения легко и неприметно терялись, пропадали — тени среди многих других теней. Но здесь? В этой синеве? В этом свете? Моррисон оказался прав! Беринг поднял голову — на безоблачном небе парили тончайшие стекловатые шрамчики, и ничто больше не препятствовало этому великому свету, не омрачало его взгляд.

Когда он рано утром вернулся в каюту, Амбрас, как всегда в таких случаях, уже куда-то ушел; может, он был на носу, возле якорной лебедки, где нередко часами сидел один, укрытый от ветра фальшбортом, может, в столовой, а может, глубоко в трюме, возле моорского железа. В открытый иллюминатор веяло запахом моря. Поскольку хозяин не мешал ни своим присутствием, ни своей болью, Беринг и на этот раз забрался в койку и уснул, но проснулся не как обычно перед полуднем, а много позже, когда уже быстро опускались тропические сумерки: пока он зевнул, потянулся и отвел со лба спутанные волосы, в иллюминаторе успели вспыхнуть звезды.

Лили.

Первая мысль Беринга после этого дня без сновидений была — о Лили. Она отвела его к Моррисону. Она оттолкнула его и обругала, а возможно, еще и ненавидела, точно так же как он ненавидел ее там, наверху, среди карстовых провалов. Но она отвела его к Моррисону. И Моррисон оказался прав. Один-единственный знак... если б она сейчас подала ему один-единственный знак: поди сюда... Он бы пошел. Рискнул бы еще раз подойти к ней — и будь что будет.

Но каюта Лили была пуста. А в столовой аккордеонист распевал какую-то стремительную песню, под которую танцевали две пары, из-за качки то и дело сбиваясь с такта. И торговец из Порту-Алегри, сидевший за одним столом с Амбрасом, говорил: “Красивая, как бразильянка...” Правда, он имел в виду не Лили, а большую, в натуральную величину, статую Мадонны, которая лежала в трюме, укутанная в древесную вату и бумагу; сорок семь ящиков, говорил торговец, сорок семь ящиков с изваяниями ангелов и святых , князей, мучеников, полководцев, распятых и спасителей из развалин Центральной Европы, все куплено по сходной цене и уйдет в руки богатых фазендейро, коллекционеров и фабрикантов, разъедется по всей стране, от Риу-Гранди-ду-Сул до Минас-Жерайса, да что там, далеко на север, до Баии и Пернамбуку! Перспективное дело. В зонах и ничейных землях на Дунае и Рейне эти герои и святые способны помочь разве что теми деньгами, какие за них дает рынок. Эмиграция, сказал торговец, переселение... больше там ничего уже не сделать; к примеру, у него в семье только переселенцы кой-чего и добились.

Лили?

Ни Амбрас, ни торговец не видели ее с утра. В иные дни она вообще не появлялась в столовой, ела у себя в каюте или где-то еще, а если приходила в столовую или в курительную, то редко сидела за одним столом с моорскими, чаще вместе с бразильцами — с туристами, которые возвращались домой после приключений в военных пустынях Европы, или с бизнесменами и “охотниками за головами”, которые искали в зонах рабочую силу, новые рынки сбыта и всякий мало-мальски пригодный хлам. Словарь и карта Бразилии всегда были у Лили под рукой, и постепенно она успела посидеть почти за всеми столиками, потолковать почти со всеми не слишком многочисленными пассажирами “Монти-Неблины” и давно начала говорить с ними по-португальски, в том числе и с торговцем из Порту-Алегри, который наверняка понял бы даже моорский диалект.

Но когда Беринг в этот вечер наконец отыскал ее на пеленгаторной палубе и хотел сообщить, что дыры в его взгляде закрылись, как и предсказывал док Моррисон, она смотрела на белый угасающий след кильватерной струи, смотрела так безмятежно, отрешенно, будто и не замечая его, Беринга, что он не произнес ни слова. Он видел перед собой Лилины черты отчетливо и все же в глубокой тени, словно тьма, ушедшая из глаз, теперь дымным маревом вновь поднималась из недр его существа, омрачая лицо потерянной возлюбленной, и море, и небо, и весь мир.

Он молча отвернулся и пошел прочь, спустился в машинное отделение и не один час просидел там на железной лестнице, не желая слышать ничего, кроме глухого буханья поршней, и беленец-машинист сообразил, что сегодня ночью пассажиру не до разговоров. Беринг сидел, и вслушивался в громовую симфонию дизеля, и различал в ней густые, басовые и пронзительно-высокие металлические голоса, однако ж ни один из них не отдавался болью в его ушах. А когда судно угодило в отроги тропической бури и началась сильная качка, он не стал цепляться за поручень, а ловил ухом временами долетавшие вниз раскаты грома, не путая их со стуком поршней, и при этом покачивался между поручнем и стальной переборкой как маятник, как спящий. Но он не спал. Сидел с открытыми глазами, пока море опять не успокоилось. Наверху, должно быть, близился восход.

Только теперь он встал, будто наконец услышал сквозь шум дизеля свое имя, поднялся из жары машинного отделения в лишь чуточку более прохладное утро, и стоял, глубоко дыша, возле фальшборта, и думал, что все же видит сон: горы! Черные горы вставали из океана, из дымки перламутровых туманов: гранитные башни, скальные кручи, темные и мощные, как обрывы Каменного Моря. Отшлифованные эрозией круглые вершины, точно медузы, парящие над облаками, превращались средь клубов тумана в спины чудовищ, которые мало-помалу покрывались шерстью деревьев, цветущим мехом в оковах лиан и ползучих растений, облаками кустарника, пальмами.

Близкие и вместе отрешенно-далекие, как сновидение, горы противостояли натиску прибоя, швыряли навстречу сновидцу и его кораблю покрытые джунглями острова, плавучие сады и лениво поворачивались под ветром, показывая бухты и мысы, полумесяцы светлых пляжей. А между водой, скалами и небом, на кромке гор и моря теперь блистали фасады, многоэтажные дома, бульвары, разбросанные по мысам, крутым склонам и берегам бухт виллы, церкви, белый форт , который со своими орудийными башнями и флагштоками дважды тонул в тумане и дважды всплывал вновь, сверкающий и как бы осыпанный не то бликами, не то вспышками дульного пламени. А где-то высоко-высоко над всем этим колыханием облаков, прибоя, стен и камня грезилась пассажиру венчающая одну из вершин исполинская фигура: она раскинула руки — и он полетел ей навстречу, как вдруг чья-то ладонь хлопнула его по плечу и сбросила вниз. И волей-неволей он очнулся от грез. За спиной стоял машинист. Хлопал его по плечу. Смеялся.

Но горы, бухты, раскинутые руки не исчезли. Кустарник на круглых вершинах, непроходимые джунгли, засветился темной зеленью. Скалы остались черны. И машинист тоже остался, где был, и все выкрикивал, ликуя, одно и то же имя, снова и снова, пока Беринг не понял наконец, что этот город, эти бульвары и пляжи и все, к чему он летел, не было сновидением, а относилось к тому, о чем возвещал голос машиниста, который снова и снова кричал Рио, и смеялся, и опять кричал, выстукивая слоги у него на плече: Рио-де-Жанейро!

В доках Рио-де-Жанейро их ждали не солдаты и не генерал, а смуглая женщина и вместе с нею — двое слуг, или носильщиков, в красных ливреях. Женщину звали Муйра, и, когда она сказала свое имя, Беринг было подумал, что так на здешнем языке звучит приветствие.

Муйра?

Это слово из языка тупби, пояснила она. Означает — Красивое Дерево.

— Тупи? — переспросила Лили.

— Лесные люди, — сказала Муйра. — Жили когда-то здесь на побережье.

— Жили? — спросила Лили. — А теперь?

— Теперь у нас остались только их имена, — ответила Муйра.

Сумрачная женщина, эта Муйра, — смуглая кожа, темные глаза, темные волосы, даже звук голоса какой-то темный, низкий, грудной. Она была ровесницей Беринга, ну, может быть, чуть постарше, и он забыл отпустить ее руку, так и держал в своей, пока Муйра не отняла ее, чтобы показать ливрейным носильщикам, какой багаж нужно забрать.

— Добро пожаловать, я говорю это и от имени сеньора Плиниу ди Накара, — сказала она затем. У патрона дела в Белу-Оризонти, и вернется он в Пантану через одну-две недели. Обещал привезти новую машину, гусеничный толкач. Самый большой карьер фазенды “Аурикана” много лет бездействовал, техника проржавела, а дорога туда и теперь в дожди непроходима.

Муйра понимала язык приезжих, хотя о зоне, где находился Моор, знала только, что кто-то из ее родни тоже приехал из тех мест — из Бранденбурга, это, наверно, недалеко? Он был мостостроитель, возводил виадуки в Сальвадоре и в Европу уже не вернулся. А о Европе она знала, что там тесно, слишком тесно, и что войны там разгорались быстрее и чаще, не то что в стране, которая, несмотря на города с многомиллионным населением и небоскребы, терялась в джунглях, в дождевых лесах Амазонаса, в болотах Мату-Гросу.

— “Монти-Неблина”, — сказала Муйра по дороге из доков. — Мой корабль. Вы приплыли на моем корабле.

Приезжие из Моора теснились среди багажа в вездеходе, за рулем которого сидел один из ливрейных, и смотрели, как “Монти-Неблина” исчезает в чаще кранов, тяжеловесных грузовых стрел, погрузочно-разгрузочных устройств, подъемных мостов и радиомачт. Моорское железо выгрузят лишь к концу недели, после рождественских праздников, и на специальных платформах отправят в Пантану.

Бразилия так велика, сказала Муйра, что ее высочайшую вершину открыли и измерили всего год-другой назад, в джунглях на границе с Венесуэлой, Пику-да-Неблина, высота более трех тысяч метров. Причем в Бразилии есть не только по сей день неведомые горы такой вот высоты, но и затерянные народы... К примеру, некоторые племена Амазонаса поныне остаются неизвестны, только пилоты топографической службы видели с самолета и засняли дымы их костров, тающие в воздухе знаки жизни.

— Пику-да-Неблина! — воскликнула Муйра. — Моя гора. — Когда-нибудь она непременно туда отправится, в Манаус и вверх по Риу-Негру и дальше в джунгли, по следу дымов, до края Бразилии, до края света.

Неторопливо раскручивалась под колесами, мурлычущими на горячем асфальте, береговая линия Рио-де-Жанейро. Не гони! Муйра предостерегающе тронула рукой плечо водителя. Каждый раз, когда перед ними открывался новый полумесяц пляжа, новые, пестрящие красками бульвары, Муйра поворачивалась к приезжим и говорила названия пляжей и бухт, а Беринг порой беззвучно копировал движения красивых губ этой бразильянки: Прайя-ду-Фламенгу, Энсеада-ди-Ботафогу, Прайя-ди-Копакабана... да-Ипанема... Леблон... Сан-Конраду, Барра-да-Тижука... Город остался позади. За просторной, почти безлюдной бухтой — при виде ее Муйра провозгласила: Грумари!, а прибой почти совершенно заглушил и рокот мотора, и пение шин — автомобиль с ревом ворвался в искристую тишину мангровых лесов, вспугнув огромные стаи цапель.

Сеньор Плиниу — генерал? Муйра засмеялась и покачала головой, когда Амбрас спросил о новом владельце моорского железа. Патрон, конечно, всегда гордился, что в чине tenente, то бишь лейтенанта, сражался в корпусе маршала Маскареньяса ди Мораэса, сказала Муйра, в корпусе великого героя Бразилии, который вместе с Америкой и ее союзниками одержал победу в мировой войне... о триумфальном шествии по улицам Рио, о карнавале по случаю победы патрон и сейчас вспоминает с восторгом... но сеньор Плиниу ди Накар — и генерал?

Дорога в Пантану повторяла рисунок береговой линии, бежала вдоль песчаных и скалистых бухт, то узких, глубоко врезанных в сушу, то изогнувшихся широкой дугой, вдоль кромки девственного леса, который темными каскадами спускался с заоблачных высей к морю и порой неожиданно расступался, открывая взору водопад, грохочущие струи, низвергающиеся навстречу бурунам прибоя и еще на лету обретающие сходство с кипящей пеной и гребнями волн... мимо приезжих проносились шумные приморские деревни с их дощатыми лавчонками, обвешанными гроздьями бананов, с заправочными станциями в тени обсыпанных цветами скал, глинобитные хижины, затерянные в буше... а Муйра меж тем рассказывала о геометрически ровных эвкалиптовых лесопосадках своего патрона, о плантациях сахарного тростника, маниоковых полях, пастбищах и каменоломнях фазенды “Аурикана”, большого хозяйского поместья; рассказывала о любви сеньора Плиниу к Америке, о глубоком его уважении к маршалу Маскареньясу и о его плане воздвигнуть герою Бразилии на одном из утесов возле Пантану памятник из зеленого гранита здешних каменоломен — обелиск, который сохранит в веках радость победы и скорбь о павших бразильцах...

Слушая рассказ Муйры, Амбрас порой кивал. Он что же, раньше слыхал историю ее патрона? Беринг видел только, что Амбрас страдает от боли и тщетно пытается смягчить рывки и тряску езды: хозяин сидел скрестив руки на груди и обхватив плечи ладонями, будто сам себя обнимал. Нет, он давно уже ничего не слышал, он был где-то далеко. А Лили завороженно смотрела на побережье, на пенные гребни прибоя: она была на пути в Сантус. Автопоезд, который доставит моорское железо в Пантану и отправится вдоль побережья дальше на юг, заберет ее с собой. Она была почти у цели. Почти в Сантусе.

Один только Беринг, хотя и до предела вымотанный, ловил каждое слово этой бразильянки, иногда наклонялся вперед, словно в напряженнейшем внимании, и погружался в ее взор, и чувствовал на лбу прикосновение ее темных, вьющихся на ветру волос; он был как бы наедине с этой женщиной.

Все, что она говорила, было адресовано ему. И среди множества новых имен и слов он слышал теперь и названия европейских полей сражений, которые она перечислила нараспев, как стишок-считалку, а потом пояснила, что по распоряжению патрона дети в школе фазенды “Аурикана” заучивали эти названия наизусть и распевали, хором и поодиночке: Монте-Кастелло, Монтезе, Форново, Цокка, Коллекьо, Кастельнуово, Камайоре, Монте-Прано...

Тот, кто мог без запинки, на одном дыхании, отбарабанить наизусть восемь vitorias, восемь побед, получал от патрона награду — несколько монет или пакетик засахаренного арахиса, потому что на всех этих полях сражений, где-то в Италии, Бразилия под драконьим знаменем маршала Жуана Баптисты Маскареньяса ди Мораэса одержала победу над врагами всего человечества.

 

33. “Аурикана”

Господский дом фазенды “Аурикана” стоял на одной из многих террас, которые хозяин, Плиниу ди Накар, после благополучного возвращения из Европы, с войны, велел выкопать, вырвать, выжечь и вырубить в девственном лесу возле бухты Пантану.

Поля, пастбища, висячие сады поместья, словно ступени огромной лестницы, спускались по склонам Серра-ду-Мар к широким пляжам, откуда к верандам фазенды долетал умиротворяющий шум прибоя. Даже пастухи, когда отлавливали в перепуганном стаде предназначенных на убой животных или, вскрыв какому-нибудь племенному быку гнойник, выдавливали оттуда личинок овода, а затем натирали рану вонючей мазью, — даже они порой отвлекались от работы и поверх зубчатых термитников смотрели вниз, на море.

Сеньор Плиниу ди Накар сражался на стороне Америки и под стягом своего любимого маршала победил европейских варваров, а впоследствии и сами джунгли: награжденный высшими военными орденами Бразилии, он еще в тот год, когда вернулся на родину, вступил в наследство и вместе с армией сельхозрабочих раскорчевал лес в бухте Пантану, посадил маниоку, кофе и бананы и открыл каменоломню, а вдобавок в вольерах и клетках, которые россыпью стояли теперь вокруг дома в тени аурелий, веерных пальм и бугенвилей, разместил всевозможных представителей животного мира, пойманных им во время странствий в джунглях родного континента: гривистых волков из Сальвадора, черных ягуаров из Серра-ду-Жатапу, аллигаторов Амазонаса, ленивцев, тапира, королевских урубу и туканов, обезьян и попугаев десяти с лишним видов, киноварно-красных коралловых змей и огромную, как бревно, анаконду.

Ржавеющие железные прутья и бамбуковые решетки иных клеток и вольеров с годами почти исчезли в зарослях наступающего буша, и посетитель, незнакомый с фазендой, был уже не в состоянии разобраться, где кончается хозяйский зверинец и начинаются джунгли: как знать, откуда сверкают глаза ягуара — из-за оплетенной зелеными побегами решетки или просто из гибкого, колеблемого ветром подлеска. А баийские ары с их лазурными и ярко-алыми хвостовыми перьями — может, они сидят в невидимых вольерах, а может, на свободе, в густых ветвях. Хотя страсть патрона к собирательству была неутолима, число диких животных, беспрепятственно разгуливающих по его владениям, далеко превышало число пленников зверинца; Берингу, этому странному европейцу, который и веселил и изумлял своей способностью подражать птичьим голосам, Муйра показывала в сумерки броненосцев и легуан, а еще целую батарею банок с заспиртованными коралловыми змеями, которых скотники убили в загоне для молодняка.

Семь разных видов колибри Беринг насчитал в первые же дни на фазенде, когда в жаркие и душные послеполуденные часы качался в гамаке на веранде гостевого дома, а крошечные птички порхали вокруг стеклянных жбанчиков с сахарной водой, подвешенных к потолочным балкам. Временами колибри замирали в воздухе, как стрекозы, образуя кольцо, трепещущую пернатую корону, запускали изогнутые клювы и тоненькие язычки в искусственные цветы на жбанчиках и словно бы составляли вместе со сверкающими в стекле водяными столбиками таинственные знаки, тотемы из переливчатых перьев, клювов, пластиковых цветов, воды и света.

Но владыка, о чьей вездесущности свидетельствовали эти птичьи знаки, оставался незрим. Потому что ливни, которые в рождественские и новогодние дни насыщали побережье влагой, а в иных бухтах обрушивали в море селевые потоки и каменные лавины, держали в плену даже самогу могущественного хозяина, сеньора Плиниу ди Накара, он не мог выбраться из глухой деревушки всего-то в сотне километров к северу от фазенды.

Пантанское ненастье не шло ни в какое сравнение с теми летними грозами, что были знакомы приезжим из Моора: эти яростные ливни с беспрерывными вспышками молний и пушечными раскатами грома наплывали порой с низкими тучами, прикидываясь обычным дождем, и лишь совсем рядом сгущались в стену воды, переломанных веток, слепящего света и листвы. Такая буря могла бесноваться и несколько минут, и несколько часов, могла превратить день в ночь, а ночь — в день. Проселки и овраги мгновенно становились бездонными бешеными потоками, открытые дорожки и лестницы между террасами и садами фазенды — клокочущими водопадами.

Сообщение по горным дорогам Серры и в ряде мест на побережье, сказал голос радиодиктора, нарушено оползнями, а из динамика на радиоузле фазенды послышался другой голос, похожий на дикторский: чертыхнулся, а потом хохотнул, коротко, резко, и Муйра перевела: Так может продолжаться еще много дней. Мы застряли. Это был голос ее хозяина.

Большой автопоезд? С железом? Из Рио? Сейчас об этом даже и думать нечего.

Когда солнце разорвало тучи, жгучее, белое солнце, под которым любая работа была тяжелой и изнурительной, прибрежные леса закурились сияющими клубами испарений, и тотчас же грянул такой отчаянный хор цикад, будто испарялась не дождевая вода, напоенная ароматом цветов и прелой листвы, а сама земля. Потом на другом конце бухты исчезли из виду разбросанные по круче дома и глинобитные хижины Пантану, колокольня адвентистской церкви, железная крыша сельского кинотеатра и испещренный черными пятнами сырости холодильник, где на льду хранились рыба и сперма для оплодотворения лучших хозяйских коров.

— По этой дороге? — спросил Беринг, когда в последний день года ему, Амбрасу, Муйре и одному местному камнелому волей-неволей пришлось оставить вездеход и пешком направиться к самому дальнему из трех гранитных карьеров фазенды “Аурикана”. — Седельные тягачи — по этой дороге? Да разве такое возможно?

— Не знаю, — сказал Амбрас.

Конная дорога, по которой и пешком идти было весьма затруднительно, больше смахивала на безводное русло горной речки, сплошь и рядом запруженное валунами и плавником, чем на трассу для тяжелых грузовиков: под сенью густых деревьев, между огромными, как дом, гранитными глыбами, она вела в широкую котловину, где вообще житья не было от палящего зноя и мух-жигалок. Камнелом засмеялся.

— Он говорит, хозяин построит дорогу, — объяснила Муйра. — Говорит, хозяин уже много дорог построил.

Карьер Санта-Фе-да-Педра-Дура находился в верховьях долины, где били главные пантанские источники. Изо всех скальных трещин, желобков и ущелий доносился плеск воды, но не шум прибоя. Камнелом впереди хозяйских гостей пошел через речку вброд; в воде валялись обломки рухнувшего моста — лохматые островки, над которыми жужжали тучи мух. На этих островках, в зарослях мелиссы, Беринг углядел ярко раскрашенные фигурки... и десятки горящих свечей! Фигурки Мадонны и Христа, из глины и фарфора, с отбитыми головами, со свечками, воткнутыми в шею, стояли в траве среди бутылок с водкой, гниющих фруктов, кукурузы и пшеничных зерен на тарелках, — уродцы-подсвечники. Кое-где у ног безголовой Мадонны лежала фата, полуистлевшая одежда, окровавленные повязки.

— Новогодние подарки для духов, — сказала Муйра. — Жертвенные дары.

Камнелом перекрестился.

Карьер? В этой каменной котловине ничто не напоминало о вскрышных террасах и пыльной хлопотливости Слепого берега. В этом карьере не было ни террас, ни отвалов, ни камнедробилки, только один-единственный исполинский гранитный конус, который поднимался к небу высоко над краем котловины, — Беринг даже поежился, несмотря на волны зноя, опалявшие лицо при каждом дуновении ветерка. Монолит был покрыт лишайником и ползучими растениями, и лишь там, где его словно бы погрызли, в самом низу, у подножия, где к скале лепились похожая на кружево бамбуковая клеть да покосившийся дощатый сарай, проступала дивная зелень камня.

Ни в одном карьере фазенды “Аурикана”, сказала Муйра, нет гранита такой безупречности и такой красивой фактуры. То, что патрон только теперь решил разрабатывать это богатство, связано с его делами в Сан-Паулу, с плохими подъездными путями и, пожалуй, с людьми макумба, которые желали без помех заклинать в этой долине своих духов. Но терпение патрона иссякло: в Сан-Паулу облицовывают камнем высочайшие небоскребы.

На обратном пути к морю бухта Пантану с ее хребтами, закутанными в облака, искрилась в глубине, прекрасная, как Моорское озеро, и Беринг рассказывал Муйре о снеге, который явно лежал сейчас в Мооре высокими сугробами. До побережья они добрались уже в потемках. На пляжах вспыхнули костры, расцвел в небе первый букет фейерверка. Так заканчивался год.

В предполуночные часы повсюду в Пантану люди в белом покидали свои дома и веранды. И в господском доме фазенды все, тоже в белом, поднялись из-за праздничного стола, с факелами и свечами спустились на пляж и следом за белыми фигурами деревенских вошли в темное море. Кто по пояс, кто по грудь в воде, встречали они накатывающие волны и пускали в плавание белые цветочные венки и гирлянды, а еще факелы, воткнутые в деревянные и пробковые буйки, и желали друг другу счастья, и обнимались.

В семь волн, крикнула Муйра сквозь шум прибоя, в семь бурунов должен броситься человек этой ночью, чтобы смыть с себя минувший год и стать свободным и легким для всего нового. И Беринг, в белой рубашке какого-то секретаря с фазенды, стоя уже глубоко в пенной воде, ощутил, как первая волна вымывает из-под ног мягкий песчаный грунт. Потом Муйра очутилась рядом и не дала ему как следует стать на ноги. Она протянула ему руки и держала его в теплом приливе, держала в паренье, а потом привлекла к себе, и обняла, и, смеясь, расцеловала в обе щеки, а меж тем с шумным плеском нахлынула вторая волна, могучий вал, на гребне которого играл отблеск плавучих факелов.

В первые дни нового года грозы поутихли, но зной и влажность усилились, смягчить их удавалось только с помощью вентиляторов и вееров, а еще — с помощью безделья. Железо и все моорские машины оставались, где были; сам же патрон воспользовался первой расчищенной дорогой, вернулся в Рио-де-Жанейро и теперь распоряжался из своего сада у Леблонского пляжа и весточки гостям слал оттуда: он, мол, скоро приедет.

В Санта-Фе-да-Педра-Дура царила тишина.

Беринг в эти дни просыпался мокрый от пота, вставал мокрый от пота с постели, лежал мокрый от пота в гамаках на веранде и мокрый от пота сидел за столом. Шерстяная моорская рубаха и прочая одежда, без нужды валявшаяся в комнате, от сырости зацвели плесенью. Даже башмаки, которые он давно сменил на сандалии, были покрыты плесенью, даже фотография, запечатлевшая его и пропавших братьев. Впервые с тех пор, как Амбрас вооружил его, он не носил при себе пистолета: после прогулки по пляжам близ Пантану его мокрая от пота кожа так обгорела, что оружием он стер ее до крови. Вдобавок тот, кого ему надо было защищать этим пистолетом, чуждался общества. После полудня он все время лежал в своей затемненной комнате, мучаясь от боли в плечах. Фазенда “Аурикана” была безопасным местом, вот Беринг и завернул пистолет в промасленную ветошь и отправил к стальному когтю, в плесневеющий фибровый чемодан, а на следующее же утро, задолго до восхода солнца, поспешно выхватил из тайника и помчался через веранду к хозяйской комнате.

Там кто-то кричал. Стонал, как в ожесточенной схватке. Кто-то там кричал. И Телохранитель, сам еще сонный и толком не отличая явь от грез, на несколько шагов, несколько мгновений опять очутился там, дома, опять слышал тяжелое дыхание бритоголового преследователя, слышал болезненный крик женщины , которую за волосы выволокли в раннее утро.

Но когда он добежал до распахнутой на веранду двери Амбраса, рванул в сторону портьеру и сумеречный свет упал на москитную сетку, которая, точно шелковый шатер, поблескивала над бамбуковой кроватью, он увидел Лили. Она сидела в этом тончайшем шатре, и Амбрас, прикрытый не то простыней, не то белой рубахой, лежал в ее тени.

Странное дело, но сейчас, наконец-то увидев Лили, обнаженную, в хаосе белых простынь... такую красивую, какой она часто виделась ему в мучительных фантазиях... сейчас он заметил прежде всего сияние в ее глазах. Амбрас и Лили. Собачий Король и Бразильянка. Он видел только ее глаза. Потому что ее светлая кожа, ее пупок... это стройное, светлое тело — их уже не было в его грезах, теперь в его грезах жили смуглая тайна, тепло и мягкая гибкость Муйры, которые он ощутил в пене новогодней ночи. Только эти глаза, эти сияющие глаза смотрели на него и из нового облика. Зачем Лили глядит на него?! Зачем? Пусть исчезнет! Но она осталась. Безмолвная, прямая, обнаженная, сидела в этом блестящем шатре. Он опустил пистолет и отвернулся, отвернулся от нее и от хозяина и, не задергивая портьеру, вышел на веранду, на воздух.

Он смертельно устал. Смертельная усталость — такое бывает? От неистовой боли в плечах и дурмана, в который его иной раз повергал ром, Амбрас забыл так много слов. А в потоке новых выражений и имен, проникавших после полудня в его затемненную комнату из дворов и садов фазенды, даже родной язык порой казался ему непонятным и странным. Смертельно устал. Даже в лагере он никогда не чувствовал такого изнеможения, как в эти первые дни нового года.

Уходи, сказал он Лили, когда она зашла в темноте к нему в комнату, и стала рассказывать о расчищенных дорогах и весточке из Рио, и спросила о его болях. Он понимал, что она начала прощаться. Еще несколько дней — и она будет в Сантусе. Уходи, я смертельно устал.

Но она положила свои ладони на его горящие плечи. И то, что произошло дальше, лишь показало ему, как давно он не принадлежит к живым. Не ее губы чувствовал он на своем лбу, щеках, губах. Не ее волосы струились во тьме сквозь его пальцы. А слова, достигавшие его сознания и оставшиеся неизъяснимыми, складывались в одни и те же фразы, которые как бы сами собой, монотонно и механически сотни раз повторялись в нем этой ночью, хотя он не произносил ни звука: Я здорова. Все у меня в порядке. Где ты был, милый. Не забывай меня.

Существует ли еще тот занесенный глубокими снегами берег озера, где завтрашний день, январское воскресенье, называется день Трех святых царей? А остекленевшие, звенящие моорские камышовники, метровые снежные сугробы над руинами барачного лагеря при камнедробилке — что это, воспоминание или иллюзия?

В бухте Пантану на Трех царей была такая жара, что над одним из множества островов, которые словно головы плывущего стада виднелись в далекой и совсем уж дальней морской дали, поднялся столб дыма. На фазенде Муйра, стоя с гостями патрона возле клетки с ягуаром, показала поверх ржавой решетки на дым, тающий над океаном, и сказала: “В буше пожар”, — а потом бросила черному амазонскому ягуару кусок мяса. Под январским солнцем, добавила она, даже сырая, прелая листва или мертвый либо сломанный бурей кустарник всего за несколько часов превращаются в самый настоящий воспламенитель.

Ягуар растерянно, безостановочно метался туда-сюда, наступая лапами на тени решетки, косой лестницей падавшие на пол его узилища. Весь в пятнах засохших и открытых гнойников, он не обращал внимания ни на мух, которые преследовали его, ни на мясо.

— У него чесотка, — сказала Муйра. — Сеньор Плиниу его пристрелит.

Но гости патрона внезапно потеряли всякий интерес к больному животному, куда больше их занимал тонкий, тающий в синеве столб дыма. Как она сказала? Как называется этот остров? И Муйра, опешив от столь резкой перемены настроя, повторила название, до того набившее ей оскомину, что перевод его прозвучал как вульгарное ругательство: Илья-ду-Кан. Собачий остров.

 

34. Пожар в океане

Январские пожары в джунглях были вялыми и упорными; грозы и ливни снова и снова отбивали их атаки, а они все равно не один день блуждали в дебрях, прятались в гари, выползали из засады, опять шли в наступление и в конце концов, обессиленные дождем и непобедимой влажностью, гасли в зеленых сумерках бездорожных лесов. Для жизни охотника или обходчика опасен был не столько сам этот путаный пожар, сколько звери, в панике удирающие из зоны огня: ядовитые змеи, которые без разбору кусали любого врага, ненароком заступившего им путь к спасению, а на Илья-ду-Кан еще и дикие собаки, которым остров был обязан своим именем.

Муйра не могла сказать хозяйским гостям, на протяжении скольких лет Собачий остров был тюрьмой, запретным местом, где охрану несли легавые псы. В Пантану говорили, что собаки одинаково яростно кидались и на незваных пришельцев, и на беглецов. Муйра еще зубрила в школе фазенды vitorias бразильской армии, когда сенат в Сан-Паулу постановил перевести тюрьму на континент и там расширить. Четыре ряда каменных построек с решетками на окнах, мол и укрепленный пляж вернулись тогда во власть джунглей. Узники и их стражи давным-давно были под звон цепей вывезены куда-то на судах, а рыбаки все еще слышали на острове собачий лай: должно быть, несколько зверюг остались там, брошенные, изгнанные или просто забытые. Кто знает, теперь-то. Факт тот, что отпрыски тогдашних псов, с каждым поколением все больше дичавшие, боялись людей так же, как их добыча: они любили неприметность, днем прятались в подлеске, на берег выходили редко; рыбаки и птицеловы, ночевавшие иногда в развалинах тюрьмы, охотились на них с дробовиками, а то и с гарпунами.

Опасно? Опасно ли отправиться на шлюпке фазенды “Аурикана” к дымящемуся Илья-ду-Кан и сойти там на берег, твердо зная, что в любую минуту можно вернуться на суденышко, которое ждет стоя на якоре в надежной бухте? На что способны перепуганные огнем дикие собаки, Муйра тоже сказать не могла, но приезжие из Европы наверняка бывали в переделках и похуже этой.

Вероятно, там и рыбаки-гарпунщики есть. В подводных гротах Илья-ду-Кан искали приюта самые красивые рыбы. Там неопасно.

В палящем полуденном зное на Трех царей кухонная прислуга из господского дома погрузила в шлюпку снаряжение и провиант на два-три дня и запас топлива в канистрах, минимум на сто морских миль. Вскоре после полудня при слабом ветре Муйра и хозяйские гости вышли в океан. Местный лодочник должен был в этот день нести знамя в процессии к Санта-Фе-да-Педра-Дура, но Муйре он и не требовался. Руль шлюпки, которая называлась “Раинья-ду-Мар”, “Царица моря”, она никому не доверит, даже этому птичьему парню. Пускай он замечательно разбирается в моторах — здесь, в островном лабиринте, рифы ох какие коварные. Не над всяким зубом предостерегающе бурлит пена. Под самой что ни на есть гладкой синей водой грозно таятся вершины затонувших гор.

Штурвал под руками Муйры крутится играючи. Морская карта? Ей не нужна морская карта, чтобы найти надежный фарватер. Устроившись в тени навеса, она причудливым курсом правит к пожару в океане. Дымное облако стелется теперь прямо у горизонта и порой исчезает в зыби. Возможно, пожар уже гаснет.

Словно одно только название и история острова выманили его из затемненной комнаты обратно в мир, Собачий Король сидит на палубе в той же позе, в какой Беринг подолгу, часами, видел его на веранде виллы “Флора”: скрестив на груди руки, склонив голову набок , устремив взгляд на воду. Он слышит, что ему говорит Лили? Она разглядывает в бинокль берега архипелага и лишь изредка обнаруживает дома, глинобитные хибарки, крыши, будто парящие в мареве за линией прибоя. Большинство этих островов необитаемы. Необитаемы , как вот этот, обрывистый, большой, словно гора, что мало-помалу встает перед ними из моря. Дыма теперь вообще не видно.

На этом море, под этими громадами ослепительно белых облаков, Беринг хотел бы остаться с Муйрой наедине. Безмолвная близость хозяина, и Лилины всматривания, поиски, разговоры, и все, что препятствует этому “наедине”, не дают ему покоя. Приводят в бешенство. То он смотрит назад, поверх пляшущего в кильватере ялика, на гористое побережье, то стоит на носу, словно зачарованный все выше и выше вздымающимся островом, и задолго до того, как якорь “Царицы моря” в клочья разбивает светло-зеленое зеркало бухты, спускается под палубу, к снаряжению. Там лежат палатки, гамаки и тщательно свернутая веревка, москитные сетки, топоры ручной ковки, а на железном ящике с бутылками и колотым льдом — карабин из хозяйского арсенала. Муйра подумала обо всем, в том числе об ошалевших собаках; впрочем, скорее всего, островные собаки и на этот раз вряд ли покажутся, раньше-то попадались только следы лап, помет, иногда слышалось ночью далекое тявканье и жалобный вой вроде шакальего.

— Кто возьмет ружье? — спрашивает Муйра, когда они грузят ялик для высадки на берег. У мола, проломленного толстенными, с руку, корнями и разбитого бурунами прибоя, давно уже никто не швартуется.

— Ружье? Да вот ун, — говорит Лили, словно это она здесь распоряжается. Но она не вправе распоряжаться. Уже не вправе, тем более здесь. Но ружье у Муйры Беринг все же берет.

Амбрас, опустив руки, стоит по колено в воде и наблюдает, как женщины и Телохранитель вытаскивают ялик на песок, в пролом берегового укрепления. Он не в силах им помочь. Они пока не решили, как долго пробудут здесь. Может, до вечера. Может, до утра. Может, поплывут дальше, до Кабу-ду-Бон-Жезус или еще куда. Муйра показывает на единственный из утонувших в дебрях тюремных бараков, на котором уцелела крыша. Там находятся рыбацкие кострища. Там и они могут заночевать.

Но потом, в тени скального обрыва, что, словно громадная ладонь, обхватывает обширное поле руин, каждый вдруг остается в одиночестве. Скованные и оробевшие, как при виде вот только что открытой земли, пришельцы пробираются среди развалин и остатков стен, тут нагибаются за черепком, там — за проржавевшей, вросшей в дерево цепью, лезут сквозь чащу, теряются в дебрях, которые поглощают заброшенные людьми поселки не так, как в Мооре, осторожно и нерешительно, нет, они жадно накидываются на все оставленное, вламываются в дома сквозь окна и трещины в стенах, чтобы по гнилым полам, обвалившимся лестницам и через провалившиеся кровли опять метнуться вон, опутывая, сдавливая, разрывая и пожирая все на своем пути, а потом в свою очередь становясь добычей тлена или блуждающего пожара.

Пожар. Запах его был повсюду. Даже аромат цветов и тяжелый дух гнилых балок и бревен не заглушали его. Пожар затаился, как сейчас затаился от других каждый из них. Но он здесь. Где-то здесь. Ждет. Хотя не видно ни единого язычка огня, ни единой струйки дыма.

Амбрас оцарапал руки о спираль колючей проволоки, утонувшую в зарослях гибиска. Печи, пахнет печами. Мертвецами. Эти почти непролазные дебри наверняка бывший строевой плац. На лагерной дороге, между каменными караульными вышками, в бараках — огонь присутствует всюду, беззвучный и незримый. Недостаточно громко выкрикнешь на утренней поверке собственный номер — и вечером уже можешь оказаться в печи, обернешься дымом, улетучишься в ночь, а в холоде следующего утра опять выпадешь пеплом в лагерь, опустишься копотью, черной пылью на бредущие в карьер рабочие колонны, смрадом проникнешь им в ноздри, в легкие, в глаза, уши и сны.

Где ворота? Где ограждение? Где-то здесь, между этими двумя развалившимися бараками, должны быть ворота лагеря. А слева и справа от них — вал и на нем электрическое ограждение. Высоко в небо вздымается перед Амбрасом скальный обрыв, обвешанный кружевом цветущих лиан, жестких воздушных корней, папоротников. Проволока протянута сквозь белые цветы, белые фарфоровые изоляторы. Там же и лестница, ведущая наверх, к валу и к караульной вышке, откуда падают в ночи бегучие конусы света. Путь к этой лестнице лежит в поле обстрела. Ступень за ступенью Амбрас поднимается наверх. Он так измучен. Гребень вала, должно быть, уже совсем близко. Глубоко внизу блещет море, но завеса лиан приглушает его сияние. Сейчас, вот сию минуту, он попадет в конус света. Замереть, глубоко вздохнуть. Я здоров. Все у меня в порядке. Уже стреляют? Этот выстрел, который он слышит, предназначен ему? Страха нет. Ведь он ищет свою любовь и все, чего ему так давно недостает, ищет там, в ловушке утраченного. Идет к ограждению.

Удивительно, каким хрупким способно стать железо: голыми руками Беринг ломает прутья решетки, которые ржавчина истончила, съедая слой за слоем. Железные перила, уходящие в подвал, тоже крошатся у него в кулаке. Там внизу, в обломках, под мокрой листвой, нападавшей сквозь воздушные шахты и провалившиеся полы, он находит железные перекладины и полосы, остатки железных коек и ржавые комья непонятного назначения, находит в стенах камер железные кольца и без труда выдергивает их из кладки. Деревянная рукоять штыка в грязи на полу каменного подземелья — просто горсточка гнили возле проржавевшего клинка.

Этому железу не помогут ни напильник, ни масляная ванна, ни огонь. А запах гари, проникающий и сюда, под землю, не имеет касательства к ярко-алому кузнечному жару, который разгорается от одного-единственного дуновения мехов. Тихо здесь. Прямо как в подземелье форта на Ледовом перевале, и, как тогда, Беринг слышит звон собственной крови в ушах. Но под этим звоном прячется еще что-то, тихий, ровный шорох. Дождь. Беринг спохватывается: похоже, он изрядно задержался в здешних казематах.

По крутой куче обломков Беринг выбирается наверх, в гущу растений, и видит длинные, узкие ленты дождя, набегающие с океана, на поверхности которого теснят друг друга тени облаков и солнечные блики, беспокойные, искристые островки света.

Дождь! Теперь в бешенство приходит Лили. Куда ее занесло? Что здесь такое? Моорский курорт? Она стоит среди тюремных развалин, под дождем, в руинах курорта, в обломках “Бельвю”. Хочет попасть в Сантус, а стоит посреди Моора! Прибрежные дороги давно расчищены, а она стоит в Мооре, в смердящих холодным пеплом, пропитанных сыростью дебрях. Где остальные? Она должна убраться отсюда. Уехать обратно. И автопоезда из Рио дожидаться не станет. Прощание и так уже затянулось. Муйра говорила, автобус на Сантус ходит каждое утро. Каждое утро.

На яркой зелени бухты покачивается чужая лодка. Рыбаки из Пантану. Гарпунщики. Муйра стоит в воде, одной рукой держится за борт, а другой берет кукан с двумя рыбинами и, смеясь, поднимает его вверх, когда видит направляющуюся к ней Лили.

— Я купила рыбу! Это гаропы.

— Я хочу вернуться, — говорит Лили. Вы плывете в Пантану? Возьмете меня с собой? — пытается она спросить рыбаков на новом языке, но вынуждена прибегнуть к помощи Муйры. Рыбаки уже протягивают руки навстречу незнакомке, которая гостит у хозяина, однако ей нужно еще раз вернуться на берег. К ялику “Царицы моря”, за вещмешком. И поспешно шагая к рыбачьей лодке, она роется в вещмешке, ищет какой-нибудь подарок. Лучшее, что там есть, — это дождевик из запасов американской армии, просторная накидка с капюшоном, камуфляжной расцветки, принятой в морской пехоте. Эта накидка хорошо послужила Лили в ее странствиях по Каменному Морю. Под ней всегда было тепло и сухо.

Один из рыбаков хлопает в ладоши: он бы тоже не отказался от накидки. Но Лили обнимает Муйру, набрасывает накидку ей на плечи, надевает на голову капюшон, как ребенку, чтобы он не вымок. Потом жестом показывает на берег, на развалины, где исчезли Собачий Король и Телохранитель, и говорит:

— Я больше не могу оставаться здесь. Передай им, что я не могу оставаться. Передай, что я уехала в Сантус.

Муйра стоит, и подол накидки пляшет на легкой зыби, вверх-вниз, вверх-вниз. Она раскачивает кукан с искрящимися рыбинами, машет вслед лодке, которая становится все меньше и меньше. Сантус. Когда-нибудь она тоже уедет туда, но не затем, чтобы окончить путь, а чтобы начать величайшее странствие своей жизни: из гавани Сантуса в Сальвадор, Форталезу и Сан-Луис, в Белен и Манаус, все дальше, дальше.

Муйра идет под дождем, по теплому песку, к верхней кромке пляжа — барьеру из гладко отшлифованных глыб, где выбегает навстречу океану пресный ручеек. Под сенью воздушных корней и висячих побегов она садится на корточки у воды, которая прохладнее, много прохладнее, чем океан, и потрошит рыбу, счищает ножом чешую, перламутровую, крупную, как монеты, промывает рыбу — и тут раздается грохот, что-то бьет ее в спину, рвет новую накидку, кожу, сердце. Она сидела наклонясь вперед и теперь ничком падает в воду. Ничего не произошло. Но, пытаясь подняться, она видит, как из ее груди струится кровь, течет прямо на одну из рыбин. Нет, этого она уже не видит. Залитая кровью рыбина некоторое время лежит в песчаном русле ручейка, потом вода, запруженная мертвой женщиной, перехлестывает через труп, снова омывает рыбину и уносит в море.

Муйра. Беринг хочет позвать ее. Пляж безлюден. В развалинах ничего не видно и не слышно. Кричать придется громко, перекрывая шум дождя, а тогда Собачий Король и Лили тоже услышат, что он ищет бразильянку. Этого он не желает.

Как же так? Муйра спокойно бросила под дождем ялик со всем снаряжением, гамаки, веревку, ружье. Ведь у них же есть брезент. Муйра тоже заблудилась в развалинах, как другие? Нет, Лили вернулась. Вон она, сидит у ручья в своей армейской накидке. Камуфляжные пятна делают ее почти неразличимой под пологом ветвей. Она поворачивается к нему спиной, набирает воду. Или ищет камни? В Пантану Муйра как-то показывала ему старателей, моющих золото в устье речушки. Но если он сейчас во весь голос окликнет Муйру по имени, Лили первая услышит его и оглянется. Она всегда там, где должна быть Муйра. Почему она не уехала, ей давно пора убраться в Сантус. Зачем она ждет автопоезд с железом — это же грузовики! — когда вполне достаточно одного-единственного места в рейсовом автобусе. Ей давно пора исчезнуть.

Прислонясь к борту ялика, Беринг сидит на песке и ждет Муйру. Этот карабин — интересно, он тяжелее или легче той винтовки, которую Лили швырнула в пропасть? Он взвешивает карабин в руках, прикидывает расстояние до фигуры у ручья. Метров пятьдесят? Да нет, поменьше. Он не то чтобы целится в эту замаскированную фигуру. Просто, глядя в прицел, оценивает расстояние. Видит, как в прорези пляшут пятна камуфляжа. Пятна. Там, где Лили, всегда пятна. Камуфляжные пятна, слепые пятна — всегда что-то напоминающее о Мооре и о том, что он там пережил. Пятьдесят метров. Он никогда не сможет выстрелить в человека, который вот так беззащитен. Хотя... Там наверху, среди карстов, это оказалось очень легко. И там тоже была она, она рванула его за волосы. Нет, он не целится в Лили. Он только разглядывает эти окаянные пятна. А что карабин в его руках внезапно дергается вверх, да-да, буквально ударяет его по лицу... и что этот грохот, однажды оглушивший его и оглушающий вновь и вновь, эхом отдается в развалинах, отбивается от скального обрыва... все это не имеет к нему касательства. Он тут ни при чем. Он не нажимал на спуск. Карабин сам ударил его, разбил ему лоб. И бросать этот карабин не надо. Он сам выскакивает из рук. А Беринг ничего такого не делал.

Пятнистая фигура там, не более чем в пятидесяти метрах от него, стала еще меньше. Что-то свалилось на нее из гущи ветвей и сделало ее совсем скрюченной и маленькой. Неподвижный сверток в камуфляже, лежит она в неспокойном мелководье.

Это не он говорит: Матерь Божия. Пресвятая Дева! Помоги. Я убил ее. Не он говорит: Утешительница скорбящих. Заступница недужных. Пристанище грешников; все это произносится само. Целая литания произносится сама собой, а потом он наконец делает то, в чем только что себе отказывал. Муйра! — кричит он. Муйра! Кричит так громко и с таким ужасом, что цапли, которые, успокоившись после выстрела, вернулись было на деревья, опять снимаются с места.

Что он наделал. Он убил Лили. Убил Лили. Что теперь делать.

Муйра должна ему помочь. Она единственная способна ему помочь. Он не пойдет туда, к этому свертку. В одиночку не пойдет. Ему холодно. Туда пойдет Муйра, вместе с ним, и скажет, что он ничего такого не сделал.

Пляж безлюден. Развалины тоже безлюдны. Нетронутый ялик на песке. Остается лишь один путь — через обрыв. Муйра наверняка прошла там. Сверху, в ясную погоду, говорила она, открывается самый замечательный вид на континент, на береговые горы. Нам понадобится веревка, сказала она. Он делает только то, что говорила она. Вешает на плечо моток веревки.

Железные лестницы, ведущие через обрыв к маяку, который давно угас и остался без крыши, насквозь проржавели, каменные ступеньки осыпались. Задыхаясь, захлебываясь рыданиями, Беринг карабкается вверх. Он же всегда все делал. Скажи Муйра сейчас, что надо идти к Монти-Неблине, через туманный лес, вверх по реке, по следу дымов и дальше, в безлюдный мир, — он пойдет с нею, сделает и это. Но прежде, только один этот раз, Муйра должна пойти с ним. Всего-навсего до ручья, до этого свертка, которого уже не видно под ветвями.

Помоги мне. Литания опять произносится сама собой. Тише, хрипит он, уймись, тише, тише, — пока не видит прямо впереди Собачьего Короля. Ведь совсем забыл про хозяина. А тот вдруг стоит на пути. Пусть убирается. Он должен найти Муйру и кричит: Уходи! Исчезни! Сейчас он готов убить всякого, кто преградит ему путь к Муйре. Убирайся прочь!

А потом он осознает, что Собачий Король уже не способен ни услышать его, ни понять. Взгляд у Амбраса такой шалый, нет, такой невидящий, такой беспомощный и такой отрешенно-далекий, что Беринг стряхивает собственную беспомощность, собственный ужас: Собачий Король не просто стоит там, он не может двинуться дальше. Примыкающая к скале лестница давным-давно обвалилась, рухнула в бездну. Уцелела лишь узенькая кромка ступенек да вбитый в обрыв крепеж изъеденных ржавчиной железных поручней.

Нам понадобится веревка. Беринг всего-навсего делает то, о чем говорила Муйра. Снимает с плеча веревку и один ее конец обвязывает вокруг талии, чтобы руки остались свободны. Муйра наверняка прошла здесь без веревки. Что ж, имея опору, ей будет куда легче вернуться к морю.

Способен ли Амбрас понять его? Беринг протискивается мимо безмолвной фигуры. Амбрасу не придется страховать его и поддерживать, в Каменном Море Беринг не раз в одиночку проделывал подобный путь. Дело Амбраса — просто травить веревку и следить, чтобы ее витки не путались, не завязывались узлом, когда Телохранитель будет шаг за шагом идти по лестничной кромке, натягивая вдоль скалы новые перила. Собачий Король берет веревку. Неотрывно смотрит на Беринга. Не говорит ни слова.

Беринг теперь совершенно спокоен и уже снова начинает забывать о своем хозяине. Половину пути до следующей прочной опоры он уже преодолел, и тут ему чудится на битых ракушках, занесенных сюда чайками, след Муйры. И вдруг что-то дергает его, дергает с такой силой, что он падает, не успев даже подумать, за что можно уцепиться. Горсть листьев и белых цветов — вот все, что на лету остается у него в руках, потом завеса лиан, из которой вспархивают птицы, разрывается. Это чайки? Крылья, перья скользят по нему. А эта темная синева — небо или море? Гребешки волн совсем рядом. Или это облака? Да-да, облака. Не иначе как облака. Значит, он, летящий среди птиц, устремляется в небесную зыбь.

Лили уже далеко в море, когда с острова доносится гром выстрела. Итак, собаки все ж таки выходят к берегу. Рыбаки согласно кивают и смеются. Собаки, конечно, собаки. Потом надолго воцаряется тишина. Лили сидит между корзинами и железными ящиками с рыбой и смотрит, как остров уменьшается, становится крошечным, как далекий корабль. Пароход. И дым опять появился. Черный султан над каменной трубой. “Спящая гречанка”, прогулочный пароход, плывет себе облачным, но вполне погожим летним днем.

Дымный султан. Теперь Амбрас наконец видит огонь, так долго таившийся в укрытии. Он оглянулся на преследователя, который догоняет его на крутой дороге к гребню вала: а-а, это один из тех, что в каменоломне почем зря лупят стальными прутьями. А он плевать хотел, не страшно. Но в бездне, разверзшейся за преследователем, в глубине, серый и невзрачный, виднеется лагерь — и огонь между бараками. Языки пламени медленно и неотвратимо ползут к плацу. Как долго огонь горел украдкой, в печах за больничным бараком. Теперь он на свободе. Преследователь не видит огня. Видит только его. Кричит на него. Держит в руках веревку. Хочет вернуть его в лагерь. Опять свяжет и подвесит на “раскачку”, чтобы все еще раз поглядели, как он качается?

Ну вот, преследователь догнал его. Странно, не ударил. Не стреляет. Не связывает. Подходит близко-близко — Амбрас чувствует на лице его дыхание — и дарит ему веревку. А потом идет дальше, проходит мимо. Оставляет его позади. Оставляет ему свободу действий, жизнь.

И Амбрас наконец стоит у ограждения, возле колючей проволоки, возле белого фарфора изоляторов. Делает шаг вперед и все же не ощущает удара, не ощущает боли. И фонтана искр не видит. Он просто делает шаг в пустоту.

В пустоте все становится таким легким. Восхитительно легким. Горящие плечи, руки — они снова такие легкие, что он наконец может поднять их над головой, высоко над головой. И меж тем как веревка, шнур, трос выписывает в воздухе кольца, петли, спирали, все, что тяготило его и мучило, теперь утрачивает вес. Скальный обрыв проплывает мимо. А потом, освобожденный от глыб и валунов, весь мир становится легким, невесомым и, устремляясь в вышину, мягко тянет веревку у него из рук и уносится прочь, вместе с тучами дыма.

Перевела с немецкого Н. Федорова.

Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 7, 8 с. г.





Версия для печати