Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1997, 8

Солнце вечности

СОЛНЦЕ ВЕЧНОСТИ

 

Е. Ю. Кузьмина-Караваева. Наше время еще не разгадано... Составление, предисловие, примечания А. Н. Шустова. Томск. “Водолей”. 1996. 159 стр.

 

На черном фоне переплета марка, когда-то украшавшая обложку “Аполлона”: увитая цветами лира, рисунок М. Добужинского. Один из символов серебряного века, вероятно, даже самый известный. Мета эпохи. Той, которой, по мысли томских издателей Кузьминой-Караваевой, принадлежит и она, названная в аннотации одним из выдающихся имен тогдашней литературной истории.

Это, во всяком случае, не общепринятое мнение. Сам факт, что Кузьмина-Караваева писала стихи несколько десятилетий, до конца своего земного пути, в общем-то, не главный для последующего восприятия ее личности. Образ, который вошел в сознание потомков, — лишь в незначительной степени образ поэта. И уж никак не образ поэта серебряного века.

Книга, составленная исключительно из созданного в ту эпоху — или из непосредственно к ней возвращающего, как написанный в эмиграции мемуарный очерк “Последние римляне”, — неизбежно выглядит полемичной по отношению к преобладающим понятиям и взглядам. Обоснованно полемичной. Дело даже не в том, как оценивать поэтическое дарование, раскрывшееся в двух небольших книжках 10-х годов — “Скифские черепки” и “Руфь”. Рано или поздно история литературы с достаточной точностью определит место Кузьминой-Караваевой среди русских поэтов той поры. Да и сейчас ясно, что оно далеко не из последних.

Но куда менее ясно, что есть живые нити, которые от вчерашней бестужевки с ее страстным обожанием Блока протянулись к матери Марии, чья героическая и высокая судьба осознается как христианский подвиг. Что, вопреки укорененным представлениям, не разным духовным слоям, но одной культуре принадлежат и частая гостья знаменитой ивановской “башни” в Петербурге на Таврической, и монахиня в миру, основавшая парижскую православную общину на рю де Лурмель, где ее и арестовало гестапо. Что не существует антагонизма между Лизой Пиленко, которую Блок запечатлел в ее пятнадцать лет размышляющей все только “о печальном... о концах и началах”, и мученицей, погибшей в немецком концлагере Равенсбрюк за месяц с небольшим до окончания войны.

Посмертно “Общество друзей матери Марии” выпустило две самые полные книги ее стихотворений. Их можно по-разному оценивать: преимущественно как человеческий документ или еще и как факт литературы. С последним предположением, в принципе, никто не спорит, но, кажется, никто и не относится к нему всерьез. Ведь понятно, что не литература оказалась главным жизненным призванием матери Марии. Да и не убеждал ли ее Блок любить небо больше, чем “рифмованные и нерифмованные речи о земле и о небе”?

Она, однако, отклонила совет пожертвовать поэзией, чтобы не становиться сочинителем, “отнимающим аромат у живого цветка”. Продолжала писать и после того, как приняла постриг, — всю жизнь, даже в годы оккупации. Конечно, не совсем такие стихи, как в юности, совпавшей с серебряным веком, но всегда несущие на себе ясный отпечаток ее личности. А личность была редкостно цельной, что бы впоследствии ни говорилось о пережитых ею переломах и отречениях от былого.

Понятны причины, которые сделали такие разговоры практически неизбежными. Атмосфера “башни” Вяч. Иванова, замечательно описанной в “Последних римлянах”, кажется, уж слишком несхожа с той, которая царила в парижском приюте, устроенном монахиней Марией. Читая об этом пристанище для обездоленных, для подобранных по вокзалам и вызволенных из сумасшедших домов, словно бы физически переносишься из аристократического петербургского квартала на окраину Парижа, где кривые тротуары, грязные заборы, гаражи, бистро. Да и сама мать Мария, какой ее описывают мемуаристы, неужели она вправду из серебряного века? Т. Манухина, напечатавшая к десятилетию ее гибели ценный очерк, вспоминает грузную женщину, которая, взвалив на спину, тащит с рынка мешок, набитый капустой, костями, по дешевке доставшимися обрезками, а потом, подоткнув подол монашеского платья, орудует у плиты, где в гигантском чане варится похлебка на всю общину. Что общего может у нее найтись с теми, о ком было безжалостно сказано: “Все мы бражники здесь, блудницы”? А ведь на эпоху чаще всего смотрят только через эту призму. Словно афористичная ахматовская строка оказывается исчерпывающей характеристикой и не требует корректировок, дополнений — как ахматовские же строки о “царскосельской веселой грешнице”, которая ужаснулась бы, заглянув в свою жизнь лет на двадцать вперед.

Когда эти строки все-таки вспоминают, естественно, приходит мысль о покаянии и перерождении. У писавших о матери Марии эта мысль присутствует почти неизменно. И остается заключить, что ее подвижничество — факт совсем иной нравственной природы, чем поэтическое служение или общественные интересы юных лет. Что все тогдашнее должно было осыпаться мертвой шелухой, когда для нее развеялся смертный мрак и в расчистившемся небе встало “солнце вечности — осьмиконечный крест”.

Этот образ увенчивает цикл “Постриг”, который можно датировать с уверенностью: начало 30-х. По воспоминаниям Т. Манухиной, известие о постриге не произвело в эмигрантском Париже 1932 года сенсации, однако породило и недоумение, и кривотолки. Еще не забылись ни “Цех поэтов”, к которому принадлежала Кузьмина-Караваева, ни былое членство в эсеровской партии, за что при Деникине ей реально угрожал смертный приговор. Такая предыстория кого-то побуждала со скепсисом отнестись к самому событию, а кого-то — и пожурить митрополита Евлогия, благословившего ее.

Дорога, которая привела к этому перевалу, тогда не просматривалась сколько-нибудь отчетливо. Отчасти из-за предвзятости. Но, может быть, и оттого, что без должного внимания были прочитаны, а затем вовсе забыты две скромные книжки стихов петербургского предреволюционного издания.

Извлеченные из забвения только теперь, на исходе века (в большом однотомнике Кузьминой-Караваевой, вышедшем в 1991-м, к ее столетию, оба сборника представлены выборочно, да и напечатаны не совсем исправно), они вызывают иные чувства, чем у своих первых читателей. Или у первых рецензентов, упрекавших автора за пристрастие к стилизации или в лучшем случае соглашавшихся признать, что пополнился штат “работников на черноземе поэзии”, по элегантному выражению С. Городецкого.

Дело не в том, что мы выучились воспринимать стихи тоньше и глубже. Кто решится соперничать на этой ниве с В. Ходасевичем, а ведь и он, откликаясь на “Скифские черепки”, ограничился констатацией, что книга “умело написана”. Если для нас в этой книге навык стихотворца и уверенность, с какой воссоздается легендарный мир заповедной прародины славян, уж конечно, не главное, то объяснить это несложно: мы знаем, что случится дальше. И чувствуем предвестия судьбы в стихотворениях, написанных, когда действие предстоящей драмы, собственно, еще не началось.

Предвестия эти распознаваемы уже и в “Скифских черепках”, как ни стилизован их поэтический ландшафт (“осколки бывшего”, спрятанные в пещерах, “огненосцы-скифы”, “пиршество зари курганной”, “степь, где с Богом в веках мы вдвоем”), а тем более в сборнике “Руфь”. Он открывается авторским признанием, что “неизбежность заставила меня подняться на высоты”, но лишь затем, чтобы, оплакивая “умершую мою душу человеческую”, медленно, любовно проделать путь назад — “в долины”. Суть и смысл этого странствия, ставшего лирическим сюжетом книги, проясняются с первых стихотворений, образующих пролог. В них настойчиво возникает один и тот же мотив: обязанность обитать не в горних сферах, а “среди мирских равнин”, творя “лишь смертные дела”, но всегда с мыслью о бессмертии, о вечности, в которую мы “только верим”, тогда как надлежит в нее заглянуть. Зная дальнейшее, трудно не распознать в этих строках точное предощущение и предсказание собственного пути, который станет подвижничеством. Выбор уже сделан: “Нет, я в этой жизни не заплачу, — / Как назначено, так и пойду”. Годы спустя в “Постриге” та же мысль будет выражена с оттенком патетики, но сам выбор не изменится: “Черный мой венец неизреченный, / Вечного венчания печать — / К самым небесам, над всей вселенной / Надобно торжественно поднять”.

“Солнце вечности” сияло и для автора “Руфи” — теперь это очевидно. Оттого разногласия критиков, которые дискутировали о степени оригинальности нового дарования, кажутся спорами о второстепенных вещах. Волнует совсем другое: очень рано определившийся круг духовных интересов, лишь углубляющихся год от года, их устойчивость и четкость. С юности установившаяся и, в сущности, никуда не отклонявшаяся линия жизни.

Предполагаемых резких перемен самосознания, которые и привели к мысли о монашестве в миру, на самом деле не было. Потому что — в этом убеждает “Руфь” — не было и сколько-нибудь серьезного воздействия атмосферы декаданса: “ненужных слов, ненужных дел”, как о ней говорится в стихах 1916 года. Позднее, в “Последних римлянах”, будет сказано намного жестче: “умирающее время”, “старческая все постигшая, охладевшая ко всему мудрость”.

Эта жесткость кажется порой излишней, но, по существу, очерк действительно лишен “элемента злобы и пристрастия”. В нем не сведение счетов, а попытка разобраться в том, отчего обреченным оказался весь строй жизни и самый идеал тех, кто назван “последними римлянами”. Метафора, подсказавшая заглавие, позаимствована, скорее всего, не из речей Федора Павловича Карамазова, как утверждает комментарий со ссылкой на привычку старого сладострастника любоваться собственным профилем римлянина времен упадка. Наверное, образ все-таки взят из знаменитого стихотворения Верлена “Я — римский мир периода упадка...”, которое и сделало общепринятым понятие “декаданс”. Ведь о декадансе в этом очерке и говорится как о целой эпохе, как об определенной культуре, которой принадлежат выдающиеся имена.

И выясняется, что с этой культурой, которой — особенно если отнести к “последним римлянам” и Блока — Кузьмина-Караваева обязана столь многим, у нее изначально были серьезные расхождения. Потому что ей казались бесперспективными усилия во что бы то ни стало сохранить накопленные ценности, пусть уподобляясь “консерваторам, уносящим свои светильники в катакомбы”. Она была убеждена, что “время наше на исходе” (цикл, составляющий основу книги “Руфь”, так и назван: “Исход”) и что никому не дано осознать себя в полной мере свободным от кровной связанности с умирающим временем, “осуществить бегство”. Но ведь бегство не только невозможно, оно неприемлемо даже как идея. Библейская Руфь, собирающая “свой разбросанный сноп”, чтобы оставить колосья у порога тех, кто бедствует, в сознании Кузьминой-Караваевой была не только образцом человеколюбия. В ней еще существеннее способность, не поддавшись искушению катакомбами, “жить днями, править ремесло / Размеренных и вечных будней” (блоковское: “Актеры, правьте ремесло...”). Незаменимый дар, особенно во времена, когда намного привычнее встретить таких, кто, “разучившись говорить на земных языках, потеряв тайну земных чувств и желаний”, может лишь “именовать холод”, заключенный в собственной душе.

Последнее — почти незашифрованная цитата из Блока. К нему постоянно обращены мысли начинающей поэтессы, и через годы после их первой встречи она вспоминает его “точное и сознательное отношение к приближающейся гибели”. Тогда Блок твердил о необходимости бежать от этого неотвратимого умирания. Шесть лет спустя, в канун войны, подтвердившей самые мрачные прогнозы на будущее, она ответила, что выбирает не бегство (и, уж разумеется, не “катакомбы”, в которых укрылись “последние римляне”), а созидание. “Не только свободно создаю я свою жизнь, но и свободно вылепливаю душу свою, ту, которая будет в минуту смерти”.

В доставшееся ей время свободное созидание жизни, если придавать этим словам буквальный смысл, конечно, оставалось иллюзией. От обезумевшей истории не был свободен никто — точно так же, как не могли остаться свободными от “неизбежного умирания традиций старой эры” люди ее поколения. Она об этом размышляла в “Последних римлянах”, а ее поэзия двух эмигрантских десятилетий заполнена мыслями об испытаниях, которым подвергла реальность саму веру в “силу клятвенных речей”, прозвучавших и в письмах Блоку, и в стихах той же поры, когда приблизившаяся катастрофа различалась всеми, кто не утратил исторического зрения.

Но “солнце вечности” не меркло для нее никогда. А если стихи за подписью “монахиня Мария” оказались не проповедью, но скорее дневником или исповедью, не утаивающей ни сомнений, ни слабостей, то этим предопределена не только их собственно поэтическая, но и человеческая ценность. Бердяев, отзываясь на известие о ее гибели, писал, что эта “монахиня нового типа” была “новой душой, по-новому взволнованной”, потому что “ей свойственно было беспокойство и усложненность той эпохи”, на которую выпала ее юность, совпадающая с русским культурным ренессансом начала века. Жизнь потом очень далеко увела ее от этой атмосферы, сталкивая с другой усложненностью и внушая иное беспокойство, но не изменив главного, что было осознано еще в годы поэтических дебютов, ставших и годами формирования одной из самых ярких личностей в отечественной истории кончающегося века. О главном, о завете, которому мать Мария следовала всегда, сказано ею самою: “В духовной жизни нет случая и нет удачных и неудачных эпох, а есть знаки, которые надо понимать, и пути, по которым надо идти. И мы призваны к великому, потому что мы призваны к великой свободе”.

Алексей ЗВЕРЕВ.





Версия для печати