Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1997, 8

Болезнь Китахары

Роман. Продолжение. Перевела с немецкого Н. Федоров

КРИСТОФ РАНСМАЙР

*

БОЛЕЗНЬ КИТАХАРЫ

 

Роман

 

13. Во тьме

Мак в этом году поднялся в изобилии, а значит, засорил все поля. Даже картофельные и капустные участки, обрывистые виноградники и самые сухие и твердые клочки земли, из которых моорцы пытались извлечь хоть какой-то урожай, были сплошь в алых брызгах, с алой каймой от великого множества алых цветков мака-самосейки.

Но одна только кузнечиха знала, что этот мак означал кровь и был знамением Богоматери. Это Она разбросала по земле шелковистую алость, чтобы ежедневно напоминать последнему из ее сыновей: среди многих неотмщенных мертвецов в моорской земле похоронена где-то на берегу или в каменной осыпи и та жертва, что убита не бандитами, не на войне и не в гранитном карьере, а его рукой... Пречистая Дева Мария, смилуйся над ним и будь ему заступницей — так кузнечиха начинала и заканчивала каждое свое бдение перед алтарем, который устроила у себя в комнате для восковой фигурки Девы Марии из пустых жестянок от печенья и обернутых в серебряную бумагу костей животных, — и приведи моего сына вновь в Царствие Твое.

С того дня, когда мать Беринга увидела, как самый кроткий из ее сыновей исчез вместе с Собачьим Королем в туче пыли, поднятой “Вороной”, ворота усадьбы стояли настежь. Ведь в первую ночь, которая миновала в отсутствие наследника, над камышами пожарного пруда явилась полька Целина и сказала, что Матерь Божия велела день и ночь держать ворота нараспашку — для возвращения блудных сыновей. Кузнечиха, ослабевшая от многих дней поста и изнурительных ночных бдений перед своим алтарем, все равно бы не сумела без помощи Божией Матери закрыть тяжелые, скребущие по щебню створки, а ее полуслепого мужа ни ворота, ни усадьба со времен Большого ремонта совершенно не интересовали. Это был уже не его дом. И тот, кто покинул этот дом без единого слова, выпачканный смазкой, в кожаном фартуке, вместе с собачником, которому покровительствуют оккупанты, уже не был его сыном.

Одну ночь и один день наследник отсутствовал, лишь на следующий вечер он ненадолго вернулся. Без фартука, в чужой одежде поднялся в сумерках на вершину холма, пешком, как грешник, и кузнечиха воспрянула было духом, решив, что он наконец-то понял знамения Божией Матери и вернулся, чтобы совершить покаяние и очистить свой дом от случившегося. И она с распростертыми объятиями устремилась ему навстречу.

А он только протянул ей сетку с белым хлебом и консервированными персиками, отвел ее руки и вопросы и прошел мимо. Она поспешила за ним в дом, вверх по лестнице, в его комнату. Он был немногословен; присел на корточки возле шкафа, вытащил на пол фибровый чемодан без замков, запихнул в него кое-что из одежды, ненужные вещи бросил обратно в шкаф, а напоследок снял со стены фотографию, изображавшую его самого и братьев у пароходной пристани; с рамки все еще свисала выцветшая траурная лента. Фотографию он тоже сунул в чемодан, потом обвязал его проволокой и объявил: лошадь я возьму с собой.

— Ради всего святого, мальчик мой, — прошептала кузнечиха, — ты хочешь уехать от нас? Куда? Куда ты собрался?

В Собачий дом. Наследник собрался в Собачий дом и пошел с чемоданом в конюшню. Только когда он, седлая норовистую лошадь вьючным седлом, разорвал куртку о шип подпруги, кузнечиха увидела у него за поясом пистолет. Самый кроткий из ее сыновей носил оружие! Разве ж эта проклятая штуковина не разлетелась в клочья под ударами отцовой кувалды? Разве она, кузнечиха, не видала своими глазами, как по мастерской жужжали стальные пружины и обломки металла; ведь она схоронилась тогда от этих обломков за поленницей, тогда, смывая кровь с каменных плит дорожки. Выходит, время в конце концов повернуло вспять и теперь восстанавливало все разбитое, и не только уничтоженное понапрасну — оно восстанавливало из жужжащих обломков и это вот оружие, которое торчало у сына за поясом? Неужели Матерь Божия вот так вняла ее молитвам и просьбам все уладить и исправить?..

— Избави тебя от когтей сатаны, — прошептала она, не смея дотронуться до него, — ради всего святого, что стало с тобою...

— Успокойся, — сказал он. — У меня есть работа на вилле, харчи и кров. Успокойся. Вы не будете ни в чем нуждаться. Я должен уйти. Не торчать же всю жизнь тут, в кузнице. Я пришлю вам все необходимое. Успокойся. Я ведь буду приходить.

Так он и ушел в Собачий дом и лошадь со двора свел. Мать стояла в воротах и смотрела ему вслед, точно одним только взглядом можно было вынудить его вернуться. Спиной она чувствовала взгляд мужа, старик сидел, как всегда, возле кухонного окна. Она чувствовала его взгляд, различавший лишь свет и тьму, и даже в эту страшную минуту не захотела обернуться к нему и сказать, кто исчез там, за воротами, во мраке.

Наследник давно уже спустился к берегу и пропал из виду, и давно уже стих цокот копыт, а она все стояла у ворот и глядела в ночь. Когда от долгого стояния невыносимо разболелись ноги, она, охая, доковыляла до пожарного прудика и села в один из автомобильных остовов среди камышей. В джипе без колес и руля она ждала чуда, ждала явления Целины: вот сейчас полька воспарит над водами и скажет, что теперь делать. Она прождала всю ночь. Но душа польки осталась сокрыта в камышах и безмолвна. И Матерь Божия никакого знака тоже не подала. Водоем остался тих и черен и на рассвете явил ей только собственное ее отражение.

Услыхав, как муж из открытого кухонного окна требует спички, чтобы затопить плиту, кузнечиха наконец поднялась и вдруг — даже без Целинина совета — сообразила, как дулжно поступить: надо пожертвовать собой. По примеру святых и мучеников, которые тоже жертвовали собой и тем несли душам спасение.

Незаметно вернулась она в дом, тихонько открыла люк подпола и тихонько закрыла его за собой, сошла по каменным ступенькам вниз и села на глинобитный пол между двумя пустыми бочонками. В такой же тьме, в какой она в ночь моорской бомбежки произвела блудного сына на свет, она подарит ему теперь вторую жизнь. В подполе замаранного кровью дома возьмет на себя его вину и на голом полу, без кровати, без теплого одеяла, без света станет всею болью сердца молиться за него по четкам. Из глубины станет без устали, упорно молить небо о милости для наследника, до тех пор пока ей не явится Целина или сама Матерь Божия не сжалится над нею и не скажет наконец: довольно, твое дитя вновь принято в сонмы спасенных.

Но на сей раз Богоматерь была неумолима. Снова и снова перебирала кузнечиха бусины четок, и шептала во тьму молитвы, и давала отпор всем соблазнам, всем уговорам и угрозам мужа, который лишь на второй день после исчезновения, после долгих поисков и бестолкового топтания по дому, нашел ее среди бочонков. Она не поднялась на свет Божий. Не захотела вернуться в мир.

В первые недели ее затворничества старик часто ощупью спускался к ней во тьму, где оба наконец-то были одинаково слепы. Лампу он с собой не брал, лампа уже давно была ему без надобности. Он приносил хлеб, цикорный кофе и холодную картошку. Хлеб и воду кузнечиха принимала. От кофе, одеял и всего прочего отказывалась наотрез. Старик заботился о том, чтобы она не умерла с голоду. Отнес ей одежду и ночной горшок, когда вонь стала невыносимой. Он смирился.

Она держалась стоически долгие недели и месяцы, противоборствовала даже злым духам, которые в первые морозные ночи то и дело манили ее во тьме призраком комнатной печки. И даже когда Бразильянка в покрытых снегом башмаках спустилась к ней с чаем, сдобным пирогом и весточкой из Собачьего дома, она прервала свои молитвы лишь на минутку, чтобы сказать: уходи, исчезни. Пока ее наследник сам не принесет покаяния и пока Матерь Божия хранит молчание, она, кузнечиха, должна бдеть. Холода она уже не чувствовала.

В декабре кузнец трое суток провалялся в лихорадке и в подпол спуститься не мог — он лежал, пылая в жару, на кухне и видел между ножками стульев и стола тени кур. У него не было сил прогнать их из кухни. И они бродили в поисках корма по холодному дому и склевывали с мебели плесень. Но даже в эти долгие дни он не слышал из подпола ни одной жалобы, из глубины вообще не долетало ни звука.

В новогоднюю ночь случился налет на моорский угольный склад, угольщик получил тяжелое ранение и скончался, не дожив до дня Трех святых царей, — только после этого старик с превеликим трудом, изодрав себе все руки, наконец-то закрыл ворота; они уже прямо-таки вросли в землю. Кузнечиха в своей ночи слышала хруст щебня и скрежет петель. Ее это уже не трогало. Там, наверху, закрылись ворота перед ее блудными сыновьями. А Богоматерь опять смолчала. Там, наверху, было явлено, что небеса забыли дом кузнеца.

 

14. Музыка

Первой проверкой для Беринга на вилле “Флора” стало преодоление страха перед собачьей стаей: псы глаз с него не спускали, поначалу, когда он обходил дом и парк, с рычанием бродили за ним по пятам и не нападали, пожалуй, лишь потому, что Амбрас заставил каждого из них принять нового обитателя дома как неприкосновенный объект: взяв руку Беринга, он провел ею по их мордам и губам, насильно сунул эту руку каждому в пасть, а сам тихо, но настойчиво приговаривал: он свой, свой, свой... под конец же прошептал в чуткие, настороженные уши, что убьет любого пса, который дерзнет вонзить клыки в эту руку. Затем он всучил Берингу набрякший кровью мешок и велел накормить собак.

(Лили — Лили! — в общении с собаками такие угрозы не требовались. Направляясь с визитом во “Флору”, она, конечно, из осторожности оставляла своего сторожевого пса, белого лабрадора, возле метеобашни, но, бесстрашно смеясь, доверялась даже самым здоровенным амбрасовским собакам, позволяла напрыгивать себе на плечи, затевала возню, дразнила их и приводила в раж, а потом наконец кричала: все, хватит! и делала рукой знак, которому зверюги подчинялись мгновенно, как приказу своего Короля.)

Со страху перед псами Беринг в эти дни впервые зарядил свой неразлучный пистолет, и когда Амбрас насмешливо называл его телохранителем, он и впрямь думал о защите, правда о собственной, твердо решив защищаться от клыков стаи с помощью этого оружия.

Уже сама тяжесть пистолета настолько успокаивала его в эти дни, что он приближался к собакам все смелее и смелее. Они, конечно, не слушались его, но уже опасались щерить клыки. А он, хотя и не любил этих зверюг, был им едва ли не благодарен за то, что они понимали его решимость и не нападали теперь, даже когда он приходил среди ночи с полной корзиной озерной рыбы и шел по темному дому, который был отныне и его кровом.

Минула не одна неделя, прежде чем Беринг нашел свое место в Собачьем доме. То он ночь напролет лежал без сна на матраце в библиотеке, а собаки глаз с него не сводили; то пытался заночевать на лавке возле холодной кухонной плиты; то, впервые в жизни оглушив себя двумя стаканами ячменного виски, до рассвета ворочался на раскладушке, что стояла на веранде.

В конце концов он провел спокойную ночь без сновидений на диване в бывшей бильярдной, полной лунного света комнате в верхнем этаже, наутро перенес туда свой фибровый чемодан и прибил к стене фотографию, на которой был снят сам вместе с пропавшими братьями. Из большого полукруглого эркерного окна его нового прибежища моорский ландшафт казался еще не открытым, нехоженым краем — прибрежный камышник, озеро, ледники и обрывы высокогорья, ни дорог, ни человеческого следа. Далекие террасы каменоломни и ветхий лодочный сарай виллы из этого окна были не видны.

Собачий дом располагался под сенью огромных сосен максимум в часе ходьбы от Моора, и все же Берингу иной раз чудилось, будто слышит он не шум ветра в игольчатых кронах, а прибой незримого моря, которое отделяло его теперь от наследства и от прежней жизни.

Путь назад, в кузницу, был отрезан: когда через неделю после ухода он, сунув в багажник “Вороны” коробку с дефицитом, явился на холм, отец забросал его камнями. Камнями по блестящему лаку лимузина! Он подал машину назад, на безопасное расстояние, вышел, все еще полагая, что это недоразумение, отцова слепота, и опять направился к старику, со своим благотворительным пакетом в руках, перечисляя вслух, что там у него в коробке... Но старик продолжал швырять камни и ледышки — бессильные снаряды, пролетавшие далеко мимо цели, — и, будто не слыша всех этих перечислений лавандового мыла, ментоловых сигарет и лосьона для бритья, знай выкрикивал: Убирайся!

Не задетый ни одним камнем, Беринг оставил тогда коробку на щебеночной дорожке (и с тех пор лишь украдкой подбрасывал подарки и провизию к воротам кузницы, пока Лили в конце концов не вызвалась раз в месяц доставлять его посылки с виллы “Флора” на Кузнечный холм. От Бразильянки старик принимал все и никогда не интересовался, кто снабжает его этакой роскошью).

В Собачьем доме было много такого, чем другие дома приозерья никак не могли похвастаться: консервированные морские деликатесы, арахисовое масло, бразильское какао, бельгийский шоколад и целлофановые пакетики с пряностями — гвоздикой, лавровым листом и сушеным чилийским перцем...

На кухонных полках хранились лакомства с армейских складов и с черного рынка, а в необитаемых анфиладах комнат и в салонах, где бродили одни только собаки, хозяин же дома иной раз не появлялся месяцами, истлевало наследие без вести пропавших жильцов: гобелены с зимними фламандскими пейзажами и охотниками на снегу, кожаные кресла и диваны, изгрызенная псами обивка которых клочьями свисала с подлокотников и спинок. Мраморная ванна в одной из ванных комнат верхнего этажа была до половины засыпана мусором и обвалившейся штукатуркой, в разворованной библиотеке на звездчатом наборном паркете шуршали листья, которые штормовой ветер заносил в выбитое окно...

Однако и здесь куда больше, чем все деликатесы и обветшалая роскошь утраченного времени, Беринга привлекали машины и технические тайны: скажем, поющая в деревянном сарайчике турбина, которая извлекала электроэнергию из ручья, бегущего через парк в озеро, так что в иные вечера дом сиял во мраке, точно празднично освещенный корабль; кроме того, радиоприемник, из которого по определенным дням в определенные часы слышались голоса Армии, голоса камнеломов в карьере — и треск и шорохи тишины между их сообщениями, приказами и вопросами. А еще — телевизор, один из трех во всем приозерье...

Но если два других телевизора стояли под замком в помещениях для собраний моорского и хаагского секретариатов и лишь раз в неделю являли жадным взорам публики черно-белые мелодрамы, картинки американской жизни, а иногда престарелого Стелламура, жестикулирующего на трибуне, украшенной цветами и звездно-полосатым флагом, то в пустой библиотеке виллы “Флора” телеэкран нередко мерцал как бы сам для себя, показывая разве что собачьей стае погодные карты военной телестудии или затянутых в мундиры дикторов, которых электронная вьюга помех превращала в искрящиеся фантомы.

Впрочем, среди технических чудес виллы “Флора” больше всего завораживал Беринга отнюдь не этот деревянный ящик с экраном, такими штуками он в свое время уже любовался в секретариатах, они были ему не в новинку; его притягивало как магнит и не отпускало другое: аппарат из комендантского наследства, который после отъезда майора Эллиота пылился на одной из застекленных веранд между двумя обтянутыми тканью динамиками, — проигрыватель.

Амбрас нисколько не возражал, когда Беринг отремонтировал этот хлам, вновь соединил перегрызенные кабели, залатал обтяжку и перепаял контакты, а потом часами отрешенно сидел перед динамиками, слушая одни и те же записи, ведь бульшая часть эллиотовских пластинок, долгие годы валявшихся на веранде, без конвертов, в зимней сырости и летнем зное, пришла в полную негодность.

Дел у Беринга было по горло: он сопровождал Амбраса в каменоломню, чинил всякую механику, прибирал дом, рыбачил в Ляйсской бухте, шоферил на “Вороне”, ездил то в лес, то вдоль побережья, — но как только случалась передышка, сразу же предавался музыке, которую Эллиот оставил в наследство Собачьему Королю.

Кстати говоря, имя этого наследства Амбрас и узнал лишь от своего телохранителя и опять-таки лишь благодаря телохранителю сам мало-помалу стал получать удовольствие от этих новых звуков в своем доме, так непохожих на скверную игру духового оркестра каменотесов и на трескучие марши свекловодческих товариществ. Вот почему он не протестовал, когда Беринг — при первом после его переселения визите Лили на виллу — включил на полную громкость соло электрогитары и так переполошил собак, что иные из них даже начали подвывать.

— Что тут у вас творится? — смеясь воскликнула Лили.

И прежде чем Беринг успел ответить, Амбрас крикнул:

— Это рок-н-ролл!

 

15. Keep movin’1

Бронеавтомобиль побывал в Мооре чуть свет проездом из Ляйса, оставив на стенах, воротах и деревьях цветные пятна афиш: морской синью и золотом блистала одна из них на обшарпанной, окруженной зарослями маков афишной тумбе у пароходной пристани, вторая была наклеена на доске объявлений прежней комендатуры, поверх поблекших листовок и приказов, текст которых было уже невозможно прочитать, ну а тот, кто шел по набережной, видел такие же афиши на каждом третьем или четвертом каштане. Золотые буквы на синем фоне:

 

CONCERT.

Friday. В пятницу. В старом ангаре. После захода солнца.

Даже притвор запущенной часовни ляйсской общины кающихся и тот был обклеен этими афишами. Морская синь с золотом. Краски были на удивление яркие, и едва бронемашина скрылась из виду, как уличная ребятня (да и не только ребятня) спешно кинулась их отклеивать и с обрывками бесценной добычи разбежалась по укромным местам... Но если бы при такой жажде красок и редкостной бумаги хоть один-единственный из здешних обитателей улучил минутку и, прочитав текст, поделился с кем-нибудь новостью, она безусловно мигом облетела бы всю округу, как и любое другое известие.

Концерт! В пятницу в ангаре на старом моорском аэродроме после долгого перерыва наконец-то опять будет шумно и весело. Шумно и весело от песен некой группы, отправленной верховным командованием в гастрольное турне; она давала концерты не только в казармах, но и в самых глухих деревушках оккупационных зон, чтобы, по замыслу мироносца Стелламура, возбуждать интерес молодого поколения побежденных и привлекать их на сторону победителей.

Первый из таких концертов состоялся много лет назад, еще под присмотром майора Эллиота, и мало чем отличался от стелламуровских торжеств в каменоломне. Старый аэродром, расположенный над озером, в защищенной от ветров горной долине, проработал в годы войны очень недолго и впоследствии служил посадочной площадкой разве что воронам да перелетным птицам, а ангар тогда (как и теперь) был единственным неразрушенным помещением, которое могло вместить зрительскую публику из приозерья.

По приказу Эллиота импровизированную сцену и пробитую минными осколками крышу затянули транспарантами, на которых красовались афоризмы Стелламура вроде Никогда не забудем и проч. А у ворот этого концертного зала, все еще пятнистого от камуфляжной краски, поставили громадную армейскую палатку, где сразу на нескольких экранах демонстрировались кадры кинохроники; неозвученные, склеенные в бесконечную ленту, они снова и снова показывали ровные линии бараков в каменоломне, снова и снова штабель трупов в белой кафельной комнате, печь крематория с открытой топкой, шеренгу узников на берегу озера, а на заднем плане всех воспоминаний, снова и снова, заснеженные, и прокаленные солнцем, и мокрые от дождя, и обледенелые стены моорского карьера... Тот, кто хотел попасть в ангар, к сцене, должен был волей-неволей пройти через эту мерцающую палатку.

Однако с тех пор как Эллиот уехал, а армейские части были переброшены из приозерья на равнину, транспаранты в дни концертов уже не развешивали и кинопалатку не ставили, даже стелламуровские торжества пришли в упадок, превратились во все более малолюдные церемонии мелких общин кающихся, которые потому только и не распались, что Армия хоть и была далеко, но тем не менее поддерживала артельную жизнь всех кающихся. Ни моорский секретарь, ни Собачий Король и никто иной из доверенных лиц оккупационной администрации не обладал ныне достаточной властью, чтобы, как бывало раньше, согнать чуть не поголовно всех жителей приозерья на “торжество” в гранитный карьер или в палатку, полную жутких кадров кинохроники.

И в конце концов от давней пышности поминальных и покаянных обрядов остались лишь эти концерты, которые в зависимости от усердия и прихоти уполномоченного офицера проходили один-два раза в год, а то и реже и не будили уже никаких воспоминаний о войне. И выступали на сцене ангара отнюдь не давние биг-бэнды, не оркестры в военной форме, под чью музыку, под трубы и кларнеты, люди могли, прошмыгнув сквозь ужасы кинопалатки, танцевать фокстрот. Теперешние музыканты танцевали сами!

Точно одержимые, они скакали и метались среди извивов кабеля и пирамид акустических колонок, вырывая из своих инструментов звуки, достигавшие аж до ледников высокогорья: стаккато ударных, бравурные соло тенор-саксофона, завывающие глиссандо электрогитар... Усилители, подключенные к смонтированному на армейском грузовике дизель-генератору, превращали барабанную дробь в оглушительный гром, а целая батарея прожекторов, работавшая от того же генератора, заливала исполнителей белым, как известка, светом, какого больше нигде в приозерье не видывали. Громовые каскады песен обрушивались на детей Моора и после часами звучали у них в ушах, вызывая бурю неистового восторга.

Моорский крикун Беринг с его тонким слухом был покорен этой музыкой после первого же концерта. Много времени спустя и задолго до выступления того или иного armyband он грезил об их голосах и выстукивал пальцами их ритмы на жестяных ведрах, на столах, даже во сне. А порой, стоя в шалой толпе возле сцены и упиваясь мощным звучанием, соскальзывал в глубь своего прошлого, в темноту кузницы, и вновь покачивался, парил в колыбели над куриными клетками, крикливый младенец, измученный своим чутким ухом и от звона и грохота внешнего мира спасавшийся бегством в собственный голос.

В сокровенных глубинах большой музыки ему незачем было надсаживать легкие и глотку, перекрывая кошмарный шум окружающего мира, — там он находил тот необыкновенный, странно схожий с его первозданными криками и птичьими голосами звук, что облекал его словно панцирем ритмов и гармоний, дарил защиту. И хотя громкость исполнения временами грозила порвать барабанные перепонки и секунду-другую Беринг вообще ничего не слышал, он даже в этой внезапной, звенящей тишине чутьем угадывал таинственную близость другого мира, где всё иначе, не как на моорском побережье и в горах.

Немногие английские слова, запомнившиеся ему на уроках в армейских палатках и в голом, неуютном классе, вокабулы, которые он узнавал в песнях какого-нибудь ансамбля, увлекали его по highways и stations в безбрежные грезы; для него и для таких, как он, здесь пели о freedom и broken hearts, о lonelyness , и power of love, и love in vain... И герои этих песен жили в дальней дали, где все было не просто лучше, но еще и в движении, а время не стояло и не текло вспять, как в Мооре. Там, далеко, были города, а не только руины; широкие, безупречные улицы, рельсы, бегущие к горизонту, океанские гавани и airports — а не только изрешеченный осколками ангар да заросшая чертополохом и бузиной насыпь, которая уже не одно десятилетие блистала отсутствием рельсов. Там каждый мог ходить и ездить куда угодно и когда угодно, не нуждаясь ни в пропуске, ни в армейских грузовиках, ни в повозках, и уж тем более путь к свободе для него лежал не через заминированные перевалы или дорожные шлагбаумы контрольных постов.

Keep movin’! — воздевая руки, кричал в микрофон певец на одном из летних концертов, этакий “Спаситель” в слепящем свете прожекторов, высоко над восторженной толпой в темноте перед сценой, высоко над головами публики, заключенной в стенах Каменного Моря. Movin’ along!

Когда Беринг за рулем “Вороны”, за рулем своего детища, впервые отдался горячке движения вперед и скорости, рожденная из песен, из рева этих ансамблей тоска показалась ему вдруг вполне утолимой: Keep movin’. Вперед — и поминай как звали! — хотя бы и всего лишь по усеянной выбоинами щебеночной дороге, хотя бы и всего лишь по аллее гигантских сосен до холма, откуда виден разве что Слепой берег.

С тех пор как проигрыватель опять работал, Лили бывала в Собачьем доме чаще обычного. Являлась она всегда под вечер и вместе с иным меновым товаром порой привозила с равнины новые пластинки, но неизменно уходила еще дотемна и на ночь никогда не оставалась.

Беринг зорко наблюдал за своим хозяином и Бразильянкой во время их меновых гешефтов, но ни в одном жесте, ни в одном слове не обнаружил ни намека на то, что их связывало нечто большее, нежели странная доверительность и стоическая симпатия. Обсуждая ли дела, оценивая ли опасность бандитского налета, говорили они между собой всегда оживленным, а то и насмешливым тоном, который снимал чрезмерную многозначительность и даже опасность превращал в нечто заурядное и нестрашное.

За несколько дней до объявленного концерта Лили предложила Собачьему Королю крупный, с вишню, мутный изумруд и две коробки патронов для пистолета, который Телохранитель, как Амбрас теперь без тени насмешки именовал кузнеца, постоянно носил за поясом, спрятав под курткой или под рубашкой.

За изумруд — под Амбрасовой лупой его туманно-неуловимые вростки набрали четкости и превратились в кристаллический сад — Лили просила географические карты, которые можно было достать только в архивах Армии, а за патроны — место на сцене во время пятничного концерта и двух охранников-каменотесов, чтобы проводили ее из дома до ангара. Наверняка ведь и на сей раз (как всегда) не обойдется без пьяных шаек.

— Карты я тебе достану. Место на сцене тоже, считай, твое. А вот каменотесы совершенно ни к чему, — сказал Амбрас и локтем подтолкнул Телохранителя, который как раз резал собакам мясо, — мы сами тебя проводим.

Беринг думать забыл про свое отвращение к этому липкому мясу, на миг в его ушах вновь грянул вопль восхищенной публики, целый ураган голосов, увлекший его за собою на последнем концерте: бешеный, прямо-таки исступленный ритм ударных — и танцующий гитарист, вихрем мечется и скачет вдали, по сцене, как бы заключенный внутри конуса света, который неотступно следует за ним, превращая каждое его движение в летучие тени. Словно желая освободиться из этого узилища, танцор в конце концов под неистовый грохот барабанов сорвал гитару с плечевого ремня, схватил обеими руками за гриф, вскинул над головой, точно дубинку, шваркнул об пол и по щепкам, обломкам и петлям металлических струн умчался из света в черную глубину сцены, а секунду спустя появился снова, исступленный бегун, летящий навстречу своей публике, и с криком, утонувшим в буре голосов, ринулся вниз, в обезумевшую толпу!

Но он не канул во мрак, не исчез среди сотен лиц, а поплыл по волнам воздетых рук, и казалось, будто держали его вовсе не ликующие дети Моора, будто вовсе не они уберегли его от удара о покрытый трещинами бетонный пол: он парил. Парил в своем искристом костюме, словно добыча в колышущихся щупальцах актиний на морском дне.

Место на сцене! В пятницу он увидит эти головоломные танцы, эти пикирующие полеты, этих парящих кумиров как никогда близко; а самое главное — в джунглях проводов, летучих огней, усилителей и акустических колонок, средь яростных волн великой музыки, он будет рядом с этой женщиной, рядом с Лили, где-то в ночи.

Когда же Беринг наконец оторвал глаза от кухонного ножа в своей руке и мясных клочьев собачьей жратвы, чтобы отыскать взгляд Лили, она уже направилась к выходу. Потом он услыхал шаги мула на щебеночной дорожке и едва не побежал за нею вдогонку. Псы плотным кольцом обступили его, жадно требуя мяса, и он не рискнул пойти им наперекор.

 

16. Концерт под открытым небом

В тот вечер, когда должен был состояться концерт, Лили, верхом на своем муле, появилась в сосновой аллее — красивая, как языческая царевна из иллюстрированной кузнечихиной Библии. Она припозднилась. Амбрас и Беринг нетерпеливо поджидали ее на открытой веранде в нижнем этаже Собачьего дома. “Ворона” стояла наготове, облитая вечерним солнцем. Клюв капота, кованые маховые перья на боковых дверцах и даже хищно растопыренные когти на решетке радиатора сверкали как в первый день после Большого ремонта. Вo второй половине дня Телохранитель только тем и занимался, что проверял работу “птичкиных” клапанов, чистил свечи зажигания, шлифовал контакты, полировал замшей лак и хромированные детали. Дверцы машины были распахнуты. На заднем сиденье дремал кудлатый терьер, который внезапно поднял голову и насторожил уши, когда всадницу еще скрывала глубокая тень огромных сосен.

Лили чуть подсеребрила прядь волос, на шею надела несколько ниток речного жемчуга, уши украсила длинными, до плеч, подвесками из тончайших серебряных цепочек, на рукавах кожаной куртки развевались прихваченные стальными пряжками пучки сине-алых птичьих перьев и конского волоса. Казалось, незримая механика связывала размеренное колыханье этих цацек с кивающей головой мула, на налобнике у которого был прикреплен такой же плюмаж. Мул не спеша поднимался в гору. На седельной луке покачивалась кожаная сетка, а в ней дудел-пошелкивал транзистор, Лилина музыка, под звуки которой она частенько путешествовала безопасными дорогами; шлягеры экзотических коротко- и средневолновых радиостанций — в других, еще худо-бедно работающих, приемниках озерного края вместо них слышался обычно только свист.

Беринг следил за приближением всадницы в хозяйский бинокль, но от бешеного сердцебиения картинка в линзах дрожала и расплывалась.

— “Гречанку” видали? — крикнула Лили, выехав из темной аллеи и кратчайшим путем через ежевичник направляясь к веранде; мул, флегматично подчинившись нажиму ее пяток, продирался сквозь чащобу. — Не пароход, а точь-в-точь спасательная шлюпка после морского сражения.

Примерно за час до захода солнца и начала концерта “Спящая гречанка” еще пыхтела по неспокойному озеру в виду Собачьего дома, совершая обычный рейс из приозерных деревушек в Моор. Вечернее небо было безоблачно, однако ветер, налетавший короткими резкими шквалами, будоражил воду, покрывал ее пенными гребешками. Шумный плеск волн в камышах доносился до самой виллы.

В бинокль Беринг мог достаточно близко рассмотреть медленно маневрирующий пароход — палубы сплошь были черны от пассажиров. Под рваным султаном дыма “Гречанка” опять шла к моорской пристани, пятый не то шестой раз за этот день. Концертная публика начала собираться сразу после обеда, и с тех пор ее наплыв продолжался в ритме швартовок парохода, который привозил очередную порцию людей, устремлявшуюся к старому аэродрому.

Четыре джипа, бронетранспортер, бронеавтомобиль и четыре армейских грузовика с аппаратурой гастрольной группы и дизель-генератором прибыли туда еще накануне вечером. Вооруженный взвод сопровождения с трудом сдерживал любопытных, не подпуская их к кострам и палаткам музыкантов. В своем энтузиазме дети Моopa грозили взять лагерь штурмом. Они осаждали машины, молотили кулаками по радиаторам и бортам, распевая обрывки тех песен, которые им хотелось непременно услышать завтра на концерте.

— Мне пришлось сделать крюк, — сказала Лили и спрыгнула с мула. — Военный патруль перекрыл набережную. Обыскивают сумки, проверяют документы, слепят людей фотовспышками. Нe стоит нам ехать к ангару на вашей птичке. У шлагбаума на дороге к аэродрому алкаши уже сейчас дерутся, а не нападают только потому, что там просто несусветная давка.

Толкотня и давка на крутой щебеночной дороге к аэродрому была знакома Амбрасу не хуже любого другого препятствия на пути к ангару. Два года назад, когда был концерт, у старого шлагбаума выстроилась целая шайка бритоголовых с цепями, кастетами и топорами и попыталась собрать с проходящих музыкальную мзду. Результат — стычка с военной полицией, трое раненых и один покойник... Амбрас знал все, что касается самогу концерта, числа зрителей, возможных нарушений, несчастных случаев, потасовок или пожаров. С тех пор как в ангаре стали проводить такие концерты, он следил за ними как безучастный наблюдатель, ибо Армия требовала отчета о мероприятии, написанного мoopcким секретарем и скрепленного подписью управляющего каменоломней. Сейчас он забрал у Беринга бинокль и скользнул взглядом по набережной.

Мы пешком не пойдем. Мы поедем. — Он свистнул, подзывая пепельного дога.

Когда Беринг запустил мотор “Вороны”, мул, щипавший траву возле прудика с кувшинками, в ужасе метнулся в сторону. Руль был прохладный, сухой, и Беринг только теперь почувствовал, как вспотели ладони. Лили сидела с ним рядом, на переднем сиденье. Впервые с той минуты, когда распутывала узел на его кожаном фартуке, она была так близко. Амбрас расположился сзади, вместе с догом, который, едва машина тронулась с места, водрузил башку ему на колени.

На старой, обычно малолюдной проезжей дороге, что высоко над озером, по краю обрывистых склонов, вела в Самолетную долину, в этот час тоже царила суматошная толкотня; из всех уголков озерного края стекалась к ангару публика. Уже через несколько километров “Ворона” наглухо застряла в процессии, стремившейся навстречу все более ярким огням.

Путники жадно разглядывали и даже украдкой ощупывали крылатый “студебекер”, но друзей у владельца машины было тут не больше, чем в каменоломне и вообще в Мооpe. И защитой от кулаков и камней служил Собачьему Королю и его “Вороне”, пожалуй, не страх людей перед ним самим или перед его армейскими покровителями, а прежде всего дог. Боковые стекла Амбрас почти совсем опустил, и огромная башка зверюг как на пружине выскакивала то из правого, то из левого окна, пес рвался с поводка и своим злобным басовым лаем создавал для машины то пространство, какого Беринг требовал короткими сигналами клаксона.

Даже солдаты военного патруля, остановившие их у деревянного моста, чтобы со всех сторон подивиться на “птицемобиль”, рискнули потрогать хромированный клюв и кованые когти, только когда Собачий Король закрыл окна и вылез из машины. В разговорах с патрулем Амбрас невзначай указал жестом на Беринга (или на Лили?), засмеялся и что-то сказал, но что именно — Беринг не расслышал из-за оглушительного лая. Нe предъявляя документов и не получив даже той контрольной отметки, которую всем будущим зрителям ставили на тыльной стороне руки самое позднее у въезда на аэродром, Собачий Король вернулся в машину, и они поползли дальше.

В пути они на сей раз говорили мало. Толпа нехотя расступалась перед ними и плотно смыкалась позади, прямо за бампером, так что красный отсвет габаритных огней играл на лицах пешеходов. Местами выбоины на дороге были до того глубоки, что солдаты, сопровождавшие оркестрантов, пометили их жердинами и сучьями, чтобы предупредить идущих следом о ловушках. Объезжая эти зияющие провалы, Беринг порой устраивал на дороге такую тесноту, что пешеходы, которым ступить было некуда, поднимали возмущенный крик и хлопали ладонями по ветровому стеклу. Замахнуться на машину Собачьего Короля не просто ладонью, а чем потяжелее и здесь никто не смел.

Когда Амбрас неожиданно наклонился вперед и тронул Беринга за плечо, тот, целиком погруженный в свое по-черепашьи медленное, сантиметр за сантиметром, лавирование, от испуга так сильно вздрогнул, что клювом “Вороны” столкнул в колючие заросли какого-то ряженого человека с набеленным лицом.

— Шут с ним. Езжай дальше, — сказал Амбрас. И, помолчав, добавил: — Эта штуковина при тебе?

Штуковина . Собачий Король редко называл вещи своими именами. Машина — эта штуковина. Радио — эта штуковина. Телевизор, стеклорез, карбидный фонарь, перфоратор — эта штуковина, та штуковина. Только для своих собак он постоянно изобретал новые, нередко заковыристые клички, ласкательные и бранные, менявшиеся, впрочем, настолько быстро, что зверье больше ориентировалось по всегда одинаковой, особой высоте голоса или свиста, каким он их подзывал. Но из осторожности они все поднимали голову, хотя Амбрас имел в виду лишь одного из них.

— При мне? Какая штуковина? — Беринг и на службе у Амбраса от названий отказываться не желал. Как же это без названий?! Ведь самая крохотная деталька какого-нибудь механизма и та вместе с названием имела свое определенное назначение... И хотя за минувшие недели он уже привык разбираться в хозяйских штуковинах, равно как и в скупых его жестах, при случае он все же пытался мнимо недоуменными вопросами вырвать у Амбраса название. Большей частью, правда, такие попытки кончались тем, что ему же самому и приходилось назвать предмет, который имел в виду Собачий Король.

— Какая штуковина, говоришь? А чем, по-твоему, можно вообще произвести впечатление на этих вот горлопанов? Метелкой для пыли? Ну, так при тебе эта штуковина или нет?

— Тут она, — сказал Беринг, на миг коснувшись рукой спрятанного за поясом пистолета. До сих пор Амбрас ни разу про оружие не спрашивал.

Поездка затянулась. Нe будь на дороге людей, она заняла бы полчаса, не больше. Но в эту пятницу они добрались до горного плато, где находился аэродром, очень не скоро — когда солнце давным-давно зашло. Вдалеке уже были слышны пробные инструментальные пассажи, гулкий рокот бас-гитары. Ворота ангара купались в слепящем свете прожекторов. А у этих ворот бурлила толпа — черная река силуэтов и пляшущих теней. Похоже, здесь собралась не одна тысяча людей.

Взлетно-посадочная полоса старого аэродрома была самым широким и хорошо сохранившимся участком шоссейной дороги из известных Берингу во всем приозерье: за минувшие недели он трижды приезжал по этой безлюдной долине на плато, чтобы на несколько секунд разогнать “Ворону” до скорости, немыслимой на моорской щебенке. Но взлетная полоса, которая мчалась тогда ему навстречу, словно река из внезапно открытого шлюза, сегодня была густым и медлительным людским потоком — и где-то в нем затерялась “Ворона”, безвольная щепка, черепашьим шагом ползущая к ангару.

— Что-то я не припомню... — Лили не договорила, потому что каждый в машине подумал об одном и том же: никто из них не мог припомнить, чтобы на концерт собиралась такая прорва народа, и ведь этот наплыв был связан с одним-единственным именем, которое красовалось на всех афишах, а теперь, выведенное электрическими лампочками, мерцало над воротами ангара:

PATTON’S ORCHESTRA.

 

Невероятный ажиотаж, который вызвало это горящее, пронзаемое вспышками имя, даже моорского секретаря, казалось, поверг в полную растерянность. Бурно жестикулируя, он внезапно вырос перед ними, бурно жестикулируя, указал им место на импровизированной стоянке машин армейской колонны, а по дороге через заблокированное солдатами пространство бестолково суетился и поминутно твердил, что такая прорва народу в ангаре нипочем не поместится, это немыслимо, и он, когда еще только начало смеркаться, переговорил с военной полицией, так что зрители разместятся под открытым небом, а сцена останется под крышей.

Сцену — подмостки на стальном каркасе, обвешанном светящимися спиралями и маскировочными сетями, — передвинули к открытым раздвижным воротам, и на ней еще толклись техники, все как один в форме. Пустой ангар на заднем плане, превратившийся теперь в резонатор, полный огромных летучих теней, прямо-таки вибрировал от пробных пассажей.

Телохранитель моорского секретаря проводил Собачьего Короля и его свиту на залитую слепящим светом сцену и указал, где они могут расположиться. Места на сцене представляли собой тесные закоулки между футлярами от инструментов, усилителями и акустическими колонками, в полумраке, далеко от рампы. И теперь они, так или иначе испытывая неловкость, стояли там, как вдруг со всех сторон грянул пронзительный свист — истинный кошачий концерт: публика желала наконец лицезреть своих кумиров.

Patton’s Orchestra! В зонах оккупации не было имени (не считая разве что имени мироносца) более славного — и более скандального. Благодаря вечерним шоу, транслируемым по средам всеми армейскими теле- и радиостанциями и достигавшим всех секретариатов, песни этой группы стали гимнами и шлягерами, их распевали в самых отдаленных медвежьих углах, и они вызывали бурю восторга, даже когда доносились из динамиков сквозь хрип и треск помех.

Bandleader, тощий гитарист с длиннущими, до пояса, волосами, заплетенными в косу, окрестил себя и свой “оркестр” в честь славного танкиста, генерала Паттона, и девиз, каким он украсил барабаны ударных инструментов и брезент тех автофургонов, в которых под армейской защитой и по армейскому найму разъезжал сквозь Ораниенбургский мир, — этот девиз его фэны затвердили куда лучше, чем стелламуровские лозунги: Hell on Wheels.

Там, где Паттонов Ад на колесах очертя голову мчался на сцену, рвал к себе инструменты и для настройки “долбал” несколько оглушительных тактов, бушевало ликование — никакая другая музыка подобного безумия не вызывала. Hell on Wheels! стало боевым кличем, который, бывало, не на шутку пугал даже тяжеловооруженных солдат взвода сопровождения, ведь нередко за ним следовали бури восторга, практически неотличимые от всеобщего бунта. Тогда в воздухе летали камни и бутылки, железные прутья и горящие флаги...

Бог весть какие такие эмоции возбуждали в головах и сердцах своей безрассудно восторженной публики Генерал Паттон и его музыканты — но публике этой удержу не было, и утихомирить ее зачастую удавалось только силой. Однако ж, несмотря на побоища в залах и массовые потасовки возле сцены, не было случая, чтобы кто-то из комендантов хоть раз запретил выступления Паттона: ведь в оккупированных областях эти концерты, бесспорно, превращали всякое недовольство в неистовое, но в конечном счете безобидное ликование. Вдобавок концерты Паттона словно магнитом притягивали и шайки из Каменного Моря и разрушенных городов. Прикинувшись горластыми, размалеванными мелом фэнами, иной раз пробирались к самой сцене даже бритоголовые из тех, что были в розыске, и там попадались подчас в ловушку военной полиции.

Поток зрителей, стремившихся через летное поле к ангару, еще не иссяк; Амбрас сердито распекал моорского секретаря, речь шла о неотправленной партии камня; Лили и Беринг молча стояли рядом, завороженные громадным, ярко освещенным сценическим пространством, которое раскинулось перед ними, — и вдруг, без всякого объявления, начался концерт.

Человек в пятнистом камуфляже — вроде бы техник по звуку, ведь он только что сосредоточенно настраивал гитару, — повторил несколько тактов, все ускоряя и ускоряя темп; ударник, только что со скуки позванивавший треугольником, неожиданно вскинул руки — и барабаны грянули бешеной дробью... Это был сигнал. Тотчас же на освещенное пространство выскочили трое ряженых — сплошь в амулетах, лица раскрашены мелом, гитары в руках, словно шпаги . Бас-гитарист подал знак — и могучий аккорд заглушил все прочие голоса.

Лили схватила Беринга за плечо и что-то крикнула. Ему пришлось наклониться ухом к ее губам как никогда близко, чтобы в конце концов разобрать:

— Это... не... Паттон. — Ее рука, мгновение покоившаяся на его плече, соскользнула, и он не посмел ее задержать.

Это был не Паттон. Это была прелюдия — выступление группы, о которой никто никогда не слыхал, ни в вечерних телешоу по средам, ни в хит-парадах коротковолновых радиостанций. Но хотя сольные фразы у них нередко получались рыхлыми, а то и вовсе распадались на диссонансы, публика все же мало-помалу начала притопывать в такт, факелами и горящими сучьями выписывая в ночи огненные знаки. А когда прелюдия завершилась неистовым воплем инструментов и голосов и безымянные исчезли так же внезапно, как и появились, свет прожекторов померк до тлеюще-фиолетового. И сумрак, в котором лишь кое-где взблескивал микрофон или хромированный металл, кричал, требуя Паттона.

Но вот вспыхнул один из прожекторов; конус света упал из ночи на сцену и, скользнув мимо Беринга, выхватил из темноты человека с синим от татуировок лицом. Он бежал. Бежал, когда прожектор осветил его, и продолжал бежать в конусе света по сумеречной сцене, таща за собою шнур микрофона и на бегу выкрикивая имя, которое, усиленное до пределов возможного, прокатилось над толпой и над всем летным полем: General Patton and his Orchestra!

Беринг видит, как бегун хватается за какие-то воображаемые рычаги. Он отводит, отжимает их вниз и отскакивает назад, в глубину сцены, откуда теперь со всех сторон, средь молний магниевых вспышек, выбегают паттоновские музыканты. Семеро мужчин и четыре женщины. Публика знает их всех по именам.

Они прижимают к себе инструменты и микрофоны, точь-в-точь как все это видели по средам на экране, и, хотя никто вроде бы не подавал им знака к вступлению, начинают играть одну из самых знаменитых песен Паттона, да в таком бешеном темпе, что зрители у их ног не в состоянии ни подпевать в такт, ни даже просто притопывать.

Потом музыка опять умолкает — так же резко, как началась. Лишь хор безнадежно отставших от нее фэнов невнятно гудит еще секунду-другую, после чего снова вспыхивает прежнее бестолковое ликование, среди которого на сцену последним из участников выходит Генерал Паттон.

Паттон не бежит. Он шагает. Идет прямо на Беринга, а тот бледнеет и, затаив дыхание, невольно норовит забиться поглубже в тень акустических колонок. Но там уже стоит Лили. Амбраса нигде не видно.

Какой он маленький, этот Паттон.

Маленький?

Паттон проходит мимо так близко от Беринга, что тот мог бы дотронуться до него вытянутой рукой. Паттон скользит по нему взглядом, смотрит сквозь него и идет дальше, навстречу ликованию. Тень на фоне сияния прожектора — таким видит его Беринг; Паттон шагает навстречу толпе, которая тянет к нему целый лес рук, а тот, кто, как Беринг, стоит среди проводов и черной аппаратуры, вполне может решить, что все эти руки тянутся к нему. Или к Лили.

Они требуют нас, едва не кричит он, они требуют нас!

Но Лили не сводит глаз с тени Паттона. Далеко впереди, среди ликования, занял он свое место. И там, на самом краю сцены, поднимает руку, будто желая утихомирить восторженный рев, однако потом всего лишь козырьком подносит ее ко лбу, обводит взглядом море энтузиастов внизу и наконец до ужаса мощным голосом, который никак не вяжется с его обликом, кричит: Good! — и после долгой паузы, позволив толпе откликнуться громовым эхом, продолжает: evening!

Good evening! Такому, как Беринг, вполне достаточно этого крика, чтобы узнать неповторимый голос, который он так часто слышал по телевизору в моорском секретариате, из трескучих радиоприемников и, наконец, на пластинке из все той же коллекции майора Эллиота. Но по-настоящему не слышал еще никогда.

Те из фэнов, кто полагал, что теперь Паттон подхватит сумасшедший темп своих товарищей и снова раздует прерванную было бурю звуков, вдруг с изумлением слышат его одного. Паттону довольно возвысить голос, и с первой же нотой он — высоко над ревом толпы и всяким шумом внешнего мира, совсем один. Он поет.

Далеко от своих музыкантов и так близко от воздетых рук толпы, что иные хватают его за ноги; сжимая в кулаке микрофон, в сопровождении одной-единственной гитары, отчего весь прочий сверкающий арсенал оркестра кажется странно ненужным, Паттон кричит, поет, говорит, шепчет, выдыхает длинные мелодичные фразы, мнящиеся Берингу строфами какой-то lovesong. Во всяком случае, он слышит слова, само звучание которых волнует его и заставляет думать только о присутствии Лили, о ее руках, чье легкое прикосновение ему уже знакомо, о ее губах, совершенно незнакомых.

Этой песни в приозерье до сих пор не слыхали. Ликование утихло, сменилось тишиной, в которой голос Паттона звучит еще более мощно. И он сам, огромный, словно выросший от собственного голоса — даже фэны такого не ожидали, — стоит, сияя в темноте.

Беринг зябко ежится, хотя вечер теплый и безветренный; всякий раз, когда он погружается в прекрасные звуки, трепет сердца превращает его кожу в птичью, гусиную. Ему так хорошо, что даже страх берет: а ну как прекрасные звуки вот сейчас отпустят его, бросят. (И сколько же раз потом, очнувшись, он волей-неволей опять оказывался в дребезжащем мире, чуточку смешной, с встопорщенными там и тут волосками, — как всегда после какого-нибудь глубокого переживания .)

Нo на сей раз зябкая дрожь не прекращается, и звуки не отпускают его, и ничто не выталкивает его обратно, во внешний мир. Нa сей раз прекрасные звуки еще и набирают силу и влекут за собой другие голоса, прежде всего басгитару — темнокожая гитаристка начинает вторить песне Паттона, сперва медлeннo, затем почти неприметно убыстряя темп. Словно тугая, длинная тетива гудит под пальцами лучника и не рвется — басовые ноты мчатся вдогонку за голосом Паттона, неотступно преследуют его по ступенькам причудливых пассажей, то вверх, то вниз, учащаются, подбираются все ближе.

И Беринг тоже карабкается вверх, и бежит, и скачет, а в конце концов летит вослед рукам темнокожей женщины и вослед голосу и становится совершенно невесомым — как в те мгновения, когда пробует уследить в хозяйский бинокль за стремительными фигурами птичьего полета, пока вовсе не теряет почву под ногами и не бросается очертя голову в вихри небес. Паттон поет.

Беринг летит. С закрытыми глазами выписывает петли в небесах и плывет меж облачными грядами, когда чьи-то руки мягко увлекают его к земле — но не вниз, не в трескучий мир, а в гнездо. Руки в черной коже, прохладные и гладкие, точно крылья, обнимают сзади его плечи, обвивают шею. А к спине льнет теплое, легкое, как пушинка, тело, покачивается вместе с ним в ритме паттоновского голоса.

Ему нет нужды видеть серебряные браслеты на запястьях и чувствовать на шее прикосновение тончайших цепочек-подвесков, он и без того знает, что это Лили. От ее дыхания птичья его кожа становится еще шершавее. А потом он прислоняется к ней, и она поддерживает его, покачивает. Так было в начале его времени. Так он парил во тьме кузницы, укрытый в голосах пленниц кур. Что же ему сделать, чтоб не растоптать ничего в этом раю? Никогда еще он не обнимал женщину. И не знает, что делать. Только бы голос, который держит их обоих в этом паренье, не умолк, не перестал петь.

Hell on Wheels! Паттон словно разбудил песней свой оркестр, а разбуженные словно почувствовали за спиной эту парящую, тревожную умиротворенность и тотчас вспомнили о своем девизе — внезапно все инструменты разом обрушиваются на паттоновскую мелодию, с такой силой кидаются на его голос, что он тонет в могучем наплыве звуков, но уже через долю секунды снова выныривает из этого прилива. Беринг видит водяную птицу: она плывет среди валов, и каждый раз, как волна, увенчав себя белопенной короной, норовит рухнуть на нее, похоронить, она взлетает, развеивая крыльями пену. Воодушевленный мощью, с какой этот голос проникает даже сквозь грохот ударных, Беринг и сам наконец словно поднимается ввысь и набирает силу — теперь ее достанет, чтобы взять руки Лили и высвободиться из их объятия.

Он поворачивается к ней, к ее лицу, и глаза ее вдруг оказываются совсем близко, так близко, что он, как тогда, при первой встрече, невольно опускает взгляд. Эта невозможная близость смущает его. Чувствуя, что его видят насквозь, он против воли закрывает глаза и как бы в порядке самообороны, собственно, лишь затем, чтобы избежать этого прекрасного, тревожащего взгляда, дерзает совершить то, на что до сих пор отваживался только во сне, только в грезах.

Ощупью он притягивает Лили к себе, целует в губы. И в следующий миг, чувствуя между своими губами и на сомкнутых зубах ее язык, находится в глубинах сновидения.

Теперь Лили в свою очередь высвобождается из его объятий. Хотя она отпрянула едва ли на один шаг и по-прежнему держит его руки в своих, она вновь далеко, так далеко, что он тоскует по ней и вновь жаждет ее тревожной, волнующей близости.

Но она не желает. Он что-то сделал не так. Наверняка не так. Он пугается. Теперь необходимо посмотреть на нее. Но в ее глазах нет укора. Какая тишь разлилась в душе. Только сейчас он слышит бурю ликования: там внизу до самого края ночи волнуется поле вскинутых рук. И все эти руки летят навстречу им. Незримые в черной глубине сцены, они держатся за руки, крепко держатся друг за друга. Песня Паттона кончилась. Дети Мoopa восторженно аплодируют.

Теперь Лили отпускает Беринга из плена своих глаз и ладони свои отнимает, оборачивается к Паттону и, высоко подняв руки, начинает вместе с толпою хлопать в ладоши: More! Еще! More! More!..

Такой Беринг не видел ни одну женщину. Он еще чувствует на губах влажность ее языка и выкрикивает ее имя. И она слышит его. Слышит и смеется ему навстречу: More! More! Обхватывает пальцами его запястья, резко тянет их кверху. Пусть он тоже аплодирует! И будет совсем-совсем близко, сердцем у ее груди. Она не выпускает его запястья. Хлопает в его ладоши. Он и вправду поцеловал ее.

И тут что-то в нем разрывается и всплывает из той пучины, куда был погружен взгляд Лили. Один из давних, утраченных голосов. Ведь он хочет, хочет включиться в общий крик — и вытягивает шею, как тогда, снежным февральским утром, вытягивает шею словно птица, словно курица. Но из горла, распахивая рот, рвется не квохтанье, не сиплый клекот, а человеческий крик. Он торжествует. Кричит, как не кричал еще никогда, и два голоса — ее и его — сливаются в один восторженный вопль.

 

17. Дыра

Дети Моора, Хаага и Ляйса, конечно же, готовы были в эту пятничную ночь стоять до изнеможения и хоть до рассвета надсаживать глотку, требуя от Паттона и его группы все новых и новых песен... Но далеко за полночь музыканты вдруг исчезли в черной глубине ангара (а оттуда нeзаметно скрылись в свои палатки) и больше на сцену не вышли, при том что буря оваций не стихала. Потом погасли прожекторы. Аппаратуру демонтировали уже при свете нескольких тусклых ламп.

На летном поле пылали костры и факелы. Полчаса с лишним публика хором негодовала по поводу исчезновения музыкантов, затем люди потянулись восвояси, поначалу еще громко выражая недовольство, а после уж только глухо ворча. Иные из тех, кто, зажатый в толпе, ковылял сквозь ночь домой, к озеру, имели при себе карманные фонарики, но до поры до времени прятали эту драгоценность, доставали ее, когда отделялись от общего потока и продолжали путь в одиночку, — незачем ведь испытывать судьбу и бросать вызов освобожденной в экстазе вместе с прочими эмоциями жажде искусственного света, электрогитар и других знаков прогресса.

Большинство инцидентов, упомянутых секретарями в отчетах перед Армией, происходили в таких и подобных ситуациях именно по дороге домой. Ибо во внезапной тишине после бури, после столь неистового восторга и упоения давние законы и правила Ораниенбургского мира как бы на время упразднялись; запреты не имели значения, грозные кары никого не пугали. Многое из случавшегося в первые часы после концерта случалось в один миг и без оглядки на последствия.

Впрочем, на этот раз толпа вела себя на редкость мирно для такой ночи. Словно Ад на колесах сам отбушевал за своих поклонников, лишь кое-где происходили мелкие стычки между враждующими группировками “кожаных”, но до побоища дело не дошло. Несколько разбитых носов, несколько зуботычин, но ни кастеты, ни цепи, ни ломики в ход пущены не были. Паттоновская охрана и военная полиция взяли под стражу с десяток подозрительных типов из публики, ни единого разу не применив огнестрельное оружие.

В потемках людская толпа казалась совершенно беспорядочной, но при всей беспорядочности неторопливо, почти благостно ползла прочь из Самолетной долины. И за арестованных никто, кроме двух-трех пьяных корешей, вступаться не спешил; так они и стояли прикованные наручниками к борту бронетранспортера, дергали свои оковы, выкрикивали заверения в невиновности, бранились, а шагавших мимо поклонников Паттона ничуть не интересовало, кто это такие: мародеры, спекулянты или находящиеся в розыске убийцы, — они сожалели только, что и этот вот концерт закончился.

Сонная Лили, сидя на переднем сиденье “Вороны” под защитой дога, дожидалась Беринга, а он искал своего хозяина — на армейской автостоянке, возле сцены и, наконец, в толпе, без всякого плана, наудачу. Завороженный голосом Паттона и нежностью Лили, он лишь незадолго перед тем, как погасли прожекторы , заметил, что Амбрас исчез. А ведь на протяжении всего концерта он пребывал в полной уверенности, что Амбрас стоит в густой тени кулисы, шагах в пятнадцати от них. Выходит, там стоял не Амбрас? Нo один-то раз он вроде бы почувствовал взгляд Собачьего Короля и попытался увлечь Лили в темноту, шепнув ей на ухо: “Он на нас смотрит”.

“Кто смотрит?”

“Он”.

“Амбрас? А чем мы ему мешаем? Он только со своими псами целуется”.

А потом Лили была близко-близко, и над их объятием бушевала музыка Паттона, и он забыл — забыл! — о том, о чем после своего водворения в Собачьем доме не забывал еще ни на миг, — о присутствии хозяина.

Теперь он пробивался сквозь текущий навстречу людской поток и все больше терзался тревогой при мысли, что здесь, в потемках и толкотне, какая-нибудь шайка пьяных “кожаных” могла узнать в Амбрасе управляющего каменоломней, друга и доверенное лицо Армии... Сколько же времени минуло с исчезновения Амбраса? Может, на сцене он ошибся, и та фигура в тени была незнакомцем, а то и врагом.

Но если именно Собачий Король видел, как его Телохранитель среди акустических колонок и усилителей ослеп от нежности и стыда, то смотрел он наверняка не на тайные ласки обнимающейся парочки, а прежде всего на их руки; может, ничего, кроме этих вскинутых, переплетенных, счастливых рук, и не видел! Ведь та балетная легкость, с какой Беринг, и Лили, и тысячи других фэнов поднимали сегодня ночью свои руки высоко над головой, обращая их в огромное колышущееся поле, Амбрасу была совершенно недоступна... Амбрас был калека. И Беринг знал его тайну.

Блуждая в толпе, он как наяву вновь слышал грохот каменоломни. Это случилось прошлым утром. Взрывной заряд подорвали слишком рано. И на них с Амбрасом обрушился град каменных осколков.

В туче песка и каменной пыли они помчались к конторскому бараку. Амбрас, чертыхаясь, пинком распахнул дверь и стряхнул с плеч песок. Потом достал из тумбочки щетку, наклонил голову и приказал Берингу вычесать песок из его волос.

“Я с этим нынче не справлюсь, — сказал Амбрас. — Когда погода меняется, я стою под дождем или в снегу, а руку поднять вверх не в состоянии”.

Перемена погоды? День был солнечный. Только ветер помалу крепчал. Этa пыльная голова, с которой от первого же прикосновения посыпалась перхоть, вызывала у Беринга отвращение, и вообще, он не любил такого близкого контакта с мужчинами. Даже отца, который уже не видел себя в зеркале и которого кузнечиха причесывала по воскресеньям роговым гребнем, он сам не причесывал никогда. Волосы!.. Он механик, шофер, кузнец — или всего-навсего вооруженный парикмахер?

Хотя приказ Амбраса привел его в ярость, он не стал возражать и принялся осторожно водить щеткой по этим жестким, как проволока, кое-где уже седым волосам, будто причесывая кусачего пса.

Плечи Собачьего Короля побелели от каменной пыли и от перхоти, а Беринг все работал щеткой и, занимаясь этим скучным, унизительным делом, начал догадываться, что как бы мимоходом доверенная ему тайна означала: Телохранитель — вовсе не насмешливое прозвище.

Собачий Король не шутил, называя его своим Телохранителем. Амбрас не мог поднять руки над головой, не мог схватиться врукопашную с врагом и имел все основания скрывать от Моора такой изъян. Если армейский фаворит выкажет слабину, то скоро отступающая все дальше власть оккупантов ему не поможет.

Лишь часом позже — они сидели в конторском бараке перед разобранным дефектным перфоратором и слушали, как порывы ветра гонят песок по гофрированному железу крыши, — он наконец отважился спросить хозяина: Что с вами, что это за хворь такая?

“Это моорская болезнь, — ответил Амбрас, — на Слепом берегу ее многие подхватили”.

“В карьере? На каких работах?”

“Не на работах. На раскачке”.

Раскачка. Swing. Беринг знал название этой пытки по большой, как плакат, крупнозернистой фотографии, которую вместе с другими мемориальными материалами показывали в армейских выставочных палатках и на иных стелламуровских мероприятиях. Плакат изображал огромный бук, а на широко раскинувшихся нижних его сучьях висели пятеро узников в полосатых робах. Страшное зрелище. Руки у них были связаны за спиной, а через путы пропущена веревка; на ней-то их и подвесили, на ней они раскачивались. Муки несчастных были описаны на английском и немецком языках в нижней части плаката, но Берингу запомнилось только это слово и его перевод: swing.

“Если ты смотрел охраннику в глаза, — сказал Амбрас утром в конторском бараке, надевая на большой палец крепительное кольцо разобранного перфоратора, — просто в глаза, понятно?.. У тебя не было права смотреть ему в глаза, ты должен был всегда смотреть в землю, понятно? А иной раз достаточно было скользнуть по нему взглядом... или с перепугу слишком долго пялиться на мыски его сапог и не снять вовремя шапку... или ты мог поплатиться за то, что способен стоять только скрючившись, а не по стойке “смирно”, когда он, дав тебе пинка, орет: Смотри на меня! Смотри на меня, когда я с тобой говорю! Таких вот и даже куда меньших провинностей было достаточно, чтобы услышать: На раскачку! Явишься после поверки. И ты начинал считать минуты, и считал до тех пор, пока тебя в конце концов не волокли под дерево.

Там тебе заламывают руки за спину и связывают веревкой, и перед лицом кошмара, который ждет впереди, ты, как едва ли не все до и после тебя, начинаешь кричать, умоляя о пощаде. А потом они на этой веревке вздергивают тебя на сук и лупят, чтоб ты раскачивался словно маятник... а ты... ты с криком, и с Божьей помощью, и всеми силами стараешься удержаться в каком угодно наклонном положении, чтоб, Боже упаси, не произошло то, что как раз и происходит: тяжесть собственного тела тащит твои связанные за спиной руки вверх, все выше и выше, и у тебя уже нет сил, и твой же чудовищный вес выкручивает эти руки назад, задирает над головой, пока кости не выскакивают из суставов.

Звук при этом такой, какой ты если и слыхал, то разве что в мясной лавке, когда мясник отрывает одну от другой кости туши или ломает сустав; так вот: у тебя звук такой же. Но этот хруст и треск слышишь ты один, потому что все остальные — и скоты, еще сжимающие в кулаках веревку, на которой вздернули тебя на сук, и товарищи по несчастью, которые покуда целые и невредимые глядят на тебя снизу, а завтра или уже минуту спустя будут болтаться здесь же, — все остальные слышат только твои вопли.

Ты качаешься в лютой боли (никогда бы не поверил, что можно испытывать ее и не умереть!) и вопишь (до сих пор ты даже не предполагал, что у тебя такой голос!), и никогда, никогда в жизни тебе уже не поднять руки так высоко над головой, как в этот миг.

А если одному из этих заблагорассудится сделать тебя полным калекой, он хватает тебя за ноги, и виснет на них всей своей тяжестью, и раскачивается вместе с тобой. Эта чаша, — сказал Амбрас, — меня миновала, но только лишь эта”.

Впервые Беринг слышал, как бывший узник лагеря при каменоломне рассказывал о своих муках. В армейских демонстрационных палатках и на школьных уроках в первые послевоенные годы о пытках и ужасах на Слепом берегу всегда рассказывали стелламуровские проповедники (в ту пору моорцы называли их между собой именно так), но не жертвы этих пыток. И на “праздниках” в каменоломне или искупительных церемониях у пароходной пристани освобожденные оставались безмолвными и безликими, так что Беринг, да и вообще многие дети Моора думали порой, что лагерники никогда не имели собственного голоса, а лица у них всегда были застывшими мертвыми масками, как на армейских плакатах у голых трупов, кучей наваленных возле бараков или же сброшенных в глубокие ямы: таких фотографий с избытком хватало и в демонстрационных палатках, и на школьных уроках истории, а в процессиях общин кающихся ими зачастую были обвешаны сандвич-мены.

Много времени прошло, пока Беринг и ему подобные наконец уразумели, что не все несчастные из барачного лагеря исчезли в земле или в огромных кирпичных печах крематория, некоторые уцелели до настоящего времени и жили, как и они, в этом самом мире. У этого озера. На этом берегу. Лишь когда Собачий король и другие давние зебры, сменив свои полосатые робы на армейские шинели и летные куртки, по заданию Армии и под ее покровительством взяли в свои руки управление каменоломней, и свекловодческими товариществами, и солеварнями, и секретариатами, да и все прочие ответственные посты тоже заняли, — лишь тогда молодое поколение даже в самой глуши приозерья поневоле признало, что прошлое еще отнюдь не миновало.

Но воспоминания о времени, которое было до них, наводили скуку на детей Моора. Разве они имели отношение к черным флагам на пароходной пристани и к развалинам лагеря возле каменоломни? А к посланию Великой надписи в карьере? Пусть инвалиды войны и возвращенцы, если им охота, возмущаются стелламуровскими мероприятиями и протестуют против правды победителей — для Беринга и таких, как он, все мемориальные ритуалы, проводимые хоть по приказу Армии, хоть по инициативе искупительных обществ, были не более чем мрачным спектаклем.

Ведь то, что дети Моора видели на плакатных щитах и слышали на одобренных миротворцем уроках истории, был просто-напросто Моор — разваливающиеся бараки, облепленные paкушками сваи пароходной пристани, каменоломня, руины. Все это они и так знали. Им хотелось увидеть совсем иное: многополосные шоссе Америки, по которым рядами катили машины вроде той, на какой здесь, в приозерье, ездил только комендант, а позднее Собачий Король. Небоскребы острова Манхэттен, где была резиденция Линдона Портера Стелламура; море! — им хотелось увидеть море, а не пожелтевшие черно-белые фотографии Слепого берега. Статую Свободы у входа в Нью-Йоркскую гавань и полый факел в ее поднятой руке — вот что им хотелось увидеть, а не исполинские буквы Великой надписи: Здесь лежат убитые — числом 11 973... Конечно. Мертвые лежали во всякой земле. Но у кого же в третьем десятилетии Ораниенбургского мира еще не пропала охота считать трупы? По Великой надписи расползался мох.

С той минуты, как закончился концерт, Беринг ни разу не наткнулся ни на пьяных боевиков, ни на “кожаных”, но продирался сквозь давку все решительней и бесцеремонней. Если с Собачьим Королем что-то стряслось, вилла “Флора” снова отойдет к Армии, а он сам отправится назад в кузницу. Медлительность толпы бесила его. Кулаками он расталкивал поклонников Паттона, которые совсем недавно были ему прямо как родные, и выкрикивал имя хозяина. Но здесь это имя вызывало лишь злобные взгляды, и как он ни упирался, толпа все равно несла его с собой.

Стоянка машин сопровождения казалась далекой черной крепостью во мраке, когда он наконец обнаружил Собачьего Короля. Амбрас стоял прислонясь к обросшему травой боку ржавой автоцистерны, а вокруг толпились какие-то люди, и на лице его трепетали отсветы горящих сучьев и факелов. На первый взгляд, он целиком ушел в созерцание жутковатого спектакля, что разыгрывался тут с его участием. Семь не то восемь ирокезов (так звали бритоголовых, которые оставляли на голове узкую полосу волос, выкрашенную в пронзительно-красный цвет наподобие петушиного гребня), точно фехтовальщики, делали выпады в его сторону и тотчас отскакивали назад, тянулись к нему факелами, но не дотрагивались, не обжигали, только что-то орали — может, спрашивали о чем-то, может, поливали бранью, не поймешь. Амбрас не отвечал и вообще никак не пробовал защититься. Просто стоял и смотрел на них. Какой у него усталый вид.

И это — Собачий Король? Друг Армии, который мог вершить суд и объявлять в приозерье чрезвычайное положение? Непобедимый? Тот, кого Мoop до сих пор боялся, ведь одной зверюге он проломил череп обрезком железной трубы, а другой голыми руками свернул шею. Этот усталый человек?

“Собаки... как же вы тогда сумели укокошить собак?..” — спросил Беринг минувшим утром в конторском бараке, и Амбрас не дал ему объяснить, что спрашивает он не про моорскую сплетню, что в тот вечер он сам, холодея от страха, сидел в одичавшем винограднике возле ограда виллы “Флора” и своими глазами видел победу над сворой — изредка видел и сейчас, когда закрывал глаза.

“...этими руками, ты имеешь в виду? Собаки цепями не дерутся, — сказал Амбрас. — И не налетают сверху, как птицы. Собаки не принуждают тебя задирать руки вверх. Они напрыгивают снизу”. Пес, который прыгнет на него, добавил Амбрас, и теперь обречен на смерть.

Беринг приближался к хозяину медленно, слишком медленно. Толпе не было дела ни до его возбуждения, ни до воплей ирокезов с факелами, ни до пленника, лицо которого снова и снова исчезало в пляске огня. Завязнув среди каких-то перепачканных сажей типов, тащивших с собой раненого, Беринг изо всех сил работал локтями и вдруг поймал взгляд Амбраса — Собачий Король смотрел на своего Телохранителя поверх двух-трех десятков голов.

Неужели вправду смотрел?

Так или иначе, Берингу показалось, что он не только поймал взгляд хозяина, но и прочитал в нем вопрос, приказ, и он невольно нащупал за поясом пистолет.

От него требуют этого?

Взгляд сказал да.

И он с такой поспешностью выхватил оружие из-под куртки, что рубашка зацепилась за спусковой крючок и порвалась. Когда же пистолет оказался на виду, у него в руке, был он теплым на ощупь, согревшимся от тепла его тела, и все-таки чужим, совершенно новым и не привел на память ни выстрелы апрельской ночи, ни гаснущее лицо врага.

Беринг освободил рычаг предохранителя, отвел салазки, услышал, как патрон выбросило из обоймы в ствол, и вскинул вверх свое готовое к выстрелу оружие — показал его угрюмому миру, посреди которого, ожидая помощи, стоял его хозяин.

И вдруг перед ним возникло пустое пространство, пространство ужаса, и стало быстро расширяться в нарастающем гомоне голосов: Гляньте, он вооружен, берегитесь, вон тот парень — у него оружие, да ведь это кузнец, у него оружие... Толпа расступилась перед ним, как воды Чермного моря на гравюре в кузнечихиной иллюстрированной Библии, которую он столько раз рассматривал.

Люди, море... весь мир отпрянул от него во мрак. Бегите отсюда, в укрытие! Тут псих с оружием! Что могут факелы и горящие сучья, что могут камни, дубинки и голые кулаки против блестящего вороненого пистолета в его руке?

Пьянящее ощущение — шагать через это густое пространство к недвижному Амбрасу, лицо которого все больше тонуло в тени и во тьме: факелы, а с ними и свет отшатнулись от него. Кто шел с огнем, бросил его, затушил или затоптал, чтобы не стать для человека с оружием освещенной мишенью. Слепцы в неожиданно наставшей ночи, участники огненного спектакля, напирая друг на друга, всем скопом шарахнулись в темноту.

Беринг подобрал один из брошенных факелов и поднял его над головой. Кто теперь швырнет камень или отважится хотя бы погрозить ему кулаком? С огнем в одной руке и пистолетом в другой он шел на подмогу хозяину.

Собачий Король стоял в полном одиночестве, когда он наконец очутился с ним рядом.

— Вам ничего не сделали? Вы... вы не ранены? — В этот миг он чувствовал себя невероятно сильным, а голос все равно дрогнул.

— Жив пока, — сказал Амбрас. — Эти болваны меня бы не тронули.

Не тронули? — Берингу почудился звон осколков его торжества. Он смущенно спрятал пистолет и затолкал под ремень рваную рубашку. — А я? Что я должен был сделать?

— Ничего. Да ладно тебе, — сказал Амбрас, — ты все сделал правильно. — Потом он спросил о Лили.

— Она ждет в машине.

— А пес?

— И пес при ней.

На обратном пути к автостоянке летное поле пустело с такой быстротой, будто Телохранитель Собачьего Короля распахнул где-то в ночи ворота, шлюз, через который поток концертной публики стремительно хлынул к берегу озера. По дороге Амбрас говорил мало.

Почему он ушел со сцены, почему очутился в гуще толпы?

Не хотел там наверху оглохнуть.

Если не считать машиниста какого-то свекловодческого товарищества, который решил выпросить у управляющего каменоломней пропуск на равнину и, размахивая руками и тараторя, тащился за ними следом до самого ангара, больше никто им дорогу не заступил. Да и этот проситель, хотя Берингу лишь силой удалось отвадить его, задним числом струхнул, когда через день-другой до него дошли слухи, что Собачий Король сделал молодого моорского кузнеца не просто своим шофером и не просто работником, а еще и дал ему оружие и приказал стрелять по нападающим.

Возле ангара Беринг еще час с лишним ждал Амбраса, который сидел в армейском бронеавтомобиле, беседуя с неким капитаном. Телохранитель озяб, переминался с ноги на ногу, но первым вернуться к “Вороне” все-таки не рискнул. Из большой освещенной палатки долетали громкие возгласы и смех, ему почудилось даже, что он узнал голос Паттона. Водитель бронеавтомобиля угостил его сигаретой, но потом опять напялил наушники и уставился в пространство, ведь Беринг не понял ни его шуток, ни замечания насчет концерта.

Когда Амбрас наконец вылез из кабины и зашагал к “Вороне” (Беринг светил ему фонариком), от него пахло шнапсом. Дог, точно изваяние, восседал на водительском месте, а Лили спала, прислонившись к нему, — и проснулась, едва Беринг открыл дверцу. Пес не издал ни звука. Беринг выпроводил его на заднее место, занял свое место за рулем и запустил мотор.

Как называлось то чувство, какое он испытывал по дороге домой, — счастье? Лили сидела рядом и на плавном повороте, когда машина выезжала с автостоянки, прислонилась к нему, точь-в-точь как недавно к догу, и не протестовала, когда он украдкой погладил ее по руке. А сзади сидел Амбрас, поглаживал свою собаку и мог засвидетельствовать, что Беринг, бывший моорский кузнец, способен выручить из опасности не только себя, но и самого могущественного человека в приозерье. И вдобавок в ушах все еще звучала музыка Паттона!

Летное поле было безлюдно. Только по его краям фары “Вороны” высвечивали порой какие-то фигуры: они сидели у костра или, завернувшись в одеяла, лежали в траве. Хмельной от счастья, Беринг не мог устоять перед соблазном этой широкой бетонной полосы, лишь кое-где взломанной колючим кустарником, и нажал на акселератор. Глухое ворчание дога утонуло в реве мотора. Ускорение придавило Лили к его плечу. Взлетная полоса мчалась из черной бесконечности ему навстречу и уходила назад, туда, где он впервые поцеловал женщину и спас хозяина. Кустарник по обочинам известково-белой лентой улетал прочь из поля зрения.

— Ты с ума сошел? — послышался за спиной голос Амбраса. Лили, похоже, спала. “Ворона” с ревом летела сквозь ночь.

Лишь через несколько секунд Беринг медленно отпустил педаль; еще секунда — и он перенес ногу на тормоз, чувствуя в этом почти неуловимом промедлении силу, которая уже не имела ни малейшего касательства к оружию у него за поясом. Потом он нажал на тормоз и так решительно сбавил скорость, что голова пса съехала с колен Амбраса и ударилась о спинку сиденья. Амбрас не сказал ни слова, а вот Лили резко выпрямилась, тихонько рассмеялась , локтем подтолкнула Беринга и прошептала: Куш!

Почти в самом конце взлетной полосы, там, где в последний военный год истребители-бомбардировщики развивали максимальную стартовую скорость, отрывались от земли и круто взмывали вверх, чтобы не разбиться об отвесные скалы Каменного Моря, — там “Ворона” медленно съехала по колдобинам на старый грейдер. Сызнова началось неуклюжее лавирование среди выбоин, ям и промоин. Теперь и эта дорога была пустынна. Паттоновские поклонники оставили на маркировочных жердинах и сучьях лохмотья бумаги и одежды, отчего иные из этих предупреждающих знаков стали похожи на огородные пугала. Лохмотья бились и трепетали на холодном ветру с озера, махали Берингу. Ночь становилась бурной.

Ломота в плечах, вероятно, все же не обманула Собачьего Короля, и погода действительно менялась. Склоны вроде как уже в тучах? Видимость ухудшалась. Усталый от напряженного вглядывания в разбитую, ухабистую дорогу, Беринг потер глаза. Помнится, когда ехали в горы, выбоин было не так много. А сейчас? Сколько же их — черными тенями возникают вдруг в луче фар, и далеко не все помечены жердями. Иногда он прижимал машину к самому краю пропасти, потому что иначе было не проехать.

— Куда тебя несет? Осторожно! — прошептала Лили и невольно схватила его за локоть, когда автомобиль очередной раз вильнул, чтобы не угодить в яму. Но скоро Лили опять разморило, она перестала следить за дорогой и уронила голову ему на плечо. Амбрас в потемках разговаривал с догом и ездой не интересовался.

Отчего так плохо видно? Все подернуто какой-то странной мутью — наверно, от пыли, которую подняла “Ворона”? Не иначе как ветер задувал эту пыль внутрь машины, сквозь щели и вентиляционные клапаны? Вот только что Беринг отер глаза тылом руки, а их уже опять застят слезы; он отчаянно напрягался, стараясь рассмотреть, чту там на дороге — яма или просто тень.

Хотя, возможно, в этих расстройствах и обманах зрения виноваты всего-навсего тусклые фары “Вороны”. Во время ремонта он так и не нашел им замены. А правильно ли он вообще едет? Нет-нет, все в порядке, дорога та самая. И где в Мооре взять новые фары? Вот о чем Собачьему Королю стоило бы спросить капитана. Или, может, Лили сумеет достать их на равнине?

Размышляя об этом, Беринг медленно и незаметно ехал прочь от своего счастья. Он повернулся к Лили, но свет был до того тусклый, что он распознал ее лицо только со второго взгляда. Она боролась со сном. Устала ничуть не меньше, чем он.

И тут сон в одну секунду как рукой сняло, Беринг и думать о нем забыл, когда впереди тенью разверзлась яма, не помеченная предупреждающим знаком, — разверзлась до того неожиданно, что он чуть было не посадил в нее машину. Он резко затормозил, так что Лили только чудом не врезалась лбом в ветровое стекло. Что произошло с Амбрасом и догом, Беринг не видел, но слышал, как хозяин сердито воскликнул:

— ...что такое? Что с тобой?

— Яма.

— Где? — спросила Лили.

Внезапно Беринг прямо обмер, дыхание перехватило, в голове пустота: он оторвал взгляд от дороги и перевел его на Лили, а эта тень, эта яма двинулась за его взглядом, выскользнула из луча фар, взлетела вверх и черным пятном затемнила лицо Лили. Тень двигалась вместе с его глазами. Яма зияла не на грейдере, а в его взгляде! Если он снова оборачивался к дороге, эта дыра повторяла движение его зрачков; если неотрывно смотрел в конус света фар, тень снова замирала на дороге, овальное пятно, не столь четко очерченное и не столь черное, как настоящие западни и выбоины, однако ж почти от них неотличимое. Его взгляд, его мир был продырявлен.

— Где? — опять спросила Лили. — Где тут яма?

— У тебя галлюцинации? — спросил Амбрас. — В чем дело?

— Ни в чем, — ответил Беринг. — Так, пустяки. — И поехал дальше, прямо на эту дыру в своем мире, которая отступала перед ним и с каждым движением его глаз, точно блуждающий огонек, плясала то по дороге, то по темным скальным кручам, то над бездной, а все же постоянно была в поле его зрения, словно указывала путь обратно к озеру. И он следовал за этим знаком, невидимым для других, следовал за ним в ночь, безмолвно и растерянно .

 

18. Песье логово

Ночь была короткая. На востоке гребни и вершины Каменного Моря уже купались в лучах зари, когда “Ворона” наконец-то свернула на набережную и покачиваясь направилась к черным от копоти стенам водолечебницы.

Ветер, уже не порывистый, а ровный и теплый, рвал и разгонял тучи над озером. Над отвесными скалами Слепого берега вставал ясный, наполненный птичьим гомоном день раннего лета. Но дыра, сквозь которую в мир Беринга вторгался мрак, не сомкнулась и при свете дня.

Дог так и не убрал свою башку с колен Амбраса, который молча сидел на заднем сиденье, а в водительское зеркальце Беринг не мог разобрать, бодрствует Собачий Король или спит. Беринг зябко ежился, хотя и чувствовал тепло Лили, спавшей у него на плече. Он мертвой хваткой вцепился в баранку, словно это была единственная и последняя опора в громыхающем мимо ландшафте, который убегал назад, в Ничто, по обе стороны дороги.

Лили проснулась, когда “Ворона” затормозила перед метеобашней. Белый лабрадор — ее собака — с лаем метался по прибрежному лугу. Амбрас вынужден был придержать своего дога за цепь. Сквозь оглушительный лай он крикнул Лили доброе утро. Потом ладонью закрыл своему псу глаза и тихонько сказал: Всё, хватит. В ту же секунду дог замолчал. А лабрадор, шалея от радости, по-прежнему скакал вокруг машины.

Кофе? Может, Лили все-таки прокатится с ними до виллы “Флора”? Лили не хотела есть, она только устала. И больше никуда не поедет. Лабрадор щелкал зубами, пытаясь куснуть шины.

Злющие псы не дали им толком попрощаться. Лили пальцем провела Берингу по щеке, нарисовала незримую волнистую линию, знак, которого он не понял, вылезла из машины и поспешно захлопнула за собой дверцу, чтобы не провоцировать дога к нападению на ее стража. Амбрас отпустил цепь и рассмеялся. Лабрадор вихрем налетел на хозяйку, и не успела она оглянуться, как он вскинул передние лапы ей на плечи и вмиг облизал лицо.

— Чего ты ждешь? — спросил Амбрас, похлопав Беринга по плечу.

Лили отперла висячий замок, сняла цепь с обитой железом двери и вошла в башню; на них она больше не оглянулась, только, уже невидимая в темноте, кликнула собаку.

Беринг подал “Ворону” назад, примял заросли жгучей крапивы и попытался одной рукой оттолкнуть на заднее сиденье дога, который яростно кидался на ветровое стекло, норовя достать лабрадора. А тот, без ошейника и без цепи, напился илистой воды из лужи и наконец устремился в дом, следом за хозяйкой. Место! — сказал Амбрас, и Беринг ощутил, как остывают собачьи слюни у него на руке.

Когда “Ворона” уже катила по сосновой аллее к вилле, солнце поднялось над горами. В последние дни Беринг постарался заровнять выбоины на подъездной дороге — горы песку и щебня лопатой перетаскал; поэтому ехать можно было совершенно спокойно, без нервотрепки, вот и он сейчас успокоился. Теперь, если он на секунду-другую зажмуривал левый глаз, из поля зрения, конечно, многое исчезало, но исчезало и пятно. Стало быть, второй глаз был цел и невредим. Невредим.

Собачья стая тесным кольцом окружила вернувшихся; молчком, виляя хвостами и вывесив языки, псы проследовали за ними по коридорам виллы на кухню. Там еще до того, как Амбрас велит затопить плиту и сварить кофе, Берингу предстояло приготовить корм для собак, и от усталости он порезал себе руку. Кровь капала на свиные желудки и обрезки мяса, капала на овсянку , которую он собирался смешать с мясом, забрызгала каменные плиты кухонного пола. Самые голодные из стаи обнюхали кровь, но сперва втянули язык в пасть, чтобы не дотронуться до нее.

Амбрас появился на кухне как раз в ту минуту, когда Телохранитель тряпкой и холодной водой пробовал унять кровотечение. Грязную тряпку Собачий Король велел немедленно снять, после чего обработал порез йодом, забинтовал и закрепил повязку лейкопластырем из армейской аптечки. Потом он разложил по мискам собачий корм, опорожнил печной зольник, помог Берингу затопить плиту и сам сварил кофе.

Амбрас, который в теплое время года ночи напролет проводил на веранде, в плетеном кресле, окруженный своими псами, похоже, и после этой бессонной ночи ни капельки не устал. Беринга он на весь день отправил отдыхать, а сам в сопровождении одного только пепельного дога пошел к лодочному сараю и там запустил сигнальную ракету: таким сигналом он иногда вызывал паром прямо к вилле и после прямо с гнилых мостков прыгал на борт. Паромщик, по обыкновению, дожидался управляющего возле моорской пристани и ответил на его сигнал протяжным гудком сирены, который разнесся над бухтой, проник в коридоры виллы “Флора” и в глубины Беринговой усталости. Потом понтон отчалил от берега и взял курс на лодочный сарай в зарослях камыша.

Беринг одетый лежал на своей постели в бильярдной и с открытыми глазами грезил под музыку проигрывателя — о концерте Паттона и объятиях Лили. Темное пятно в глазу казалось теперь пустяковым изъяном, который наверняка бесследно исчезнет — стоит лишь хорошенько выспаться. Про глубокий порез на руке он уже успел забыть. Даже когда он закрыл глаза, а темное пятно так никуда и не делось, продолжало плясать в том пульсирующем туманном багрянце, каким становится под веками утренний свет, ему уже не было страшно. Усталость глушила любой страх.

Под бешеную барабанную дробь из пыльных динамиков в изножье постели Беринг уснул, и снился ему вихрь, летящий в какое-то отверстие, снился сток, дыра, где, крутясь, исчезала небесная лазурь. Оставалась только кромешная чернота. Он не проснулся, когда пластинка кончилась и игла адаптера, выскочив из спирали бороздок, стала выписывать беспорядочные круги, сопровождаемые ритмичными щелчками. Между тем ветер снаружи утих. Щелчки иглы звучали в тишине монотонно, как тиканье часового маятника, а Берингу грезились прыгучие шарики, ярко вспыхивавшие в черноте и вновь угасавшие.

Вилла “Флора” была в эти утренние часы обителью тишины и покоя. Собаки дремали в тени веранды, лениво валялись на ступеньках наружной лестницы, что вела в парк, или бродили по коридорам — но ни одна не лаяла. Порой казалось, будто они, насторожив уши, прислушиваются к дыханию Беринга. Все было тихо, даже когда на пригорке по ту сторону обросшего плющом заграждения из колючей проволоки, которое по-прежнему окаймляло виллу, появился сборщик хвороста. На таком большом расстоянии этот человек, конечно, не видел, что семь не то восемь собак следили за каждым его движением, и не слышал, что они продолжали глухо рычать, когда он со своей заплечной ношей давным-давно, даже не заподозрив об опасности, пропал между деревьями. Солнце поднялось высоко над парком. Птичьи голоса слышались все реже и наконец умолкли в полуденном зное. Наступало лето. День перевалил на вторую половину. Беринг спал.

Первое, что он увидел, пробудившись под вечер, было, разумеется, черное пятно. Дыра. Она не исчезла. И как он ни изощрялся: и мигал, и веки тер, даже окунал голову в полный до краев умывальный таз и то открывал, то закрывал глаза под водой, пока от нехватки воздуха взгляд вовсе не помутился, — дыра не исчезла ни в этот вечер,

ни на следующий день,

ни через неделю,

ни через две...

Правда, в размерах она не увеличилась.

Если Амбрас в эти недели спрашивал его о плохо зарастающем порезе на руке, разговаривал с ним или просто смотрел на него, Беринг неизменно опускал голову, опасаясь, как бы Собачий Король не заметил пятна в его глазу. Он начал отвечать на вопрос вопросом и отвлекать внимание хозяина от своей персоны, мимоходом упоминая о поврежденной лапе одной из собак, заводя речь о какой-нибудь запасной части, необходимой для “Вороны”, а то и попросту показывая на пустую шаланду возле берега, на приближающегося всадника или столб дыма на Слепом берегу: Что там происходит? Вы ждете посетителя? Это не секретарская лодка? Он отвлекал Амбраса так ловко, что при всей недоверчивости тому даже в голову не приходило, что Телохранитель прячет от него глаза и своими вопросами старается всего-навсего не допустить его к некой тайне.

Энергичная, зачастую неугомонная бдительность, с какой Беринг хранил свою тайну, в конце концов заставила Амбраса уверовать, что Телохранитель теперь необычайно осмотрителен и проявляет необычайный интерес ко всем делам виллы “Флора”. Амбрас относил эту энергичность за счет того, что Беринг полностью свыкся с жизнью Собачьего дома. А говоря по правде, Беринг привыкал к дыре в своем мире, к изъяну, который в иные дни докучал ему больше, в иные — меньше и от которого он не знал лучшего средства, нежели умолчание: шофер с дырявым взглядом! Работник, механик... телохранитель с дырявым взглядом! Слепым в Собачьем доме наверняка места нет.

А Лили... Лили он, возможно, и доверил бы свою тайну, разумеется, доверил бы — но в эти дни и недели она заходила на виллу, как обычно, только от случая к случаю, с короткими послеобеденными визитами. Вела с Амбрасом всегдашний обмен, однако же никогда не пыталась остаться с Берингом наедине и делала вид, словно они никогда не обнимались и не целовались. Если он подходил чересчур близко, она улыбалась, вскользь роняла какую-нибудь фразу или трепала его по щеке, как собаку, — и отшатывалась от него.

Однажды Беринг все-таки ласково дотронулся до нее — они с Амбрасом сидели на веранде, а ему велено было принести из кухни графин с вином, и после он так нагнулся над столом, что одной рукой мог погладить ее по спине, — она хотя и не увернулась от прикосновения, но как ни в чем не бывало продолжала разговаривать с Амбрасом, а в сумерках, на прощание, посмотрела Берингу в глаза таким пустым взглядом, что он поневоле усомнился в своих воспоминаниях. Эту ли женщину он держал в объятиях? Она же сама подошла к нему, обняла за плечи, увлекла туда, где он теперь без сна томился по ней тоскою.

В сравнении с той дырой, которую пробила в его жизни загадочная отчужденность Лили, дыра в глазу утратила всякую важность, и в иные дни он даже ухитрялся, сам того не сознавая, восполнить отсутствующий, затемненный слепым пятном фрагмент своего мира — и тогда видел собачью башку, видел камень, прядь Лилиных волос или вростки в изумруде под Амбрасовой лупой, видел там, где на самом деле была одна только тьма.

— Она приходит, когда ей хочется, и уходит, куда ей хочется. Пускай приходит и уходит по своей охоте, оставь ее в покое — или ты сделаешься помехой для нее, — сказал Амбрас однажды, когда они с Берингом сидели после обеда на веранде, изучая план каменоломни, а над виллой собиралась гроза. Надвигающееся ненастье заставило их раньше обычного вернуться на “Спящей гречанке” к моорскому берегу. Для понтона с его низкой осадкой волна на озере была уже слишком высока. Амбрас как раз обводил красным контуры участка, где в ближайшие дни будут идти взрывные работы, когда из-за колючей проволоки им помахала Лили; она вела своего тяжело навьюченного мула к озеру, по тропинке вдоль границы парка. Она приходит, когда ей хочется, и уходит, куда ей хочется. Оставь ее в покое.

Даже на крытой веранде напор предгрозового ветра был так силен, что от сквозняка разложенный на столе план горных работ временами вздувался пузырем, волной и опять опадал. Берингу было велено придавить бумагу стаканами и пустыми бутылками. Но он не слышал распоряжений Амбраса. Он видел только Лили и слышал только шум сосен.

Небо над Каменным Морем налилось чернотой. Во вспышках молний стремительные тучи казались кораблями, маяками, дворцами и сказочными существами исполинского театра теней. Лили опешила. Жестом отказалась, когда Амбрас, взмахнув рукой, предложил ей место на веранде. Его жест мог означать бокал вина, приглашение совершить меновую сделку или просто поболтать. Но Лили все это не интересовало. А Беринг так задумался, провожая ее взглядом, что Амбрас даже постучал циркулем по столу и по чертежу, чтобы напомнить ему о пластах породы и шпурах. Оставь ее в покое.

Последний раз Лили заходила к ним четыре-пять дней назад. Похоже, она шла с перевала, с равнины. Из казарм. Первые капли застучали по стеклам веранды. Не было бы града. Блеклая желтизна, проглядывавшая в разрывах черных туч, внушала такие опасения. В камышовых зарослях пылали на двух платформах огни штормового предупреждения, при том что все шаланды, плоскодонки и плоты — а их-то огонь и должен был отозвать к берегу — давным-давно стояли у причалов. Пустынное озеро шумело как море.

С какой уверенностью Лили вела мула по крутой тропе! Далеко впереди молния ударила в воду, и животное с испугу заартачилось, но тотчас же словно бы кивнуло, когда Лили обернулась и крикнула ему какие-то успокоительные слова. Берингу почудилось, что он услышал ее голос сквозь шум сосен и волн.

Некоторые псы, увидев Лили под грозовым небом, пришли в такое возбуждение, что продрались сквозь ежевичник и сиганули через колючую проволоку, чтобы поздороваться с девушкой и приласкаться. Но Лили продолжала свой путь, не обращая внимания ни на грозу, которая с минуты на минуту обрушится на Moop, ни на бурную радость собак.

Амбрас штриховал окантованные красным участки взрывных работ, снова полностью сосредоточившись на своем карьере, меж тем как мысли Беринга все еще были на тропе, возле собак, возле Лили. Он видел, как она наклонилась к догу и потрепала его по шее, по ушам, и ощутил ее руки на своей шее, в своих волосах, да так живо, что даже мурашки по коже побежали.

К собаке Лили была нежнее, чем к нему. Она слишком торопилась, чтобы хоть немножко свернуть с дороги или по крайней мере поискать на вилле укрытия, — но с собаками говорила, смеялась и что-то шепнула догу. Потом выпрямилась, натянула повод и быстро зашагала дальше. Гроза добралась до моорского берега. Ветер рвал кроны сосен в аллее, многоголосым гулом наполнял лестничную клетку виллы, длинными струями сдувал пыль с набережной на пенные гребни волн. Но град, обещанный по радио армейскими синоптиками, так и не состоялся. Дождь и тот свинцово-серой мглой развеялся высоко над виллой. На белом известняке наружной лестницы бледнели, высыхая, узоры первых капель. Должно быть, град тоже выпал в другом месте.

Лили исчезла из виду и была, наверно, уже на подходе к своей башне, когда дог вернулся на веранду и, заползая под стол, стащил на пол план карьера. Амбрас сердитым окриком прогнал пса в дом — тут только Беринг наконец вышел из прострации, нагнулся за чертежом и, тщательно расправив, снова разложил его на столе.

— Не так, — сказал Амбрас. — Переверни. Я сижу вот здесь. И каменоломня должна быть внизу, а небо — вверху. Где у тебя глаза? Ослеп, что ли?

Оставь ее в покое. Почему, черт возьми, ради этих барбосов Лили даже под градовой тучей задержалась, мало того, гладила их вонючую шкуру, однако прошла мимо большущего проема в проволочном заграждении и ему, Берингу, руки не подала? После недельного отсутствия просто небрежно махнула ему рукой и пошла дальше. Лили! Он ведь целовал ее. Она что же, забыла? Совсем забыла?

Беринг однообразно повторял свои вопросы и укоры, обращаясь к Лили в монологах или просто в мыслях, — но когда сталкивался с нею в Собачьем доме, на пароходной пристани или в базарный день среди дощатых лавчонок моорских рыбаков, торговцев птицей и капканщиков, не мог связать и двух слов. Сконфуженно ухмылялся и брякал что-нибудь такое, за что яростно себя бранил уже минуту спустя, как только опять оставался наедине со своей нерешительностью. Иной раз он начинал мямлить и заикаться, даже когда всего лишь спрашивал у Лили, не расседлать ли ее мула, пасущегося у прудика с кувшинками.

Только когда она сама затевала разговор, просила щепотку соли для мула, спрашивала, как дела в кузнице, любопытствовала насчет коршуна, кружившего над соснами, или насчет механизмов двигателя внутреннего сгорания, он порой легко и непринужденно включался в беседу. И тогда секунду-другую верил, что она вновь идет ему навстречу. И рассказывал ей о своем подслеповатом отце, о костяке крыльев хищной птицы, о принципе силовой передачи и о невозможности вернуться на Кузнечный холм.

Однажды за таким разговором он и согласился, чтобы она относила старикам на Кузнечный холм благотворительные пакеты — продукты, мыло и записки, накорябанные на пожелтевших каталожных карточках из шкафов конторского барака. Но стоило Берингу собраться с духом и легонько до Лили дотронуться или всего-навсего посмотреть ей в глаза, как она тотчас отворачивалась или отодвигалась. Ни разу она не была такой, как тогда, в ночь концерта.

Чем он ее обидел, что сделал не так, почему она опять чуждалась его? День за днем ждал он урочного часа, когда наконец потребует от нее ответа, пусть даже после этого она еще больше от него отдалится. Но летние недели проходили одна за другой, и в итоге от множества невысказанных вопросов остался один-единственный. Незаметно и упорно этот вопрос вторгся во все упреки, во все помыслы о Лили и терзал его даже во сне. Правда, этот единственный вопрос был обращен уже не к Лили, а исключительно к нему самому, к его бдительности, с какой он теперь во время визитов Лили на виллу следил за каждым ее движением, почти забывая о дыре в своем мире, о слепом пятне в глазу.

Эта женщина, единственная, которую он держал в объятиях и целовал, избегала его оттого,

что Собачий Король

был ее тайным

и настоящим любовником?

Оставь ее в покое. Ведь так сказал Амбрас. Такова была его воля, а не воля Телохранителя. Оставь ее в покое. Он же ничего ей не сделал! От стыда и страха перед отставкой ни малейшего упрека не смел высказать. Всегда оставлял ее в покое и нипочем бы не дерзнул дотронуться до нее, если бы она сама не обняла его тогда. Еще и теперь в ушах у него стоял легкий звон ее браслетов. Он помнил все, с мучительной ясностью. Вспоминал ее объятия, сидя с Амбрасом над планами гранитного карьера и глядя на очертания фундаментов давным-давно разрушенных бараков при камнедробилке. Вспоминал, стоя с Амбрасом между вагонетками на пыльном пароме, вспоминал, нарезая собакам мясо и лежа ночью без сна, вспоминал, устало просыпаясь утром. Он ведь оставил ее в покое. Но его покой, его душевный мир пошел прахом.

Теперь, когда Бразильянка и Собачий Король торговались при нем о ценности какого-нибудь изумруда и его меновом эквиваленте, изучали под лупой чистоту камня и восторженно рассуждали о дымчатости, о жидкостных включениях и трещинах, о черных ядрышках, отростках, орторомбических призмах и великом многообразии форм призрачных садов в недрах самоцвета, Берингу в каждой их фразе, в каждом непонятном слове мерещились зашифрованные любовные послания, и в самых что ни на есть незначительных жестах он искал скрытого подтверждения своих догадок.

Иногда он слышал их смех, думал, что слышит смех, спускаясь в погреб виллы за вином или за куском рокфора... Они что же, смеялись над ним? Над обманутым в игре? И однажды, прохладным и ветреным июльским днем, эти бесконечные вопросы доконали его: он сломался.

За двое суток до того, ночью, поблизости от Ляйсской бухты снова был налет на хутор, одного человека убили и неизвестно сколько ранили, и в это летнее утро Амбрас велел Берингу проверить и, если надо, отремонтировать замки виллы “Флора”, а потом укрепить все оконные ставни и сквозные отверстия стальной лентой. Оставив его с этим поручением, Собачий Король свистом подозвал дога и еще четырех собак и отправился в каменоломню.

Первые часы этих ремонтно-оборонительных работ, на которые уйдут дни, а может, и недели, Беринг занимался обмером окон и дверей, подсчитывал, сколько понадобится материалов и каких именно. При этом он раза четыре прошел мимо двери бывшего музыкального салона, мимо двери Амбраса, но ни на миг возле нее не задержавшись, ведь ставни этой комнаты нижнего этажа и так были железные, а дверь вела в коридор, не наружу, не в заросли.

Когда же он все-таки нажал латунную ручку этой двери, осторожно, словно опасаясь застать там спящего или караульщика, то в душе оправдывал свое вторжение шумом, доносившимся изнутри, — звук походил на удары кувалды. Дверь была не заперта.

Если бы Собачий Король самолично не запретил псам нападать на Беринга, собаки, лежавшие на полу в коридоре, вряд ли бы дали ему прикоснуться к этой ручке даже кончиками пальцев. А так они только встали и воззрились на него — он распахнул дверь и шагнул в темноту.

В музыкальный салон Беринг заходил всего один раз, три недели назад, помогая Амбрасу перетащить из этой сумрачной комнаты наверх, в библиотеку, вышитый, изъеденный молью диван. Когда они отодвигали тяжеленную махину от стены, ненароком оторвался лоскут обивки — лев из бисерной пряжи, лежащий на кувшинках, в окружении птичьих стай; даже в гриве у него и на лапах сидели птицы, будто причесывали его своими клювами. Придавленный тяжестью дивана, Беринг тогда ничего толком не рассмотрел, лишь чутьем угадал, что за много лет он первый посторонний, вошедший в эту темную комнату.

И нынче, летним днем, здесь тоже царил полумрак. Широкие деревянные жалюзи были опущены, как тогда, и застучали, когда он вошел, а порванные собаками и временем парчовые занавеси надулись парусом — и вдруг стало очень светло, до того светло, что Беринг испуганно схватился за пистолет. В следующий миг вокруг опять была темнота. Громыхала всего-навсего одна из железных ставен. Порывы ветра то распахивали ее, то с лязгом захлопывали.

Свет.

Тьма.

Свет.

Беринг просунул руку между планками жалюзи, подтянул створку к себе и запер на шпингалет.

Тьма.

Дверной проем у него за спиной стал ослепительно белым и, точно лампа, светил в святая святых резиденции Собачьего Короля. Эта дорожка из дневного света вела от двери к нише. Там стоял узкий шкаф в рост человека, с десятками выдвижных ящичков, передние стенки которых были украшены интарсиями: над круглой ручкой каждого ящичка сидела, лежала или распевала какая-нибудь вырезанная из шпона птица. Хотя дерево где растрескалось, где покоробилось от колебаний температуры и от сырости, Беринг сразу, с первого взгляда узнал своих птиц: тут и королек, и черный дрозд, и деревенская ласточка, и канюк, и ястреб-перепелятник... птицы приозерья.

Под засохшей пальмой у окна стоял рояль, который уже десятки лет никто не открывал. На него был наброшен маскировочный брезент, заваленный сверху стопками бумаг, одеждой и книгами. Одно из латунных колесиков на точеных ножках рояля отломалось — не иначе как при попытке выкатить трофей из салона. Следы этой попытки глубокими царапинами избороздили паркет. С тех пор инструмент стоял чуть наперекос, и сдвинуть его с места было невозможно.

Рояль да шкаф — вот и вся мебель. Ни стула. Ни стола. Ни кровати. Голые стены. В эркере, где раньше был диван, лежали матрацы, армейские одеяла и несколько подушек, а рядом — небрежно свернутые географические карты, военные журналы, исписанные листы бумаги.

Беринг чуть что не обнюхал смятую постель на манер легавой собаки — подушки, колючие одеяла, снял с простыни несколько волосков, присмотрелся к ним на свету, однако же здешние запахи ничем о Лили не напоминали, не пахло тут ни ее духами, ни кожей плетеных браслетов, ни сине-алыми пучками перышек на плечах ее куртки, ни тем дивным духом камышей, дыма и лаванды, каким веяло от ее волос. Он бы учуял даже едва уловимый его след.

Волоски на простыне оказались собачьими. И воняло здесь только псиной. Неужто на этой постели и правда спали одни собаки, согревая ночами своего Короля? Не комната, а сущее логово. Псарня.

Странно, глядя на Амбраса, не скажешь, что он живет в такой мерзости запустения. На своей одежде он не терпел ни потертостей, ни пятен. Раз в неделю Беринг отвозил в Ляйс целый мешок грязного белья. Там одна женщина, работавшая на обжиге извести, чинила, стирала и гладила одежду Собачьего Короля — за два куска мыла или пакет растворимого кофе. (Беринг любил эти бельевые поездки, потому что тогда Амбрас на несколько часов отдавал “Ворону” в полное его распоряжение и не спрашивал потом, куда еще он ездил — скажем, в горы, в безлюдную Самолетную долину, а там, словно во хмелю, гонял по взлетной полосе.)

Если Лили вообще бывала в этой псарне, следов она не оставила. Рассохшиеся дощечки звездчатого паркета дыбились под ногами у Беринга и со звонким щелчком падали на место. Собаки сидели возле двери, на свету, и в ответ на каждое движение незваного гостя прядали ушами. Беринг бродил в убогой пустоте, избегая глаз стаи. Ему было стыдно. Он сейчас обманывал человека, который вызволил его из кузницы. Обманывал хозяина. Но ведь он должен был подтвердить либо развеять подозрение, точившее его жизнь.

Исписанные листы, которые он нашел на рояле и возле постели, содержали одни только вычисления, длинные столбцы цифр — и ни единого слова. Что до большинства книг — английских романов и английских же трудов о войне, — так он даже заголовки не сумел разобрать. И сколько ни встряхивал и ни ощупывал одежду на рояле — летную куртку, просмоленный дождевик, застиранные джинсы , — из карманов не выпало ни малейшей улики тайной любви. Пыль дорог и пыль каменоломни, вот и все.

Теперь шкаф. Шкаф! За каждой узорной птицей, в каждом ящичке Беринг обнаружил выложенное марлей и ватой гнездышко, а в нем — камни, ничего, кроме камней: необработанные изумруды, аметисты, розетки пирита, розовые кварцы, опалы и осколки нешлифованных рубинов, тускло-багровые, точно свернувшаяся кровь, на белом фоне. Такие находки привозила с гор сюда, в приозерье, только Лили, но она сбывала свои камни любому, кто предлагал за них достаточно денег или менового товара. На узких, в палец шириной, ярлычках были указаны лишь названия камней, место находки, дата меновой сделки. На некоторых Амбрас пометил и во что они ему обошлись: 6 топографических карт, масштаб 1:25 000; 1 флакон йода; 2 карбидные лампы; 1 патронная лента. Зачем Лили понадобились шахтерские лампы? А патронная лента?

Только когда Беринг оставил шкаф и, ползая на четвереньках по постели, открывал и закрывал разбросанные среди подушек книги, поднимал одеяла и даже разостланные под матрацами — чтобы уберечься от сырости — картонки: вдруг найдется-таки какой-нибудь спрятанный или утерянный знак? — он наткнулся на эту фотографию. Она лежала у самой стены, оборотом вверх, и там была надпись. Беринг взял снимок, поднес к свету — на простыню дождем посыпался песок и чешуйки побелки. В зубчатом краешке фотографии торчал гвоздь, которым она была прибита к стене в изголовье постели. Там легкой тенью еще виднелись ее контуры. Стена, усеянная пятнами сырости и кристалликами селитры, была такая рыхлая, что гвоздь выломался из штукатурки — то ли от сквозняка, возникшего, когда Беринг вошел в комнату, то ли просто под тяжестью бумаги.

Беринг долго, очень долго не переворачивал фотографию, потому что надпись на обороте, крупные, размашистые буквы, была сделана рукою Лили. Наверняка рукою Лили. Вот она, улика, а он не смеет посмотреть на нее.

Северный полюс, пятница.

Целый час ждала тебя во льдах.

Где ты был, милый?

Не забывай меня.

Л.

Не забывай меня. Л.

Лили .

Когда же Беринг наконец медленно, словно решающую карту в игре, перевернул фотографию, он увидел лицо совершенно незнакомой женщины. Она смеялась. Стояла в снегу и махала рукой незримому фотографу.

У Беринга точно гора с плеч свалилась, и в своем удивлении он не услышал, что собаки у двери поднялись и даже не тявкнув выбежали наружу. Так, молчком, они устремлялись только навстречу своему Королю.

Беринг не услыхал шагов в коридоре, не увидел тени, упавшей в дверной проем. Стоя в этом собачьем логове, спиной к миру, он рассматривал тронутый плесенью снимок.

Это была молодая,

смеющаяся

и совсем незнакомая женщина.

 

19. Смеющаяся женщина

В каком году выпал этот снег? Кому эта женщина смеялась? Кому так радостно махала рукой? Амбрасу?

Амбрас.

Беринг сам едва не рассмеялся, когда положил фотографию на смятую постель и присыпал ее щепоткой побелки и песка, чтобы все осталось как было. Потом отошел к черному окну и еще раз проверил запор, словно громыхающая от ветра створка была единственной причиной, которая побудила его зайти в это песье логово, словно ничего другого он здесь и не делал.

Внезапно холодный металл запора, точно раскаленная кузнечная болванка, обжег ему пальцы, и он отдернул руку, услышав голос:

— Добрый день, сударь.

Амбрас говорил медленно, как бы скованный огромной усталостью, говорил ему в спину.

Беринг обернулся.

Амбрас стоял в дверном проеме, человеческая тень в белом прямоугольнике, а позади толпились собаки, отирались о его ноги, не решаясь войти, ведь и Король остался на пороге.

— Вы... вы уже вернулись?

— Знаешь, как в лагере поступали с тем, кто рылся под тюфяком товарища? — услышал Беринг голос тени. — Просто рылся, понимаешь? В поисках хлеба, сигарет, картофелины, вообще чего-нибудь такого, что можно сожрать или хотя бы выменять на жратву. Емy устраивали темную, — продолжала тень, — накидывали на голову одеяло. А потом каждый узник мог лупцевать этот узел, пока не иссякнет ярость или силы либо пока старшой не велит перестать. В моем бараке, милок, это была ярость ста с лишним мужчин.

Но сколько бы человек его ни лупили — сто или только тридцать — сорок, — охрану он не звал, понятно? Охрана приходила, когда хлебокрад был уже так избит, что не мог выйти на перекличку. Вот когда приходила охрана. Я видел, как они приходили, милок. Видел, как они за ноги волокли избитого на плац. Мы стояли там в снегу. Длинной шеренгой стояли в снегу, по стойке “смирно”, и хлебокрад должен был ползти мимо нас к крематорию.

Они заставили его ползти, ползти у наших ног по снегу, словно крематорий был для него спасением. Идти он уже не мог. А охранники все время рядом с ним, и над ним, и следом за ним, подгоняют пинками и прикладами; у одного еще и бич был в руках. Но у крематория щелкнул вовсе не бич. За сугробом хлебокрад исчез из виду. Последнее, что я видел, были его белые подошвы. Он полз босой... А ты? Что ты здесь ищешь, милок?

Беринг взялся за шпингалет ставни. Железо опять было холодным, как раньше, в тишине до возвращения хозяина. Железо сказало ему, что он успокоился. Он отвернулся от тени и опустил шпингалет. Ставня распахнулась. В логове стало светло. Тень на пороге превратилась в Собачьего Короля, который вскинул руку, словно защищая глаза от света. Потом тяжелая ставня грохнула по стене.

— Ничего я не ищу. И ничего не крал. Ставня. Она была открыта. И хлопала от ветра. Вы забыли запереть ее перед уходом. Грохот было слыхать аж в лодочном сарае. Я ходил туда за напильником, услыхал грохот и сперва было подумал: вор! — но сразу же вспомнил про собак. Собаки наверняка бы его сцапали. А оказалось, ставня тут громыхает. Ну, я ее и закрыл.

С какой легкостью слова, лживые слова слетали с губ. Он врал, хотя понятия не имел, как долго Собачий Король простоял в дверях, наблюдая за ним. Может, Амбрас видел, как он выдвигал ящички птичьего шкафа, как разглядывал гнездышки с камнями? А может, видел и как он поднял фотографию незнакомки и положил ее на прежнее место, присыпав песком и побелкой?

Беринг не задумывался об этом. Просто говорил. Врал. Рассказывал, что собаки чуть не бросились на него, когда он открывал дверь музыкального салона, хвалил их бдительность, а потом добавил:

— Мне что, в другой раз дожидаться, чтоб ветер все тут переколотил?

Он чувствовал себя вполне уверенно. С каждым словом Амбрасова рассказа о хлебокрадах, о “темных” и шеренге узников в снегу его уверенность только росла. Амбрас ему поверит. Собачий Король так глубоко увяз в своих воспоминаниях, что забыл о нынешней реальности, видел только хлебокрада, а ведь Телохранитель искал в давнем музыкальном салоне улики тайной любви.

— Зачем же ты опустил шпингалет, если только что его закрывал? — сказал Амбрас. — Запри ты наконец эту окаянную ставню.

Пожалуйста, можно и запереть.

— А теперь тащи свой инструмент. Надо ехать...

— Я хотел бы спросить у вас... Можно?

Амбрас молчал.

— Почему вы вернулись?

— За тобой, — сказал Амбрас. — Паром стал на якорь в Ляйсской бухте, мотор сломался, не тянет.

— Паром? Я... я имею в виду не сейчас, не сегодня. Я хотел спросить... почему вы вернулись сюда. На озеро, в Moop. В каменоломню.

Беринг уже было решил, что чувство уверенности обмануло его, испугался, что зашел-таки слишком далеко, и вместо ответа ждал грубого окрика, но Амбрас после долгого молчания вдруг наклонился к одной из собак, взял в руки ее морду, приподнял пальцами губы, будто проверяя клыки, а потом сказал, больше собаке, чем Телохранителю:

— Вернулся обратно, в каменоломню? Я не возвращался. Я был в этой каменоломне, когда в первые годы стелламуровского режима скитался среди развалин Вены, или Дрездена, или какого-нибудь еще до основания разрушенного города. Я был в этой каменоломне, стоило мне хотя бы просто услышать лязг молотов и долот или просто увидеть, как кто-то идет по лестнице с грузом на спине — хотя бы с рюкзаком картошки. Я не возвращался. Я никогда отсюда не уезжал.

Амбрас отпустил собаку, выпрямился и невидящим взглядом посмотрел Берингу в глаза — Телохранитель без труда выдержал этот взгляд.

— Ну, давай. Тащи инструмент. Паром снесло в бухту чуть не с середины озера. Машина только плюется да чадит и не тянет даже против самого слабенького течения. Паромщик понять не может, в чем дело.

— А вы? Вы-то как добрались до берега?

— Рыбак один подвез. На плоскодонке. Минувшей ночью они взяли в Ляйсской бухте больше рыбы, чем за последние две недели.

Ящик с инструментами казался Берингу в этот день легким, как пушинка, хотя обычно он с трудом дотаскивал его до транспортера в каменоломне, и до машинного отделения “Спящей гречанки”, и до дизеля в сарае виллы “Флора”. Портрет незнакомой женщины снял с его плеч такую тяжесть, что все ему было сейчас легко. На время он даже про дыру в своем взгляде забыл. Тем не менее по дороге к лодочному сараю он молчал и, только сделав сотни две гребков, рискнул опять воспользоваться новой, диковинной свободой и продолжить разговор, выходивший за пределы привычных каждодневных вопросов, которые затрагивали лишь внешнюю сторону жизни. Проникнув в “песье логово”, он как бы одновременно проник и в сокровенное нутро своего хозяина и теперь вправе двигаться там столь же безнаказанно, как в сумраке музыкального салона. По дороге в Ляйсскую бухту, равно как и во всех прочих совместных поездках на лодке, хозяин и работник сидели спиной друг к другу, каждый сам по себе: Амбрас — на носу, на ящике с рыболовными снастями, устремив взгляд вперед, к Ляйсской бухте, где, еще незримый, стоял в камышах понтон. Беринг горбатился на веслах. Налегая на них, он смотрел назад, на моорский берег, на лодочный сарай, на причальный бон. С каждым гребком оставшиеся там псы делались все меньше и меньше. Разочарованный их лай как бы мало-помалу переходил в далекий, слышный только в коротких паузах между ударами весел хрип чихающего дизеля.

Хозяин и работник не видели друг друга и на протяжении двухсот с лишним гребков ничего друг от друга не слышали. Но когда Беринг наконец высказал вопрос, который до этого часа и по многим поводам произносил только мысленно, ему почудилось, будто собаки застыли и уже не уменьшались, хотя лодка скользила по озеру все дальше.

— Почему, — спросил Беринг в пустоту удаляющегося моорского берега, — почему вас тогда упрятали в лагерь?

Он говорил громко, говорил в плеск весел и волн, которые стихающий ветер швырял в борта. Беринг хотя и не оглянулся на Собачьего Короля, но отчетливо видел его перед собой: Амбрас опустил одну руку в струящуюся назад воду; Телохранитель чувствовал с правого борта легкое противодействие, каким даже столь маленькая лопасть, как ладонь, замедляла ровное скольжение. А вот теперь Амбрас вытаскивает руку из воды — Беринг услышал чмоканье капель, противодействие стало слабее, исчезло совсем.

“Почему вас тогда упрятали в лагерь?” В лагерь. Почему людей вообще хватали в квартирах, комнатах, садах или каких-нибудь уединенных прибежищах в глуши и упрятывали в лагерь? Почему полумертвые от голода строительные отряды поставили возле камнедробилки и в других карьерах ровные ряды бараков, а прямо за ними крематории?

На почти забытых уже викторинах и в часы вопросов и ответов, которые проводились на моорском плацу по случаю каждого стелламуровского праздника, днем раньше и днем позже, офицер информационной службы постоянно талдычил такие вопросы в мегафон или писал их на огромной грифельной доске. За правильный ответ — его тоже надо было отбарабанить в мегафон или написать мелом на доске — любой из участников этих мероприятий мог получить выигрыш: пачку-другую маргарина, пудинг-полуфабрикат или блок сигарет без фильтра. Даже и теперь изрядно поредевшая община каждую пятницу собиралась в моорском секретариате послушать радиопередачу, в которой вперемежку с музыкальными заставками и докладами по военной истории задавали все те же давние вопросы. Тот, кто, черкнув давний ответ на открытке полевой почты, посылал его в адрес этой армейской радиостанции, становился участником лотереи, сулившей мелкие выигрыши и даже поездки в дальние зоны оккупации. Курьер, раз в неделю отвозивший почту из Моора на равнину, был обязан доставлять такие открытки бесплатно.

Беринг тоже, бывало, тайком заполнял для матери такие открытки (отец не должен был об этом знать) и относил их в секретариат; один раз он даже выиграл каталог американских лимузинов, а в другой раз — талон на посещение бейсбольного матча в самой большой равнинной казарме. Но отец не допустил, чтобы его сын или вообще кто-то, кем он мог командовать, разъезжал в воинских эшелонах его прежних врагов. Талон по сей день лежал вместо закладки между цветными иллюстрациями и схемами двигателя в том выигранном каталоге — единственной книге, которую Беринг принес из кузницы в Собачий дом.

Почему вас тогда упрятали в лагерь? Здесь, в лодке, посреди озера и в виду Слепого берега, вопрос этот странным образом прозвучал не как в радиовикторине; на вопросы викторины любой из моорцев мог ответить хоть во сне.

Беринг частенько видел Собачьего Короля в бешенстве, однако не замечал, чтобы он когда-нибудь повышал голос и уж тем более орал. Амбрас и теперь не орал, но первые фразы его ответа прозвучали так яростно, что рыболов, пересекавший на некотором отдалении их курс, с любопытством поднял голову.

— Потому что я сидел за одним столом с некой женщиной и спал с нею в одной постели. Потому что проводил с этой женщиной каждую ночь и не собирался с нею расставаться. И потому что я пальцами расчесывал ей волосы. Они были длинные, волнистые, а моя рука в ту пору, видишь ли, еще не утратила подвижности. Ничто и никогда не скользило так сквозь мои пальцы, как эти волосы. Позднее я видел такие только в лагере, в помещении, где были кучей свалены льняные мешки с отрезанными косами, локонами, прядями — сырьем для матов, париков, матрацев и Бог знает для чего еще...

Тогда, в ту ночь, я тоже расчесывал ей волосы, а она спала и не просыпалась от моих прикосновений. Уже развиднелось, но до рассвета был еще целый час, а может, и больше, мы лежали в постели, я как раз подумал, что надо бы закрыть окно — голуби во дворе очень уж расшумелись; и тут начался этот крик, стук и молотьба по двери — будто камнепад: Открывайте! Немедленно!

Амбрас говорил уже так тихо, что Беринг перестал грести и обернулся. Собачий Король ссутулясь сидел на носу, на ящике с рыболовными снастями, и говорил куда-то в воду — и на обтрепанной зелени его куртки, прямо под лопатками, большое, заметное, плясало Берингово слепое пятно, дыра. Собачий лай на берегу смолк, а из ляйсских камышников уже совершенно отчетливо доносился и тотчас глохнул треск мотора.

— Только этот адский шум, ор и стук в дверь разбудили ее, — сказал Амбрас. — От испуга она так резко поднялась и села на постели, что прядка волос осталась в моих пальцах. Она вскрикнула от боли, и я крепко обнял ее, и сам как бы искал в ней опору, и думал: они ломятся не к нам, не в нашу дверь, и нужны им не мы, наверняка не мы. Я знал, что они всегда приходят на рассвете. Приходят, когда ты, погруженный в сон, совершенно беззащитен, приходят, когда ты далеко-далеко и все же куда доступнее, чем в любое другое время.

Ломать дверь им не понадобилось. Я тогда частенько забывал с вечера запереть ее. Так было и на сей раз. Они просто (просто!) нажали на дверную ручку — и очутились посреди нашей жизни. Четверо. Все в форме. А у нас только простыня. Больших усилий им стоило оторвать нас друг от друга. Они лупили нас резиновыми дубинками по голове, по плечам и орали: Господин Амбрас в постели с жидовской шлюхой! Ах ты мразь! С жидовской свиньей трахаешься!

Она не проронила ни слова. Потеряла дар речи. Ну, не знаю, словно и не дышала, как изваяние. Последнее, что я слышал из ее уст, был тот болезненный вскрик, когда она резко подскочила и у меня в руках осталась прядка ее волос. Они били нас, в восемь кулаков, в восемь рук, силясь оторвать друг от друга. Но она не проронила ни слова. Только смотрела на меня. Я плохо видел, кровь заливала глаза. Они вытолкнули ее на кухню, швырнули вслед ворох одежды. Пускай оденется, будет готова. Платья валялись повсюду — на стульях, на диване. До поздней ночи у нас была съемка, для одной текстильной фабрики. Свет, камера — все еще стояло здесь.

Она позировала мне в каждом из этих новых платьев, и увезли ее, наверно, тоже в одном из них; я точно не знаю. Ведь когда она вышла из кухни и наклонилась за туфелькой, один из этих за волосы рванул ее вверх и гаркнул: Жидовские шлюхи ходят босиком! В этот миг остальные упустили меня из виду. Пинками и затрещинами они сбили меня с ног, но я кое-как поднялся на четвереньки, из последних сил схватил штатив фотоаппарата и треснул этого мерзавца по коленкам. Я успел увидеть, как ее волосы выскользнули у него из кулака. А потом у меня на лбу что-то взорвалось. Очнулся я уже в камере, под маской из засохшей крови, по-прежнему без одежды.

Каким маленьким, прямо-таки хлипким казался Телохранителю в эти минуты понурившийся, ушедший в себя Амбрас. Собачий Король, могущественный, наводящий ужас на весь Моор, словно бы вновь превратился в давнего, довоенного, долагерного фотографа — пейзажиста и портретиста, остаться которым ему было не суждено .

— По-моему, она вышла из кухни в красном платье, — сказал Амбрас, впервые за все время оглянувшись на Беринга, — и было это, по-моему, одно из тех летних платьев, в которых она не любила сниматься: на ее вкус, они были слишком крикливы. Красное платье... Возможно, мне так почудилось, от крови, заливавшей глаза. Все было красное. Все капало. Все растекалось. В ту пору только и знай твердили насчет крови — кровосмешение, нечистокровный, чистокровный, кровавые жертвы. А мне эта кровь попросту заливала глаза.

— А эта женщина? Где она теперь? — спросил Беринг и подумал о Лили. Он все время думал о Лили, видел, как она в красном платье выходит из темной кухни, как подонок в мундире дергает ее за волосы.

— Лишь через три года я смог начать поиски, — сказал Амбрас. — Через три года и четыре лагеря я смог наконец вернуться туда, где мы потеряли друг друга. Конечно, в американском полевом госпитале я слышал о страшных бомбежках и о пожарах, которые бушевали в Вене, но совершенно не представлял себе, где еще можно начать поиски. И дом, в котором мы жили, и улица, и вообще весь город были грудой развалин.

Когда настал мир, я поначалу много копал — разыскивал черепки, одежду, эмалированную посуду, уцелевшие обломки нашей жизни, а уж потом искал только медный провод да латунь. Единственный след, который я нашел в картотеке Красного Креста, был адрес ее сестры. Эта сестра в свое время вышла замуж за этакого чистокровного, чистопородного кобеля и пересидела войну в каком-то швейцарском санатории. Ее розыски, как и мои, оказались беспомощны и безрезультатны. У сестры была ее фотография и письмо из лагеря в Польше. Но эта последняя весточка содержала давно знакомые фразы: Я здорова. Все у меня в порядке... Такие фразы писали по приказу. Мы у себя в бараке тоже их писали. Такие фразы писали домой даже те, кто назавтра сгорал в крематории. Все мы были здоровы. У всех у нас все было в порядке.

На фотографии была она — стоит в снегу и смеется. Из-за этого я поссорился с ее сестрой. Снимок принадлежал мне. Я сделал его зимой, перед ее исчезновением. Она стояла в снегу и смеялась. Снимок принадлежал нам, мне и ей. Не одну неделю он был воткнут в деревянную раму кухонного зеркальца. Как-то раз она использовала его вместо открытки, черкнула мне на обороте несколько слов. Все свои записки, даже самые простенькие, она писала не на листках блокнота, а непременно на каких-нибудь открытках или фотографиях, которые в изобилии валялись у нас повсюду. Однажды она умудрилась оставить мне “депешу” на яблоке: дескать, приду позже обычного. Этот снимок она, видимо, захватила с собой в то утро, когда ей швырнули на кухню ворох одежды, и к сестре он попал вместе с письмом из лагеря. Я здорова. Все у меня в порядке.

Сестра не хотела отдавать снимок. А копию сделать негде: на весь квартал ни одной фотолаборатории. В конце концов выручил меня армейский фотограф из тех, что снимали тогда для стелламуровских фото- и киноархивов пустые бараки, печи и каменоломни. Он сделал нам копию, даже две — сестра потребовала переснять и исписанный оборот, ее почерк, записку, адресованную мне. Но оттиск вышел такой нечеткий и темный, что она спросила, не смогу ли я скопировать почерк от руки. Тогда она отдаст мне оригинал. Я попробовал. Как сумел, изобразил надпись карандашом, единственный раз написал письмо самому себе.

Целый час ждала тебя во льдах, написал я. Где ты был, милый? — написал я. Не забывай меня.

В тишине, наступившей после его рассказа, Амбрас вдруг стал коленями на сырое дно лодки, перегнулся через борт, зачерпнул горстью воды и с ожесточением умыл лицо, словно вот только что весь в пыли после взрыва в каменоломне вернулся домой. Когда он затем выпрямился, с него капало; Беринг взялся за весла и несколькими гребками вывел лодку на прежний курс к Ляйсской бухте. Их снесло течением.

Фотография. Незнакомка. Беринг уже не мог вспомнить лицо той женщины. Ему достаточно было увидеть, что это незнакомка. Тревожила его сейчас только собственная небрежность: он положил снимок на постель в музыкальном салоне, бросил не глядя, не проверив, остались ли на том снегу, в котором стояла и смеялась навеки пропавшая, следы его утренней возни с железными замками и шпингалетами виллы “Флора”. А ну как черный отпечаток пальца на этом снегу или мазок машинного масла с прилипшими металлическими опилками выдадут его с головой? Руки-то до сих пор в смазке и опилках.

Он погружал тяжелые весла глубоко в воду, и смотрел, как круговые волны и вихри на воде от его гребков быстро убегают назад, и успокаивал себя мыслью, что в этом песьем логове любой след всегда можно счесть не только следом вторжения постороннего человека, но и следом собаки. После его трудов над дверью в сад порог был густо усеян мелкими железными опилками. Теперь, поди, у всех собак эти опилки на лапах.

Телохранитель выгребал энергично и так быстро, будто с каждым ударом весел по воде хотел не только приблизиться к ляйсским камышникам, но и убраться подальше от воспоминаний Амбраса. При том, что день выдался прохладный и густая облачность мало-помалу спускалась к границе лесов, с Беринга градом лил пот. Не переставая грести, он пытался стереть с лица струйки пота, прижимал щеку к плечу и всякий раз украдкой косил глазом на Амбраса. Тот не двигался. Молчал, и не смотрел на него, и никакого знака не подал, даже не помахал в ответ, когда у края ляйсских камышников возник груженный вагонетками со щебнем понтон, а на нем черная, размахивающая руками фигура — паромщик; он суетился, что-то кричал — не то здоровался, не то спрашивал что-то, а они были пока слишком далеко, чтобы расслышать, — потом опять склонился над дощатой загородкой размером с собачью будку.

Там, в этом машинном отсеке, то и дело захлебываясь, стучал мотор, который Беринг с отцом много лет назад сняли с грузовика, напоровшегося на допотопную противотанковую мину, и поставили на камневозный понтон. Именно тогда он на практике постиг, как превратить автомобильный мотор в судовой движок, а впоследствии, в ходе бесчисленных профилактик и ремонтов, этот неуклюжий восьмицилиндровый двигатель мало-помалу сделался одной из его родных машин.

Паромщик, похоже, еще не оставил попыток запустить мотор. Через неравные промежутки времени из выхлопной трубы, которая, словно флагшток, торчала из кожуха движка, вылетал сгусток черного дыма, превращавшийся на ветру в мохнатый плюмаж.

Что бы там ни вышло из строя: дроссельный клапан, всасывающий циклон, фильтр, — Беринг издалека увидел, что отчаянные попытки паромщика машине только во вред, и закричал:

— Глуши! Глуши мотор, идиот!

Амбрас не обращал внимания ни на паромщика, ни на крики Телохранителя. Он поднялся на ноги, выпрямился в лодке во весь рост, как на картинке из кузнечихина календаря, но по-прежнему молчал. Лодка скользила по тончайшей, переливающейся всеми цветами радуги нефтяной пленке, которая рвалась под ударами весел и снова смыкалась в кильватере. Испуганные плеском весел, из камышей взлетели два баклана, чайки и лысухи.

Лодка с глухим стуком ткнулась в обшивку понтона, и паромщик наконец-то заглушил мотор, швырнул в дощатую загородку черную ветошь, протопал между вагонетками навстречу прибывшим и, пока Беринг крепил швартов к вбитому в борт железному кольцу, начал чертыхаясь расписывать загадочное повреждение: Черт бы ее побрал, эту машину! Вонючка хренова! Прямо посреди озера вдруг зачадила, будь она неладна, и перестала тянуть, обессилела, чертовка, и все тут... А этот дерьмовый понтон, набитый дерьмовыми камнями, как нарочно, угодил в Ляйсское течение и сошел с курса, несмотря на полный газ! А ведь у моорской пристани дожидается грузовик, черт его подери, единственный на этой неделе, и, хоть с грузом, хоть порожняком, он во второй половине дня, еще до вечера, уйдет обратно на равнину, иначе нельзя, нужно до захода солнца миновать контрольные посты.

Амбрас отстранил перепачканную маслом руку разъяренного мужика, быстро шагнул из лодки на понтон, оборвал болтовню паромщика, бросив:

— Отвяжись от меня! — и жестом указал на Беринга: — Ты ему рассказывай.

— Так ведь я и рассказываю ему! Ему!

Но Беринг не слушал. Он уже был наедине со своей машиной. Стоя перед открытой загородкой, запустил мотор и слышал лишь то, что доносилось из нутра этого вибрирующего, черного от смазки механизма. С каким самозабвением склонился он к рядам цилиндров — точно стук дизеля только и мог оградить его от воспоминаний о бешеном стуке в дверь квартиры, оградить от воспоминаний об ударах дубинок, что обрушились на застывшую в объятии пару, и об исчезновении женщины в красном платье. Грохот поршней все оттеснял в область неслышимого, в том числе и болтовню паромщика. Эта болтовня была просто пустяковым шумком за спиной.

Еще в бытность кузнецом, стоя в мастерской перед сломанной машиной, а не то распластавшись на спине под каким-нибудь тягачом, сдохшим посреди свекловичного поля, Беринг неизменно предпочитал послушать, чту говорит сама машина; рассуждения взбешенного или растерянного ее “эксплуататора” были ему без надобности. Что бы ни сообщали машиновладельцы за долгие часы ремонта — туманные догадки о причине поломки или же свои подробные жизнеописания, — все это никак не могло сравниться с явственным дребезжанием клапана, визгом клиноременной передачи или треском разболтанного уплотнительного кольца. В этом многообразии всевозможнейших рабочих шумов, которое для мира конских упряжек и ручных тачек было попросту (достаточно редким) рокотом мотора, для чуткого уха раскрывалась оркестровая гармония всех звуков и голосов механической системы. У каждого голоса, каждого пусть даже самого неприметного шороха этой системы было свое недвусмысленное значение, позволявшее делать выводы о том, хорошо ли функционируют ее стучащие, пыхтящие или посвистывающие детали.

Беринг вслушивался закрыв глаза. Он весь был внимание. Распутывал клубок перемешанных, наслаивающихся друг на друга шумов, добирался до начала каждой звуковой нити и слышал конструкцию машины. Точно слепой, он прощупывал топливопроводы и железные детали, которые много лет назад сам же и выковал по причине отсутствия запчастей, открывал и закрывал втулку для выпуска воздуха, слушал клокочущее дыхание машины в масляной ванне воздушного фильтра, тянул за трос, прибавляя газу, и снова отпускал, откручивал от цилиндров подводящие трубки и выдувал из них пронзительные звуки — все было в полном порядке, ни одной грязевой пробки, дизельное топливо беспрепятственно пульсировало в машине.

Воздух! Вот в чем дело. Мотору не хватало воздуха. Он не мог продохнуть. Чадил, кашлял, пытаясь глотнуть кислорода, пока поршни не замерли без движения, а топливо сгорало так скверно, что высвобождалась одна лишь копоть, но не сила. Странно только, что на холостом ходу мотор не показывал никакого дефекта, не стучал, не чихал, не плевался черной сажей. Зато если Беринг тянул за трос газа до упора, чтобы извлечь из движка всю его мощь, выхлопная труба выстреливала сгустком дыма. Именно тогда и разносился над озером лающий металлический кашель — и вместо того чтобы описать на воде кипящую брызгами богатырскую дугу, понтон вяло поворачивался на туго натянутой якорной цепи, словно демонстрируя камышовнику и затаившимся там чайкам, бакланам, белым цаплям и лысухам свой мертвый груз: вагонетки, полные коренной породы — зеленого, раздробленного в щебень, взорванного и разбитого гранита; это был щебень для насыпей и дорог, что где-то строятся и куда-то ведут, только не сюда, не к этому озеру, не в эти горные долины, не через перевалы Каменного Моря. Каждый камень этого груза, медленно кружащего под серым небом в ляйсском камышовнике, напоминал о моорском бездорожье и оторванности от большого мира, о пустой железнодорожной насыпи, о грейдерах и проселках, по которым никуда не уйти.

Недуг машины Беринг установил, как только разнял крепежные кольца на воздушном шланге, который закачивал грязный наружный воздух в камеру фильтра, в бурлящее масло, откуда очищенный воздух всплывал в черных пузырях и впрыскивался в огонь цилиндров. Этот шланг соскочил с головки всасывающего циклона и, как ампутированный орган, провалился в металлическое нутро. Выудив его, Беринг обнаружил столь пустячную поломку, что паромщик, который как раз в ту минуту сворачивал самокрутку, настоящего ремонта вовсе не заметил.

Стоя спиной к ветру, паромщик прикрывал ладонью пламя спички и пытался закурить, когда машина неожиданно взревела во всю свою былую мощь. Порыв ветра дунул курильщику в горсть и погасил огонек. С удивленным возгласом, тотчас перешедшим в перхающий смешок, паромщик обернулся к Берингу:

— Как же это?.. Как ты его?..

Собачий Король сидел в рулевой рубке и едва приподнял голову, когда понтон начал рвать якорную цепь. Тень перепуганной стаи чаек скользнула по камышам и вагонеткам. Кильватерная струя вскипела пеной.

Беринг отпустил трос газа и в затихающем реве на миг отдался во власть того дивного, быстролетного чувства облегчения, которое охватывало его только после решения какой-нибудь механической проблемы, и ни удержать его, ни продлить было невозможно. В такие мгновения было безразлично, искал ли он решение часами, сутками или затратил на поиски всего-навсего несколько минут, — как только под его руками поврежденная механическая система опять начинала работать безупречно, он испытывал нечто сродни той победной легкости, какую угадывал лишь у взлетающих птиц. Ему бы только оттолкнуться от мира, и тот уплывет у него из-под ног.

Нынче на пароме все кончилось мелким вмешательством: дефект таился в воздушном шланге. Изоляционное покрытие на внутренней его поверхности начало отслаиваться и местами уже висело лохмотьями. В слабом воздушном потоке холостого хода эти лохмотья трепетали и развевались, не препятствуя сгоранию топлива, а вот на полном газу становились подобием заслонки клапана, которая, точно ладонь, накрывала разинутую пасть воздушного фильтра и душила в цилиндрах зажигание.

Берингу даже не пришлось спускаться в лодку за инструментом, ящик так там и остался. Широкого лезвия складного ножа оказалось вполне достаточно, чтобы выскрести из шланга пересохшие лохмотья изоляции, а потом закрутить винты крепежных колец.

Понтон покачивался в камышах, готовый плыть дальше. Паромщик, стоя возле дощатой загородки, поминутно восклицал: Лучше, чем было! Мотор работает лучше прежнего. Но Амбрас, с виду безучастный, восседал в рулевой рубке на стопке пустых мешков и листал заляпанный соляркой фрахтовый журнал. Паромщик заспешил, ему не хотелось понапрасну терять время. Кашляя и отплевываясь, будто хворь машины после ремонта перекинулась на него, он скрючился над якорной лебедкой и поднял из озера железного паука. Беринг едва узнал изъеденную ржавчиной, облепленную ракушками штуковину. А ведь он и сварил этот якорь в первый год своего ученичества, сварил из траков разбитого танка, снабдив четырьмя железными щупальцами с крючьями на концах.

Когда этот цепной железный паук лязгнул о бортовую обшивку, Беринг увидел свое детище в черной оплетке дырявого взгляда, в трепетной оболочке из мрака, увидел сквозь эту тьму, как серебристые, тонкие струйки сбегают по сварным швам и каплями падают в озеро. Острия щупалец он тогда без чужой помощи и подсказки отковал в форме крючьев. А швы-то с огрехами. Теперь бы он заварил их куда лучше. Но времена “швейных” работ миновали. Наверняка и навсегда. Он был вооружен. И жил в Собачьем доме. Горн был потушен.

Не вставая с мешков, Амбрас бросал Телохранителю команды: Эй! Поди сюда. Слушай! Он, Амбрас, останется здесь. Есть кой-какие дела на пристани и в моорском секретариате. А Беринг пускай возвращается на виллу и опять займется шпингалетами и дверными замками, и — слышишь! — чтоб не совал нос в те комнаты, куда его не приглашали.

В голосе Амбраса не было уже ничего от той надломленности, что слышалась в нем во время рассказа, в лодке. Он опять звучал резко и холодно, как в дни покаянных сборищ на плацу или из мегафона в каменоломне.

— Я только запер ставню! — крикнул Беринг, перекрывая рев мотора, и спрыгнул в лодку. — Я ничего не трогал. Ничего!

Но Собачий Король говорил с Телохранителем так, словно сожалел, что в минуту слабости доверил ему не только тайну своего увечья, но и без вести пропавшую любовь. Говорил таким ледяным тоном, словно одна эта поездка в ляйсские камышовники и показала ему, что растрогать Телохранителя способна скорее уж сломанная механика, но не сломанная жизнь: после стольких речей, листовок и посланий великого Линдона Портера Стелламура, после несчетных покаянных и поминальных церемоний в глухих приозерных деревушках и на Слепом берегу этот первый и единственный из моорских мужчин, которого Амбрас удостоил своим доверием, тоже предпочел слушать стук и грохот машин, а не голос памяти.

 

20. Игрушки, простои и разорение

Ранней осенью этого года и во время уборки свеклы в октябре немногочисленные машины приозерья стали выходить из строя по причине всевозможных поломок. Намертво вгрызались друг в друга зубчатые ободья, ломались маховики, распредвалы и поршневые кольца, однажды утром даже стрелки больших часов на пристани, звякнув, отвалились от циферблата и канули в озеро; не щадил износ и простенькие обоймы для подвески труб, и шплинты, и регулировочные винты, и стальную ленту. То на лесопилке, то в свекловодческом товариществе, то на камнедробилке снова и снова приходилось на целые дни, недели, а порой и навсегда заменять якобы незаменимый грузовик воловьей упряжкой, а вконец изношенный транспортер — лопатами, тачками и голыми руками.

Машины! Год от году машины становятся все ненадежнее, говорили в пивнушке у пристани, в моорском секретариате и вообще повсюду, где заходила речь о простоях и о беге времени. Кто рассчитывает пахать тракторами и убирать урожай паровыми жатками, тому вскорости впору будет камнями питаться. Лучше уж кляча в хомуте — и вперед через поле по щиколотку в грязи, чем без горючего и запчастей, но на мощном тягаче...

Большие надежды, воспрянувшие было весной, когда спустили на воду “Спящую гречанку”, не сбылись: “Ворона” Собачьего Короля так и осталась первым и последним лимузином, который громыхал по моорской щебенке. Рядом с прогнившими кабриолетами в гаражах бывших господских дач стояли мулы и козы, а обитатели приозерья и все, кто поневоле жил под сенью Каменного Моря, по-прежнему добывали и свои машины, и запчасти к ним либо на свалках армейской техники, либо в “железных садах” вроде того, что глубже и глубже врастал в одичавшую землю на Кузнечном холме.

Новым в приозерье было и оставалось только старое: каждый кусок металлолома, будь он хоть узлом завязан, хоть ржавчиной разъеден, надлежало поместить в масляную ванну, вычистить щеткой, отшлифовать, выправить напильником и кувалдой и снова пускать в ход, пока износ вообще не поставит крест на использовании и не останется утиль, годный разве что на переплавку. “Железные сады” вокруг домов и усадеб неуклонно росли, но количество полезных запчастей в них столь же неуклонно убывало, а хаагская плавильня, единственная на все приозерье, давала низкосортный металл, который с очередной переплавкой еще больше терял качество и прочность.

Вдобавок и профилактический уход, и ремонт, и превращение лома в огненно-текучий расплав, который надо было отлить в новые формы, требовали сноровки и особого инструмента, каким располагали весьма немногие мастеровые. Каждый из них волей-неволей был и кузнецом, и механиком, и слесарем, а то и литейщиком; иные хуторяне дошли до того, что уже почитали их как этаких шаманов, которые, всего лишь починив дизель-генератор, могли поднять усадьбу в залитую электрическим светом современность, а могли и снова утопить ее в потемках минувшего.

Самым широко известным и популярным из этих механиков все еще оставался молодой моорский кузнец — по крайней мере до нынешней осени. Хотя он и отказался от своего наследства и скрылся в Собачьем доме, но в первые недели и месяцы новой службы был вполне достижим даже за колючей проволокой виллы “Флора”, и его нет-нет да и вызывали чинить поломанные машины. Однако именно теперь, когда простои и аварии резко участились, он головы не поднимал, если кто-то окликал его через колючую проволоку: Кузнец, пособи, а?! С тех пор как стал чуть ли не сиамским близнецом Собачьего Короля и прямо на глазах у одного камнелома в карьере даже башмаки шнуровал этому армейскому шпиону и щеткой вычесывал пыль из волос, чертов кузнец и на имя-то свое не отзывался.

Окрестные машиновладельцы, в том числе ляйсские и хаагские, долго не оставляли попыток подарками и просьбами выманить его из виллы “Флора” обратно к верстаку, к горну и наковальне, обратно в “железный сад” высоко над озером. Сколько раз эти просители торчали у колючей проволоки виллы “Флора” с маковыми рулетами, с копчеными лещами, с большущими кусками шпика, с корзинами груш и грибов, поджидая, чтобы кузнец вышел на веранду, подъехал на “Вороне” или появился на дороге от лодочного сарая, обок Собачьего Короля. Некоторые притаскивали с собой в мешке сломанные детали машин и нарывались на собачьи зубы, когда норовили подсунуть эти штуковины на подъездную дорогу: может, кузнец хотя бы мимоходом бросит на них взгляд, а то и совет какой даст. Однако ж кузнец, которого теперь и паромщик, и работяги в каменоломне звали между собой Телохранителем, не поддавался ни на просьбы, ни на посулы. Только по особому распоряжению Собачьего Короля или когда проситель умудрялся уговорить Бразильянку замолвить о нем словечко, он изредка соглашался исправить какой-нибудь механизм. Всем прочим машиновладельцам он категорически отказывал, иных гнал прочь, пригрозив, что спустит собак, а не в меру настырного солевара, который трое суток кряду подкарауливал его утром на пристани с электрогенератором от грузовика, он так резко оттолкнул, что бедолага оступился и навзничь рухнул в воду.

Беринг не желал больше заниматься железным хламом своих кузнечных лет. Конечно, страсть ко всякого рода механике была в нем неистребима, но запущенные моорские машины, эти мутанты, эти железные уроды, прошедшие великое множество переделок и за десятки лет ломаные-переломаные всякими руками и ручищами, демонстрировали ему теперь в первую очередь собственный его изъян: пристально и пытливо вглядываясь в разъеденные корпуса двигателей, в треснувшие головки цилиндров, в покрытые нагаром свечи зажигания, в намертво спекшиеся шестерни и ржавые шарниры, он больнее и горше, чем при любой другой работе, ощущал слепое пятно, дыру в своем мире.

Возможно, так происходило просто из-за того, что дни становились короче, из-за общей нехватки света или из-за прямо-таки несокрушимой облачности этих недель, но вместо причины механического дефекта, вместо болтов, пружин и отверстий он иногда видел только это неизбывное слепое пятно в своем глазу. Когда в такие часы еще и какой-нибудь нетерпеливый машиновладелец пялился ему через плечо и терзал расспросами о продолжительности ремонта, злосчастное пятно в глазу, бывало, расползалось тучей сажи. С каждым неудачным ремонтом, с каждой допущенной ошибкой — а такое случалось, когда машиновладелец наблюдал, как он глядит в пустоту и ощупью ищет крохотные детальки, — росла опасность, что дыра в его мире не останется тайной для других.

Только занимаясь своими собственными, хорошо знакомыми механическими созданиями, он не нуждался в свете дня, а уж тем паче в соколиных глазах. Сломайся “Ворона”, генератор на вилле “Флора” или механизм его пистолета, он вслепую отыщет любой изъян, распознает его просто по звуку — и вслепую же все исправит. За многие, многие часы филигранной механической работы он удлинил обойму пистолета и тем увеличил его огневую мощь до двадцати с лишним выстрелов, и слепое пятно ему при этом особых неудобств не доставило.

Ведь как ни малы были детали какого-нибудь механического устройства, над которым он тайком трудился в сарае Собачьего дома, — если тьма скрывала от него некое отверстие, он руками видел то, что нужно, или слышал ослабевшую пружину, люфт шарнира; зрение было тут без надобности. Ему казалось, будто нынешней осенью кончики его пальцев день ото дня набирают чувствительности, а слух — безошибочной, подчас болезненной остроты, и поэтому он начал при каждом удобном случае надевать перчатки, а бурными октябрьскими ночами, когда вся земля вокруг стонала, гремела и выла, точно какая-то органическая машина, стал затыкать уши ватой и воском.

В иные дни, когда в одиночку громыхал на “Вороне” по взлетной полосе старого аэродрома и в мгновения наивысшей скорости отдавался иллюзии полета, он порой на несколько захватывающих секунд добровольно отрекался от зрительного образа мира, закрывал глаза и летел вперед в ни с чем не сравнимом восторженном упоении. Через четыре-пять ударов сердца он открывал глаза, всегда у той же облезлой черты ограждения, — слепого пятна словно и не было. Тогда взлетная полоса лавиной растрескавшегося асфальта, грохоча и бушуя, мчалась сквозь него, будто сам он был бесплотен, как воздух, который его нес.

Моор не узнавал этого кузнеца, этого Телохранителя: парень бросил на произвол судьбы свое наследство, и душа у него не болела, когда “сдохший” тягач ржавел на поле во время жатвы, зато он частенько находил время шастать на “Вороне” в Самолетную долину и пускать на ветер солярку, гоняя взад-вперед по взлетной полосе. Кто-то из овечьих пастухов якобы видел однажды, как кузнец стрелял там наверху по шайке сборщиков цветного металла, которые налетели на него возле ангара и решили задержать — дубинками и железными прутьями: он, дескать, на полной скорости палил из открытого окошка по мародерам, обвешанным мотками кабеля и медного провода. Промазал, правда. Никого не ранил. Но стрелял не раздумывая. И неудержимо умчался прочь на своей “Вороне”.

Каменотесы и камнеломы, которые на борту “Спящей гречанки” ежедневно переправлялись на Слепой берег, а вечером, на обратном пути, частенько глушили шнапс, только и судачили что о кузнецовом преображении, тема эта была воистину неисчерпаема: ясное дело, парню куда приятнее прокатить Бразильянку на “Вороне” по набережной или доставить ее от водолечебницы к Собачьему дому и обратно, это вам не горн раздувать. Бразильянка вертит мальчишкой как хочет. К празднику урожая он ей, вишь ты, ветрячок поставил на крыше метеобашни, да не простой, а с музыкой: в зависимости от силы ветра эта штука вызванивает на металлофоне первые три такта трех разных песен и вдобавок зажигает ветроупорную лампу. Или вот ночью в канун Дня поминовения усопших запустил над виллой “Флора” электрического змея — это хитрое устройство из прутьев, проводов и парашютного шелка повергло в панику процессию кающихся, которые с поминальными свечами шествовали вдоль камышовых зарослей, и довело собак до полного исступления. От их воя, считай, половина Моора до утра глаз не смыкала. А еще дня через два-три среди сосен в парке Собачьего дома шныряли механические куры не то фазаны из бумаги и проволоки — игрушечные птицы!

Этот ненормальный в игрушки играл на вилле “Флора”, меж тем как моорские машины одна за другой выходили из строя и останавливались, даже механизм потерявших стрелки пристанских часов превратился в уляпанную птичьим пометом голубятню. А Собачий Король еще и полную свободу действий ему предоставил: и “Вороной ” он распоряжается, и пропуска подписывает, и над работами в карьере иной раз надзирает, а управляющий знай посиживает на складном стуле возле конторского барака и горы в бинокль обозревает.

Но где бы в Мооре ни заходила речь о кузнеце и его преображении, непременно возникали споры по поводу того, кто же довел его до этих безумств: Бразильянка, твердили одни, Бразильянка, больше некому, она ведь пускала его к себе на метеобашню, а до сих пор туда ни один из моорских и соваться не смел. А лошадь, которую парень привел из кузницы в Собачий дом, кто у него выманил? Опять же она. Бразильянка эта. Только свистнет — он мигом тут как тут. Теперь вот она разъезжает на его лошади по своим контрабандистским тропкам, а мул тащится следом, с вовсе уж неподъемным грузом. Поди, хорошо расплатилась за лошадь-то! Ясное дело, от этакой платы и камнеломы, и каменотесы, и свекловоды не отказались бы.

Бразильянка? Ну что чепуху-то молоть! — говорили другие. По сути, сманил кузнеца с холма не кто иной, как Собачий Король, он один. Этот беглый арестант и сам ненормальный. Сперва сделал кузнеца аккурат таким же, как его кобели, коварным, нерадивым и злобным, а потом выставил его как заслон между собой и всем миром. И теперь... попробуй-ка даже просто поговорить с управляющим — не тут-то было! Мимо этого Телохранителя нипочем не пройдешь. Он, видно, должен ограждать хозяина не только от пьяных боевиков и мародеров, но вообще от всех, кто вздумает по дороге в каменоломню или в секретариат спросить о чем-нибудь или изложить жалобу.

Приозерная глухомань полнилась слухами и домыслами, но Амбрас не обращал на них ни малейшего внимания. Пускай Моор болтает, а если угодно, хоть мотыги себе кует из обломков “сдохших” машин — Собачьему Королю эти слухи были, как видно, столь же безразличны, как и простаивающая техника и вообще вся современность. Амбрас страдал не от современности.

Осень выдалась необычно холодная, сырая, и боль в плечах донимала его сильнее, чем при всех переменах погоды, случавшихся со дня пытки. Иной раз он был как парализованный — Телохранитель волей-неволей не только причесывал его, но и помогал ему одеваться и раздеваться. И даже когда горящие огнем суставы позволяли Амбрасу поразмыслить о странном поведении Беринга, он воспринимал отвращение, с каким парень в последнее время относился к ремонту до предела изношенной сельхозтехники, совсем иначе, нежели Моор, — он видел в этом признак растущего благоразумия, симптом затухания упрямой механической страсти, которая начиналась и кончалась на свалках. Пока Беринг держал на ходу генератор виллы и мотор “Вороны”, а при необходимости и руки Амбрасу заменял, он был волен помогать приозерным машиновладельцам или гнать их взашей и мастерить ветрячки и подвижные модели птиц, чтобы собаки потом в клочья драли всех этих бумажных кур. Такие забавы порядку в Собачьем доме не помеха. Боль, боль в его, Амбраса, суставах — вот что по-настоящему разрушало этот порядок, а в первые ноябрьские дни даже грозило порой вконец его запутать.

Иногда Амбрасу помогала Лили. Если она приходила на виллу “Флора” в часы приступов боли, он соглашался, чтобы она опрыскала и растерла ему плечи спиртовой эссенцией из моховых спор, арники и ветреницы и тем погасила жгучую боль.

В такие дни Беринг видел не только метины пытки на обнаженной спине хозяина, лиловые полосы рубцов, старые следы палочных ударов и хлыста... Прежде всего он видел пожилого человека, мерзнущего в холодной кухне и страдающего от боли. А еще видел руки Лили, кружащие по этой испещренной шрамами коже, — это не были руки возлюбленной. Ведь при всей бережности ее прикосновений Лили просто помогала этому мерзнущему человеку, помогала, как и тот, кто вычесывал из его волос каменную пыль. Здесь не было ласки, только давняя дружба между Собачьим Королем и его приятельницей с берега. Или не более чем сострадание?

Амбрас молча сносил все Лилины манипуляции, когда однажды морозным днем Беринг впервые увидел его таким поникшим, таким обнаженным на кухонном стуле. Держа в одной руке стеклянный флакон, а в другой — тряпицу, Лили как раз наклонилась над ним и капала на спину жидкость; тут-то и вошел Беринг. Бурыми, путаными струйками эссенция растекалась по Амбрасовым шрамам. Не колеблясь и не раздумывая, словно выполняя приказ, Беринг шагнул к Лили, взял у нее тряпицу и начал промокать ручейки на этой израненной спине. Лили остолбенела, но только на мгновение. Потом она кивнула, приняв помощь Телохранителя.

После этой внезапной, безмолвной послеполуденной близости Беринг начал мало-помалу отдавать себя во власть Лили. Он открывал ей свою тоску, вызываясь под всяческими предлогами то проводить ее из виллы “Флора” домой к озеру, то отвезти на “Вороне” до берега, или в Моор, или еще куда-нибудь. В надежде еще раз приблизиться к волшебству концертной ночи он предлагал ей все, что имел и чем мог распоряжаться, и теперь, вооружившись тряпицей, приходил ей на помощь всякий раз, когда она пыталась облегчить Амбрасу боль. Он сделал для нее защитные решетки на окна в нижнем этаже метеобашни, подковал мула, который по дороге через Ледовый перевал потерял две подковы, а когда Лили дней шесть-семь не появлялась в Собачьем доме, отвел к водолечебнице свою лошадь, привязал ее к перилам Лилина обиталища и крикнул наверх, что у него нет времени ходить за скотиной, с “Вороной” забот хватает, и поэтому лошадь он дарит ей. А увидев, как она восхищается подвижной моделью крыла хищной птицы, которую он показывал ей на веранде, к следующему разу приготовил новый сюрприз: в сосновой аллее на подходах к вилле навстречу Лили выпорхнул механический фазан.

Однажды, сопровождая Амбраса и моорского секретаря в инспекционном обходе, он отыскал в развалинах гостиницы “Бельвю” металлофон. Секретарь вспомнил, что этот погребенный под кирпичными обломками музыкальный автомат когда-то до войны вызванивал отдыхающих к завтраку, обеду и ужину. Хотя закон о мародерстве касался и любого металлолома, найденного в развалинах, Амбрас позволил Телохранителю забрать эту штуковину с собой, а была она большая и тяжелая, вроде железной швейной машинки. За верстаком в сарае виллы “Флора” Беринг наладил музыку, потратив на это всего один вечер. Услышав непритязательный перезвон, Лили только посмеялась над душещипательными мотивчиками; тогда он еще много вечеров кряду колдовал над валиком, и в конце концов автомат стал наигрывать первые такты трех песен Паттоновского оркестра. Теперь Лили захлопала в ладоши и тотчас предложила в обмен бинокль — он даже заикнуться не успел, что это подарок.

Сделка состоялась, и металлофон водворился между стропилами метеобашни, но уже в виде хитроумно усовершенствованного механизма, который умел вызванивать и штормовое предупреждение: Беринг подсоединил металлофон к ветрячку, и в зависимости от силы ветра тот не просто включал мигалку, а еще и вращал валик, потому-то из руин водолечебницы звучали над озером те или иные песни. Штормовой сигнал был виден и на Слепом берегу, а музыка при восточном ветре долетала аж до ляйсских камышников.

После первых же октябрьских бурь Моор возненавидел этот перезвон. Мало того что он всегда предвещал ненастье, это бы еще полбеды, так ведь в нем громко, на всю округу, разносилось доказательство, что у Беринга вполне бы достало сноровки еще до белых мух наладить все поломанные машины. Но в эти холодные недели Телохранитель трудился для одной только Лили. Проведя без сна две-три ненастные ночи, Лили попросила отсоединить металлофон от ветрячка и установить его в комнате, на большом кофре под картой Бразилии, точно на алтаре. Беринг сделал как велено.

В половине ноября иные из деревенских машиновладельцев решили обойтись своими силами и начали растаскивать заброшенный “железный сад” и запчасти из мастерской на Кузнечном холме. Они совали старому кузнецу копченую рыбу, шнапс и плесневелый табак, а не то образки Девы Марии и святые реликвии для его жены, помешавшейся на Богоматери, — и забирали смазанные подшипники, наборы шурупов и болты из нержавейки. Кузнец, ощупью бродивший по дому за такими визитерами, усматривал в этой меновой торговле, которую вел с полнейшим отсутствием деловой хватки, прежде всего кару для наследника: вот и пускай все его добро, все эти бесценные запчасти пропадут пропадом, разойдутся среди всяких там скотников да щебенщиков!

Сборщики металлолома живо пронюхали, что старик берет в обмен за железо все, что ни дай. А он напивался выменянной рябиновки и спирта и потом, сидя на наковальне, часами распевал солдатские песни; копченую рыбу, образки Девы Марии, посеребренную ключицу какого-то мученика и прочее он относил в подпол, жене. Кузнечиха в путах своих четок сидела на глинобитном полу, с пьяным не разговаривала, ни к реликвии, ни к рыбе не прикасалась. За ночь крысы либо куницы утаскивали гостинцы.

Когда Лили с благотворительными пакетами из виллы “Флора” раз в месяц поднималась на Кузнечный холм, в этих пакетах там словно бы и нужды не было, а кузнец громко рассуждал сам с собою. Видеть он ее не видел, да и слушать давно не слушал, хоть она с ним, бывало, и заговаривала. Иногда в кладовке обнаруживались пакеты прошлого месяца — так и лежали нетронутые. Раз по десять, а то и больше повторяла она какой-нибудь свой вопрос, тогда только старик наконец отвечал, говорил: Все путем, ничего не надо, все у нас есть, барышня. Спасибо, что зашли... (Пускай эта Бразильянка видит, что человеку, прошедшему Сахару и войну, ничего не надо от убийц и перебежчиков, пускай доложит там, в Собачьем доме, что последний моорский кузнец, не в пример своей полоумной жене, ничегошеньки от наследника не ждет.)

Полки с запчастями быстро пустели, а “железный сад” растащили еще до первого снега. Под конец даже наковальня исчезла в тележке сборщика металлолома. Кузнецу было все равно. Хоть растаскивай усадьбу по винтику, как сломанную машину, — наследник-то не вернется. В доме царил ледяной холод. Куры иногда несли яйца в хворосте, который без дела лежал в дровяном ларе. Плиту сутками не топили.

Когда последняя попытка уговорить жену выйти из потемок закончилась неудачей, кузнец махнул на все рукой, а в итоге бросил топить и железную печурку, которую за неделю до Рождества сам же оттащил в подпол. Там внизу, в глубине, воздух как бы не испытывал температурных колебаний, словно вода на дне озера, — летом он не раскалялся, в мороз не остывал, хотя, несмотря на суровую зиму, когда быстрые горные речки и те замерзли, а хаагский водопад превратился в этакий памятник самому себе, кузнецу иногда казалось, что во тьме подпола становилось день ото дня теплее, день ото дня приятнее. Спускаясь туда, чтобы наполнить женин кувшин водой, а продуктовую корзинку — съестным, он, бывало, с полчасика и поболе сидел на корточках между бочонками и слушал, как жена шепчет свои молитвы. И чувствовал тогда уют и тепло, наверху-то он об этом давно уж забыл, в этом снежном свете, который виделся ему всего лишь чугунно-серым отблеском.

Когда под Новый год он три дня лежал хворый, в жару, и куры в поисках корма топтались по его перине, какой-то сердобольный посетитель протопил в горнице изразцовую печь.

Старик что-то невнятно бормотал, но посетитель так и не понял, с какой стати нужно тащить в подпол воду и хлеб, однако ж в уплату за то, что протопил печь, прихватил три бутылки шнапса, коробку подковных гвоздей, топор и овчинный полушубок, а на прощание рассказал болящему, что во время налета бритоголовых был убит моорский угольщик.

— Знали бы эти плешаки, что ты тут один-одинешенек за печкой лежишь! — говорил посетитель. — Скажи спасибо, что они про это не ведают. Собачий Король велел облаву устроить на мерзавцев, радиограмму на равнину послал, а Телохранителя отрядил на собрание, чтоб объявил всем: мол, карательная экспедиция на подходе...

Кузнец не очень-то понимал, о чем ему рассказывают, но согласно кивал.

Через десять дней после кремации угольщика — она была совершена по обряду общины кающихся перед каменными буквами Великой надписи и закончилась развеиванием пепла над озером — на моорской набережной появилась армейская колонна в белых маскхалатах. Во время состоявшейся перед секретариатом церемонии подъема флага Беринг насчитал больше восьми десятков солдат. Базовый лагерь, по обыкновению, разместился в руинах гостиницы “Бельвю”, и в ближайшие дни большие и малые отряды методично прочесывали округу. Угольщиковых убийц они, правда, не нашли, но в заброшенных соляных копях под Ляйсом взяли под стражу семерых бродяг, а у лесной дороги в Самолетную долину совершенно случайно обнаружили склад боеприпасов, оставшийся с военных лет: многие тонны забытых артиллерийских снарядов, ручные противотанковые гранатометы и мины из арсеналов врага, побежденного десятилетия назад. Вход в пещеру был запорошен снегом и почти не виден под слоем промерзшей земли, а расчистили его только потому, что не в меру бдительный сержант принял обледенелый лисий капкан у обочины за взрывное устройство и поднял тревогу.

С согласия Амбраса и вопреки протестам моорского секретаря, который опасался непредусмотренного ущерба и пострадавших, капитан, осуществлявший командование карательной экспедицией, приказал взорвать этот склад, и целых три дня по заснеженным улицам Моора, гремя цепями противоскольжения, разъезжал армейский джип. Из укрепленного на крыше динамика беспрерывно тарахтели военные марши и предупреждение, что двадцать второго января, в одиннадцать ноль-ноль, произойдет большой взрыв и ожидается мощная ударная волна. Окна следует выставить или хотя бы открыть, а оконные проемы забить досками; самим же моорцам лучше всего укрыться в подвалах и иных убежищах. Размеченный красными флажками пустырь от опушки леса до окраинных домов Моора весьма опасен, поскольку ничто там не гасит ударную волну, и по этой причине объявляется запретной зоной — доступ туда категорически воспрещен. Если к моменту взрыва кто-нибудь окажется на открытом месте вблизи от этой зоны, ему необходимо лечь в снег и открыть рот, во избежание разрыва барабанных перепонок.

Утром двадцать второго января, в день св. Винсента Сарагосского, Моор точно вымер — ни людей, ни животных, лишь метельная круговерть гуляла по улицам. “Спящая гречанка”, засыпанная снегом, стояла у причала; даже работы в карьере были прекращены.

Около одиннадцати прояснилось. Воздух мерцал и искрился, насыщенный крохотными ледяными кристалликами; ни звука, ни движения кругом, словно никакого взрыва и не предвидится. Когда из-за туч выглянуло солнце, все окрест полыхнуло таким блеском, что Собачий Король, едва не ослепнув, заслонился рукой; вместе с Берингом и двумя армейскими агентами он стоял у заколоченного досками окна моорского секретариата и в узкую смотровую щель глядел на голый склон (до него было без малого два километра), где через несколько минут воздвигнется огненный купол. Четыре его пса кемарили в тепле возле железной печурки, которая высилась в полумраке этакой черной колонной.

Секретарь нервничал. Поминутно шуровал в топке, угощал гостей кофе без сахара и сушеными яблоками и твердил, что направит протест на равнину, верховному командованию. Армейских агентов он пригласил в свою закопченную контору, чтобы они воочию увидели взрыв и засвидетельствовали возможный ущерб; Амбрас пытался успокоить его: дескать, на этаком расстоянии моорским домам вообще ничего не грозит. Заграждение — совершенно излишняя предосторожность. Немножко ветра моорцам не повредит.

Беринг чувствовал на лбу теплое прикосновение ослепительного зимнего света, проникавшего сквозь смотровую щель внутрь их бункера, и поначалу решил, что цепочка крохотных фигурок, внезапно возникшая вдали, у самой границы запретной зоны, — это солдаты. Наверно, заканчивают подготовку к взрыву и вот-вот опять исчезнут среди сугробов. Но взгляд в бинокль сказал другое: это процессия кающихся, да-да, она самая, ее ни с чем не спутаешь — двадцать, двадцать пять, тридцать человек в полосатых робах, с измазанными сажей лицами. И никакого убежища вокруг — разве что слепое пятно в его глазу; с флагами и транспарантами они направлялись прямехонько к снежному полю, словно красные флажки, трепетавшие там на ветру, как раз и указывали им дорогу.

— Что это за кретины прутся в зону? — спросил Амбрас, забирая у Телохранителя бинокль.

— Их там десятка три, не меньше, — сказал Беринг. — Как минимум три десятка. Может, эти, из Айзенау.

— Ага, из Айзенау! — упавшим голосом воскликнул секретарь.

Пожалуй, и впрямь эти, из Айзенау. Айзенауские соляные копи находились в Каменном Море на такой высоте, что в тамошнем поселке, вероятно, не слыхали предупреждения о взрыве. Снегу навалило столько, что в последние дни вряд ли кто спускался оттуда к озеру, а уж моорцам тем более не с руки тащиться в этакую даль, чтоб рассказывать приозерные новости... Определенно айзенауские, больше некому. Пробились через заносы. Они всегда приходили двадцать второго января, в день святого Винсента, из своей соляной долины на Слепой берег, возлагали венки к подножию Великой надписи и на каждой каменной строке зажигали целые букеты факелов. Как напоминание о том, что комендант барачного лагеря при камнедробилке был уроженцем Айзенау и однажды двадцать второго января лично отправил в заминированную штольню девяносто участников неудачного побега, а затем приказал ее взорвать.

Остальных узников лагеря привели тогда к устью штольни, и они, построенные шеренгами, стояли на морозе и смотрели, как беглецов загоняют в гору. Потом “погонщики” вышли наружу. Потом несколько минут было тихо. А потом черная каменная пасть штольни вдруг взревела, изрыгая на строй заключенных обломки скал и пламя, и могучая ударная волна разметала их ряды. Когда дым рассеялся и ледяная пыль сыпалась на очевидцев, пасть уже сомкнулась навеки.

— Вот кретины, — повторил хаагский агент Армии и покосился на Собачьего Короля, словно ожидая одобрения. Кающиеся успели меж тем далеко углубиться в “красную” зону.

— Поболе трех десятков будет, — сказал агент и вполголоса досчитал почти до сорока. О предупреждении айзенауские, может, и не слыхали, зато про солдат слыхали, потому и явились такой многочисленной группой. Армия по-прежнему благоволила к стелламуровским процессиям и порой премировала их участников топливом, сухим молоком и батарейками.

— Давай бегом, — сказал Собачий Король своему Телохранителю. — Если можешь, давай бегом туда, останови их, чтоб дальше ни шагу. Скажи, пускай зароются в снег. А ежели они молятся и поют, пускай рот не закрывают. Скажи им: пускай рот не закрывают.

Устремившись из сумрака секретариата в слепяще-яркий зимний день, Беринг не думал ни о кающихся из Айзенау, ни об ударной волне, ни об угрозе осколочного дождя. Он думал о лице Лили, о ее глазах, о ее взгляде, который полетит ему навстречу, когда Амбрас станет рассказывать ей, как он бежал по снегу. “Надо было видеть его... — возможно, скажет Амбрас. — Надо было видеть, как он мчался по сугробам к этим кретинам”.

Снег был сухой и зыбучий. В иные сугробы Беринг проваливался по пояс и, добежав до красных флажков, вконец запыхался. Ему казалось, что на таком расстоянии кающиеся наверняка услышат его, и он начал кричать. Но в этакую стужу и из-за одышки голос его был слишком слаб для здешнего белого простора. Хотя над головой раскинулось безоблачное синее небо, ветер срывал снежную пыль с гребней сугробов, окутывал ею Беринговы крики и уносил туда, откуда он явился. Стойте! Остановитесь! Остановитесь, черт вас возьми! Кающиеся не слышали. Упорно шагали навстречу незримому вулкану.

Делать нечего, придется идти за ними, в глубь запретной зоны. Вот болваны! Увлекают его в грозную бурю, под град осколков. Теперь он все же страшился могучей бури, ведь однажды, после того неудачного взрыва в карьере, притом без всякого предупреждения, им с Собачьим Королем уже довелось пережить удар этой стихии. Тогда ему повезло, он всего-навсего вычесывал пыль из волос хозяина. Но тот камнепад, поди, пустячок по сравнению с адом, который грянет с минуты на минуту. А назад разве повернешь? На глазах у свидетелей, собравшихся в моорском секретариате, на глазах у Собачьего Короля, неотрывно наблюдающего за ним в бинокль? Поворачивать уже поздно. До измазанных сажей лиц вдалеке теперь ближе, чем до наблюдателей за заколоченными окнами секретариата. Давай бегом, если можешь. Собачьему Королю хотелось, чтобы он продемонстрировал на этом белом просторе свою силу? Надо идти вперед.

Ковыляя по сугробам, пытаясь бежать, он выхватывает из снега красный флажок и отчаянно размахивает им в воздухе. Добирается наконец до следов, оставленных процессией, но и по этой дорожке, которую быстро заметает снегом, продвигается вперед крайне медленно. Дышать нечем — крикнуть невозможно. Одиннадцать часов. На моорской колокольне бьют часы; с такого расстояния звуки эти все равно больше похожи на удары молота по наковальне, чем на колокольный звон. После заключительного удара, в тишине между завывами ветра, Берингу уже слышны песнопения кающихся, он останавливается перевести дух, а голоса по-прежнему нет. Давай бегом, если можешь.

Лишь теперь он вспоминает, что голос-то ему вовсе не нужен. Со злости, что никак не догонит процессию, он рвет из-под меховой куртки пистолет, вскидывает его высоко над головой и стреляет в зимнее небо. Если гром выстрела не только переполошит этих болванов впереди, но и выдаст Армии обладателя огнестрельного оружия — пускай, ему все равно. Главное, чтобы эти там остановились, чтобы унялась одышка и чтобы миссия, возложенная на него Собачьим Королем, была выполнена.

Ну наконец-то: кое-кто из кающихся оглядывается, смотрит на озеро, на Мооp. На него.

Беринг опускает пистолет и машет флагом. Хочет крикнуть, но из горла опять вырывается лишь сипенье. Процессия нерешительно останавливается, все глядят на вооруженного человека, который пошатываясь бредет к ним. Пьяный, что ли? Кающиеся перехватывают древки своих флагов, держат их точно копья. Чего ему надо? Вдруг это налет? Вдруг сейчас из-за снежного укрытия выскочит целая шайка, набросится на поминальные реликвии? Неужели флаги и транспаранты опять будут сожжены, а ведь на них только слова великого Стелламура: Помнить вечно. Не убивай.

Налет?

Вряд ли, он ведь один.

И никто за ним следом не идет.

Но у него оружие.

Когда Беринг добирается до перемазанных сажей, пистолет уже спрятан под меховой курткой, древко флага служит ему сейчас всего-навсего опорой, вместо трости. Скрюченный от одышки, он с трудом выдавливает из себя:

— Ложись! В снег... Все в снег...

Больше он ничего сказать не в силах. Проходят минуты, целая вечность, просто зло берет! — кающиеся обступают его, и наконец-то до них доходит смысл предупреждения.

Взрыв?

Они знать не знают о взрыве. Единственный взрыв, о котором они слышали во время этого шествия к Слепому берегу, был тот, давний, случившийся много лет назад; о нем говорилось в литаниях и молитвах.

Я опоздал, с удивлением думает Беринг, опоздал ли? Ведь уже двенадцатый час. Он смотрит на кающихся: они опускаются в снег, медленно, неловко, потому что окоченели от холода, и с открытым ртом, в точности как велел Собачий Король. Только их флаги и транспаранты еще трепещут, словно паруса тонущего корабля над стылой зыбью. Между сугробами, у подошв белых волн, ветра почти нет. Снежные вуали вьются над скорчившимися и лежащими — клочья пены. Одиннадцать давно миновало. Но вокруг по-прежнему недвижная тишина.

Сколько же времени проходит в ожидании беды? Минуты? Час? После Беринг так и не сумеет вспомнить. Сраженный усталостью, он лежит на морозе вместе с чернолицыми и чувствует себя в безопасности — в этой заметенной снегом ямке посреди чистого поля он в полной безопасности, как в гнездышке. Над головой — прозрачно-синее зимнее небо, впереди — искристый горб белой дюны из спрессованных ветром кристалликов: вот такая же тишь и сияние царят, наверно, и в тех парящих садах, где свет, преломляясь, сплетается в хризантемы и астры, внутри тех кристаллов, что хранятся у Собачьего Короля в ящичках птичьего шкафа. Беринг лежит в гнездышке из света и думает о Лили , лежит оцепенелый, как древнее, заключенное в янтаре насекомое, которое сберегает свой облик на протяжении эонов, — он, пожалуй, и задремал бы, если б главный молельщик рядом с ним не поднялся, отряхивая снег с полосатой робы, и не сказал:

— Мы тут замерзнем. Вы так и рассчитываете, что мы замерзнем?

Замерзнем? Беринг мороза не ощущает. Он сам будто часть стужи, бесстрастно наблюдает, как люди в робах один за другим встают из укрытия, из снега, одергивают, поправляют истрепанную одежду. Процессия подбирает свои флаги, уже намереваясь продолжить литании и чтение бесконечных списков имен из лагерных журналов регистрации смертей, — и вот тут небо, прозрачно-синее зимнее небо над волнами, и сугробами, и дюнами, вспыхивает огнем.

В один миг высоко над белым простором вздыбливается купол, пламенный свод, огненная цитадель. Замирает в безоблачной синеве. А затем, вместе с грохотом, который бьет не из небесных высей, а словно бы из раскаленного нутра земли, обрушиваются мрак и ураган: под валом снега, земли и камней багровая цитадель гаснет, тонет в могучей волне, которая с воем и свистом мчится на кающихся, свет исчезает, вокруг только тусклая серость. Стаей перепуганных птиц несутся впереди этого потопа обломки дерева и камня. Комья льда, глыбы промерзшей земли, булыжники — все, что секундой раньше казалось холодным и несокрушимым, теперь невесомыми, свободными от власти тяготения пушинками скачет, и кружится вихрем, и разлетается в пространстве.

Никто и ничто не может противостоять этой буре. Ураган подхватывает главного молельщика, и знаменосцев, и каждого, кто вылез из затишья ложбины, — подбрасывает их вверх, одного как бы неуверенно, другого резко, со всей силы, но после швыряет всех в колючий, льдистый снег, а следом кидает переломанные древки, порванные флаги.

Странное дело, среди этого бешеного рыка Беринг отчетливо слышит характерный — ни с чем не спутаешь! — шипящий треск: рвется ткань транспарантов. Ударная волна — или упавший человек? — перевернула Телохранителя на спину, отодрала руки от лица. С открытыми глазами он лежит среди урагана и видит, что дыра в его мире всего лишь смехотворный лоскуток большой тьмы, всего лишь одно из несчетных слепых пятен, роящихся вокруг и соединяющихся в огромную бездну, огромный мрак, из которого в следующую же секунду непременно прорвется зимнее солнце.

 

21. Открытые глаза

Явление Богоматери и Пресвятой Девы грянуло как разрыв авиабомбы, а шум крыл небесного воинства, низошедшего на землю следом за нею, был почти неотличим от грохота артиллерийской канонады... У кузнечихи звон стоял в ушах, она сидела в своем темном подполе и под гром давно желанного чуда невольно вспоминала о шуме сражения. Возвращение Девы Марии звучало как ночная моорская бомбежка.

Хвалебных гимнов на сей раз не слыхать. И гуслей не слыхать, и трубного гласа. Только грохот, будто само небо раскололось. И все же кузнечиха не сомневалась: Mater dolorosa 2 наконец вняла ее молитвам. Звезда Морей, Царица Небесная воротилась. Но пришла она теперь не средь звуков музыки сфер, а в шуме мирском, ибо Моор, и Хааг, и все приозерье должны услышать то, чту она возгласила самой преданной своей служительнице: Довольно! Довольно молиться, довольно каяться. Блудный сын, мальчуган, наследник, вновь принят в сонмы спасенных.

От великого света, осиявшего это послание, от хвостатых звезд и лучистых венцов кузнечиха узрела лишь слабый отблеск, проникший в ее подземелье сквозь щели в крышке люка, через который обычно ссыпали в подпол картошку, свеклу да капустные кочаны.

А Богоматерь? Отчего она не спустилась к ней в глубину? Отчего небесное воинство расточало свой блеск там, в верхней пустыне, вместо того чтоб позлатить одиночество кающейся? Кузнечиха поняла и улыбнулась. Пресвятая Дева желает, стало быть, чтобы служительница ее вновь поднялась к свету дня, ввысь, к Ней. Ведь уже довольно.

Острая боль, пронзившая сердце, и мучительная одышка на лестнице — это были последние недомогания на пути к свету, последние казни в конце великого покаяния. Лишь здесь, на крутом участке пути, еще лютует боль и перехватывает дыхание, но дальше, дальше все станет легко, бесконечно легко. Пречистая наверняка поджидает ее у пожарного пруда, парит над камышами.

Пруд был скован льдом. Камыши засохли, стебли изломаны ветром. Кроны деревьев, крыши Моора, заросли кустарника — все, что считанные минуты назад гнулось под тяжестью снега, теперь было голо, пусто, избавлено от всякого бремени: ударная волна мощнейшего после ночной бомбежки взрыва смела снег с древесных сучьев и ветвей, с крыш домов и сараев, обнажив убожество побережья. Но кузнечиха, выйдя из двери хлева на улицу, видела все это по-другому. От долгого сидения во тьме у нее в глазах плясали пурпурные и сине-зеленые тени, казавшиеся ей цветами. Цветы в черных кронах деревьев. Пресвятая Дева повелела деревьям расцвести средь зимы. Где бы Она ни явилась, всегда наступала весна.

Грохот явления сменился теперь тишиною, на окраинах которой, где-то далеко-далеко, лаяли собаки. Там, в снежно-белой дали, рвались в небо пламена, пылал беззвучный костер, пламена, без единого шороха. Но пруд! Пруд был пустой, воды его — сплошной лед.

Какая усталость охватила кузнечиху на свету, какая беспредельная усталость. Цветочное чудо смело снег с деревьев и крыш, но не с деревянной скамьи, что стояла у стены дома, по-прежнему белая и зимняя. На эту скамью старуха и села, опустилась на снежную подушку, прислонилась к ледяной стене. Цветы мало-помалу блекли.

Этот далекий пожар, видно, и был тем могучим сиянием, что проникло к ней в подпол и освещало ей путь из глубины в верхний мир? Долго кузнечиха не сводила глаз с опадающих пламен, тщетно пытаясь различить в огне фигуру Царицы Небесной. Сияние медленно опускалось в голую землю, и с ним опускался долу ее взор, пока в глазах не отразилась всего лишь угасшая пустыня, опушенная черными деревьями и ветвями.

Через день после взрыва Берингов отец впервые за много месяцев проковылял со своего холма вниз, в Мoop, оставляя в заснеженных улочках пьяный зигзаг следов. Временами его так шатало, что он поневоле останавливался, цепляясь за стену, за флагшток на плацу, и лишь через несколько минут продолжал свой путь. Он не обратил внимания ни на армейскую колонну возле секретариата, которая готовилась к выступлению, ни на торговца дровами — тот оторопело поздоровался с облучка своей повозки и начал было рассказывать, что вчера процессия кающихся из Айзенау с барабанами и трубами забрела в зону взрыва и только чудом дело обошлось более-менее благополучно, насчитали всего несколько раненых.

— И твой сын, — кричал с облучка торговец вдогонку кузнецу, — этот ненормальный, конечно, опять был тут как тут.

Старику понадобилось несколько часов, чтоб выбраться из Моора, оставить позади террасы виноградников, прибрежную дорогу и, одолев для сокращения пути утомительную лестницу, добраться до ворот виллы “Флора”. Псы сию же минуту сбежались к воротам и с яростным лаем стали бросаться на кованые прутья. Проклиная злобных бестий, он молотил палкой по решетке, попытался отворить створку и без колебаний шагнул бы прямиком в зубастые пасти стаи, но, к счастью, прибежал Беринг. Парень утихомирил псов, трех самых свирепых посадил на цепь и подошел к воротам, хотя и не открыл их пока.

— Что тебе нужно?

Разделенные коваными листьями, коваными ветками и прутьями, стояли они друг против друга, странно похожие: раненный в войну и пострадавший вчера. Шальной осколок (а возможно, просто подбитый гвоздями башмак еще одной жертвы ударной волны) наградил Беринга отметиной на правом виске, исчезавшей далеко под волосами, и тем добавил ему сходства со стариком, у которого шрам багровел на лбу — знаком войны.

Утомительный путь к Собачьему дому отрезвил старика. И все же он неловко шагнул назад и едва не оступился, когда Беринг отворил ворота.

— Ну что тебе нужно?

Старик видел лицо сына точь-в-точь как все другие лица — подернутый густой тенью овал и в нем темные пятна глаз — и сказал этому неотличимому от других лицу:

— Она сидит около дома. Утром я не нашел ее в подполе. Понес ей хлеб и молоко. А ее нет. Искал-искал — и на кухне, и у ней в комнате, и в хлеву. Потом нашел на улице. На лавке. Она умерла. И ты должен ее похоронить. Ты убил ее.

Больше он не говорит ничего. Ни у ворот, ни на обратном пути в кузницу, который впервые со времен войны проделывает в автомобиле, а сел он в автомобиль потому лишь, что устал. Дважды наследник спрашивает его о последних днях матери. Может, она не только молилась да перебирала четки, но и что-то еще говорила? Старик и сам не знает, однако от сына это утаивает. Не хочет больше с ним разговаривать и не станет, никогда. Оба молчат, сидя рядом на переднем сиденье “Вороны”, будто лязг цепей противоскольжения заменяет все, что еще можно было сказать.

Дорогу к усадьбе замело глубоким снегом. От цепей толку чуть. Молча они бросают “Ворону” перед высоченным, в рост человека, сугробом и по свежим еще следам старика взбираются к дому. Беринг все замедляет шаги и наконец, словно выбившись из сил, останавливается на полпути, увидев мать, сидящую на лавке у двери хлева. Снегопада ночью не было, но ее все равно запорошило — она белая то ли от инея, то ли от улетевшего, выпавшего кристаллами телесного тепла. Она белая как снег.

Когда он в конце концов подходит ближе, очень-очень медленно, то видит, что глаза ее по-прежнему открыты. И рот тоже открыт, будто она, как и он сам, как айзенауские кающиеся, просто выполняла приказ Собачьего Короля и ждала большого взрыва, огненной бури, молча и с открытым ртом.

Беринг не сумел закрыть матери ни глаза, ни рот, когда около полудня положил ее в гроб, в ящик, сколоченный из сосновых досок, которые он в прошлом году, в почти забытой жизни, хотел пустить на ремонт курятника.

Пока он пилил и сколачивал, отец, по обыкновению, сидел на табуретке у кухонного окна, уставившись вниз, на моорские крыши, и не ответил на вопрос о лопате. Сборщики металлолома все выгребли подчистую — в кузнице не нашлось даже чем вырыть могилу.

В полдень Беринг вернулся на виллу “Флора” взять из сарайчика кирку и лопату; Собачий Король сидел в большом салоне у докрасна раскаленной печки — разглядывал в лупу осколочек янтаря. Он и головы почти не поднял, только кивнул, когда Беринг с лопатой и киркой вошел в салон и попросил до завтра отгул и — второй раз в этот день — “Ворону”. Амбрас был так увлечен изучением нового экспоната своей коллекции, что вроде бы пропустил мимо ушей даже рассказ о заиндевевшей покойнице. В янтаре обнаружилось редкостной красоты органическое включение — златоглазка, застигнутая на взлете каплей смолы, да так и замершая. Беринг вскинул на плечо шанцевый инструмент и пошел было прочь. Собачий Король поднес янтарь к свету: Стой! Один вопрос, один-единственный, потом Телохранитель может идти. Сколько лет? Каков, по его мнению, возраст этой мушки в камне?

Беринг покорно отставил лопату и кирку, покорно взял лупу и почувствовал, как слезы набегают на глаза, а что ответить — не знал, только пробормотал: Ну, тогда я пошел...

— Сорок миллионов, — сказал Собачий Король, — сорок миллионов лет.

На обратном пути в холодный отцовский дом Берингу пришлось съехать в глубокий сугроб, чтобы пропустить уходящую армейскую колонну, и потом он едва сумел вывести “Ворону” на береговой грейдер. Кое-кто из солдат, глядя на переваливающийся с боку на бок птицемобиль, громко зааплодировал. Во вчерашней суматохе вокруг раненых айзенаусцев, которых доставили на перевязку в армейские палатки, ни капитан, ни сержанты не спросили про выстрел, прозвучавший незадолго до взрыва в “красной” зоне.

Колонна пропахивала в зимних снегах широкий след, и Берингу очень хотелось рвануть за нею прямиком до водолечебницы, но он удержался. Вместо этого, лязгая цепями, доехал до секретариата и сообщил о смерти матери. Окна конторы были до сих пор заколочены. Секретарь поставил печать на свидетельство о смерти и сказал, что для похорон нынче, пожалуй, поздновато... Или нет?

— Нет, — сказал Беринг.

Так, может, привезти из Хаага народного миссионера или хоть проповедника моорской общины кающихся? Секретарь не понимал, отчего такая спешка. А духовой оркестр?

Ни проповеди, ни оркестра. Телохранитель отказался от всего, что положено по обычаю. Ему нужны только один-два помощника, чтобы вырыть могилу, и еще двое, чтобы нести гроб.

Уже смеркалось, когда Беринг и трое работяг из свекловодческого товарищества опускали гроб в словно бы бездонную глубину. Пеньковые веревки были для этой могилы слишком коротки .

— Что будем делать? — спросил один из работяг.

— Отпустим веревки, — сказал другой.

Троица была здорово навеселе. За бутыль шнапса и шесть десятков армейских сигарет они всю дорогу с Кузнечного холма до моорского кладбища шагали рядом с “Вороной” и следили, чтобы кое-как привязанный гроб не свалился с крыши автомобиля, могилу они копали по очереди. Когда напоследок подошел черед Беринга, они отошли в затишье, к каменному, освещенному свечами поминальному дому возле часовни Воскресения, пустили по кругу бутыль и сигареты из светлого табака, которые в Мооре можно было обменять практически на что угодно. Потом бутыль опустела, они шатаясь снова подковыляли к могиле и обнаружили, что этот псих из Собачьего дома целиком исчез в яме. В отсветах двух погребальных факелов комья земли вылетали из глубины и падали в отвал, который уже был куда выше любого могильного холма на этом кладбище.

Беринг не слышал смеха работяг. Один в яме, он, задыхаясь и рыдая, долбил эту землю киркой и лопатой, пока зимнее небо над головой не превратилось в тускнеющий, окаймленный черной глиной прямоугольник; и внезапно по плечу ударил снежок, а один из работяг, про которых он и думать забыл, крикнул ему, смеясь, с края этого неба:

— Эй! Ты кого хоронить-то собрался? Лошадь?

Работяги вытащили этого психа из ямы, дна которой было уже не видать. Потом они все, наклонившись над нею, смотрели, как гроб исчез в темноте, закачался на слишком коротких веревках, но вот первый из них отпустил эту треклятую веревку, за ним второй, третий, только Телохранитель так и держал в руке свой конец, — гроб с шумом рухнул в глубину. Еще через долю секунды хлестнули по дереву веревки. И все стихло.

Даже пять молельщиц, стоявших у подножия глиняного отвала, и те на миг прервали бесконечные апелляции к мученикам и святым и осенили себя крестным знамением. В этот вечер они украсили поминальный дом свечами и ветками, в надежде, что капитан из карательной экспедиции, как все его предшественники, проинспектирует моорские мемориалы и, быть может, вознаградит их старания растворимым кофе. Но вместо капитана на кладбище прикатила эта басурманская машина с гробом кузнечихи — впрочем, тоже какое-никакое разнообразие.

Вместе с молельщицами скорбели у могилы двое бродяг, собиравшихся заночевать в часовне Воскресения, а пока что гревшихся возле свечек поминального дома. На глоток шнапса и сигареты из запасов могильщиков они уповали понапрасну. А еще тут было человек пять любопытных, которые вообразили, что в гробу на крыше “Вороны” лежит Собачий Король, и отправились за погребальной процессией на кладбище.

Еще прежде, чем могилу засыпали и утоптали глину в массивный холм, все эти “скорбящие” разошлись. Работяги тоже сочли, что за шнапс да сигареты надрываться особо не стоит, и, кое-как закидав яму землей — мол, для женской могилы и так сойдет, а дальше пускай этот псих сам старается, — ушли по домам. Беринг не сказал ни слова.

Он думал, что давно уж остался здесь один, как вдруг среди покосившихся от ветра крестов и могильных плит с неразборчивыми эпитафиями увидел поодаль, в трепетном свете факелов, отца — и рядом с ним Лили.

Лили, как бы успокаивая, положила руку на плечо старику, потом отошла от него, направилась к Берингу, словно хотела что-то ему сообщить, и сказала:

— Я отведу его домой. — Она взяла перепачканные глиной ледяные руки Беринга в свои и стала их согревать дыханием. Когда же он отнял у нее руки, потому что хотел закрыть ими лицо, она обняла его. Не в силах вынести эту близость, он растерянно шагнул было к отцу, но Лили мягко удержала его: — Не надо. Он заговаривается. Я сама провожу его.

Отец об руку с Бразильянкой исчез среди крестов, а Беринг меж тем выдернул из сугроба погребальные факелы и воткнул их в могильный холм, напоминавший теперь земляные пирамиды, которые общины кающихся сооружали на полях давних сражений и на месте разрушенных лагерных бараков и до сих пор в годовщину заключения мира украшали факельными коронами. Потом он устало сидел в снегу и счищал с инструмента глину, чтобы на обратном пути не замарать мягкие сиденья “Вороны”.

Когда он наконец покинул кладбище и медленно катил по каштановой аллее и по набережной навстречу своему будущему, почти все окна в Мoope были темны. В эту ясную безлунную ночь, что раскинулась над горами и обратила озеро в бездонный провал, каждый был сам по себе — полуслепой кузнец на своем голом холме; Лили, которая там, наверху, разогрела ему суп и ушла, Лили в своей башне и Телохранитель в Собачьем доме. В эту ночь он лежал на полу большого салона, чувствуя со всех сторон теплые собачьи тела, и во сне прижимался к серому хозяйскому догу.

Перевела с немецкого Н. Федорова.

(Окончание следует. )





Версия для печати