Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1997, 8

Ехала деревня мимо мужика...

Сцены из захолустной жизни

ОЛЕГ ЛАРИН

*

ЕХАЛА ДЕРЕВНЯ МИМО МУЖИКА...

 

Сцены из захолустной жизни

 

Из тридевять подпятных жил

 

C середины июня это повторяется каждый день, и я, сидя у открытого окна, каждый раз вскакиваю и замираю, словно натыкаюсь на невидимую преграду. Стою, боясь пошевелиться, и считаю нежные отрывистые, как челеста, такты, повторяющиеся с небольшим интервалом.

А происходит вот что: в глубине ветвей старой колченогой березы, нависшей над крышей соседской избы, начинает петь какая-то непонятная, я бы даже сказал — нездешняя, птаха. Вернее, она не столько поет, сколько жалуется, о чем-то предупреждает, что-то обещает своим робким серебряным высвистом, напоминающим позывные детской радиопередачи. Весь день эта птаха помалкивает, скрываясь в густой листве, может быть, опасаясь конкуренции со стороны более голосистых и бойких соперников, и только с закатом солнца, когда смолкает птичий оркестр, начинает пробовать голос. Что самое удивительное — она выходит в деревенский эфир в точно определенное время, когда пустыньковские хозяйки разбирают с выпаса своих коров и овец.

После пяти-семи тактов нежная птица делает короткую передышку. И тут же — это тоже мною подмечено — призывно мычит Егорычева корова Ветка. Словно сговорившись, ей мигом отвечают цепной кобель Пират и петух Демократ, а потом с ревнивым остервенением начинает свою партию коростель, или травник по-местному. В его грубой песне — будто точат тупую и ржавую пилу — сразу тонут трели серебряного колокольчика... Минут через пять все смолкает, и деревня снова погружается в вязкую, непроницаемую, какую-то неправдоподобную тишину. Становится так тихо, звеняще и тревожно тихо, что не верится: неужели еще есть где-нибудь на свете такая тишина?..

Сейчас, когда пишутся эти строки, я сижу в тесной бревенчатой горнице. По телику передают футбольный матч с участием “Ювентуса” и Алессандро дель Пьеро в заглавной роли — но без звука. (Что-то там забарахлил мой “одноглазый”, а починить некому.) Растопленная с утра печь приятно греет спину, остро пахнет прогоревшими углями. Жидкий свет с улицы и от экрана с трудом пробивает густой, устоявшийся сумрак деревенского жилища с его мышиными закоулками и таинственными шорохами по ночам. Окна расположены так низко, что в них лезут кусты малины и вишни. А там, за ягодными зарослями, в сквозящих просветах зелени, видны узкие полоски огородов, треугольники крыш с самодельными ТВ-антеннами, влажный луг с желтыми купальницами и щетинка леса с нависшими над ней облаками.

В темных, испытанных жарой, стужей и дождями избах моей деревеньки Пустыньки есть что-то от застывшей, прекратившей свой бег жизни. Как озябшие птицы на проводах, они выстроились в ряд на покатом угоре и поскрипывают на ветру деревянными суставами. Трущобная церковь Рождества Богородицы — как почти все церкви срединной России — смотрит на меня почерневшими провалами глазниц, и внутри ее витает смрадный дух разложившихся удобрений. Все тропинки от храма давным-давно поросли крапивой и свирепым чертополохом, и когда пробиваешь себе дорогу сквозь эти джунгли, то и дело натыкаешься на битые кресты от могил, обломки кирпичей, ржавые запчасти для комбайнов и тракторов. Одним словом, меня окружает почти необитаемая местность, погруженная в беспробудную дрему, немотно вопрошающая неизвестно у кого непонятно что. И только птица-колокольчик с серебряным высвистом, да звяканье ведра у родника, да одинокий дымок над крышей, да склонившаяся над грядкой шебутная бабка Сира, моя ближайшая соседка (“Ты чё прешь на клубнику-то, а?” — это она стыдит лебеду, сурепку и прочее дурнотравье), говорят о том, что жизнь продолжается и движется согласно своей природе.

Если верить словам мудреца, что каждому человеку при рождении самим Господом предназначено место, на котором он должен поселиться, чтобы быть счастливым до конца дней своих, то такое место я себе нашел. В сорока примерно километрах от Костромы, где-то посередке между бывшей вотчиной бояр Романовых и родиной Ивана Сусанина... Но я не зову вас туда, в мою обетованную глушь: каждый должен найти для себя это место сам, без подсказки и занудного наставничества, потому что человеку, как мне кажется, на роду написано иметь свое отдельное окошко в своей собственной избушке, чтобы хоть изредка поглядывать в некий ирреальный мир. Чтобы хоть немного затихнуть и очиститься до состояния ясного зеркала. Чтобы наконец иметь возможность делать что хочу и говорить о других что вздумается или не говорить вообще. Как говаривал мой давнишний знакомый Лева Халиф, умерший недавно на Брайтон-Бич: человек не может жить без людей, но и с людьми он жить не может...

Странное дело, но городские башни, жизнь в которых проходит как бы в подвешенном состоянии, стреноженная бетоном и стальной арматурой, не дают ощущения уединенности жизни, понимания своего места на своей земле... А тут — солнце ли, ненастье — увидел на взгорье деревянную доходягу под двускатной крышей, глаголицу прясел, изгородей, а за ними и колодец-журавль, и вороньи “шапки” на столетних березах, услышал гортанный вопль Демократа, неожиданное “здравствуй” из уст незнакомого прохожего — и таинство вхождения в сельское общежительство как бы уже свершилось, никакой ты уже не интеллигент, а просто человек, русский человек, будь ты хоть семи начальственных пядей во лбу, с криминального происхождения “фордом-мерседесом”, или самый распоследний мужичонка с пропойско-замухрышистыми повадками. И тогда начинает казаться, что эту деревню ты знал и любил с детства...

— Слышь, Игрич! — кричит мне, подымаясь с грядки, бабка Сира и с натугой выпрямляет поясницу. — Ставь самовар, к тебе иду...

Но тут на экране Алессандро дель Пьеро, игрок с потрясающе развитым тазобедренным суставом и кенгуриной прыгучестью, сделал такой навес на ворота, застав врасплох голкипера и защиту, что я не сразу нашелся, что ответить. Без всякого удовольствия крикнул в окно: “Заходи, Кузьминична!” — и почти машинально включил чайник...

После разрыва икроножного сухожилия на левой ноге “Александр Петрович”, как зовет нашего общего любимца Серега Баландин, впервые после трехмесячного перерыва вышел на поле, и нужно было видеть заполненный до краев стотысячный стадион в Турине, соскучившийся по своему фавориту, и нужно было “слышать” по раскрытым ртам отрывистые, распадающиеся на слоги вопли очумелых тиффози...

Между прочим, у бабки Сиры не только разрывы икроножных связок и неизбежный для ее возраста радикулит — у нее еще врожденный порок сердца, расшатанная печень от неумеренного употребления травных лекарственных настоев и постоянные шумы в голове (“бытто завод работает”). Но я не уверен, что добрый молодец Алессандро дель Пьеро сможет выдержать огородные нагрузки престарелой Серафимы Кузьминичны, часами стоящей внаклонку и враскорячку под палящим солнцем. Она работает так, будто на завтра назначен конец света, и если она не успеет закончить свою прополку, то ее расстреляют уже сегодня, ну прямо сейчас...

Бедный “Александр Петрович”, проведи он хотя бы один день на старухиных грядках, он никогда бы не вылечил свою прославленную левую ногу. За полчаса, проведенные на футбольном поле, двадцатидвухлетний пацан получает раза в три больше, чем бабка Сира за весь год. За его травмами, недомоганиями и прочими стрессорно-негативными моментами от мала до велика следит вся Италия, да что там Италия — вся футбольная Европа плюс Южная Америка! — а бабку Сиру, живые мощи на костылях, забыли все, включая детей, внуков и правнуков. Пожалуй, единственное, что их сближает, — абсолютная непредсказуемость.

Верткий и шустрый, как болотный кулик, с блатной челочкой, свисающей козырьком, “Петрович” развинченной, членистоногой походкой фланирует по краю, держа под прицелом обступивших его защитников. У него внешность хулигана из моего послевоенного детства. Но вот ноги дель Пьеро загарцевали в нетерпении, запрыгала челочка на узеньком лбу, хоп-хоп — корпус влево, тазобедренный сустав вправо — и защитники позади. По мячу он бьет как-то неаппетитно, почти без замаха, и кажется, что тот летит выше цели. Да и вратарю так кажется, и беспечной публике, размагниченной его вроде бы совсем не агрессивными намерениями. Но мяч вдруг круто меняет траекторию и по каким-то неисповедимым законам баллистики юрким парашютиком клюет точно под планку...

Вот и у бабки Сиры тоже так получается. Должно быть, само провидение спланировало ее приход на эту землю. Она заводит разговор издалека, окольными путями, приохивает и покряхтывает, сыплет присловьями, смысл которых для меня темен и глух, сама же над ними смеется, уснащая свою речь сильнодействующими глаголами, и никогда не поймешь, что у старухи на уме. Ей важно только начать, дать себе затравку, а там язык сам понесет по волнам житейского моря, заведет в такие глубины прошлого и такие потроха вывернет наружу, что боже ты мой...

Слушаешь ее, слушаешь, наматывая на ус ядреные словечки и обороты, пытаешься даже записывать их — авось да когда-нибудь пригодятся! — и все время держишь про себя заднюю мысль: ну чего тебе надобно, старче? Говори прямо — может, денег тебе одолжить или чего-нибудь из круп?.. Под корой обыденности, в торопливой вязи деревенского говора никогда не угадаешь, какой суп варится в голове моей полуграмотной соседки, разматывающей с дальним прицелом клубок застольной беседы, с бесконечными иносказаниями, бывальщинами и небывальщинами, которые заплетаются страхом-ужасом, а расплетаются правдой и загадкой.

 

— Чай пришла попить бабчица, сказочница, чаровница. Все она куда-то мчится, ламца-дрица, ламца-дрица!..

Такая у меня за много лет соседства установилась с ней форма приветствия. И бабка Сира, надо отдать ей должное, приняла ее вполне благосклонно.

— Ох и намучилась я, Игрич! Ох и намучилася! Топеря ума-то — полуума у меня нет, родимое ты мое. Мне уж восемьдесят семь — вот как во дак ведь! А голова болит и болит. Пошто это одна голова-то болит? Глаза-ти ничего, цепкие, да и руки еще ухватистые. А эта все болит и болит, болит и болит. Ой, говорить не могу, как не могу! — прямо с порога начинает выпевать бабка Сира, приохивая и покряхтывая. И все поглядывает — по углам, столам, кроватям, — нет ли чем поживиться.

— Не поверишь, цельную ноченьку на койке шаром каталася. Страсть и ужасть! — спешит она облегчить душу и размять наждачный свой язычок. — Все нерьвы, понимашь, отвалились. И откель они берутся — нерьвы? Прежде кабыть их не было, мы о них и слыхом не слыхивали. А ноне вот — здрасьте-пожалста — объявились. И в голове “бух... бух” — кузнечным молотом ктой-то по черепу тебя шибает. Думала, все — капец. Вот как во дак ведь! — Она замечает улыбку на моем лице: — Что, не веришь? Откель знать-то? Суета заела. Больно шибко живешь, молодежь. Время свое укорачиваешь...

— Ну а сейчас-то как? — перебиваю я ее.

— Сейчас-то уж я образумилась — опять живу, — с удовольствием сообщает старуха и, кажется, впервые обращает внимание на экран, щурится из-под очков: — Родимое ты мое, никак Витёк?!

Она принимает моего любимого дель Пьеро за своего костромского правнука-обалдуя, который поступает на ее иждивение почти каждое лето, когда вдрызг пропьется и его выгонят с очередной работы. Теперь это называется “доить предков”: правнук Витёк, случается, отбирает у бабки ее символическую пенсию и без зазрения совести гужуется с такими же, как он, юными прохиндеями на фоне обреченной и неухоженной старости. Матерые, несмотря на возраст, но уже спившиеся дотла, эти баламуты нюхом чуют залежавшуюся копейку в чужом кармане. Они вылезают будто из преисподней, с разбойно-шалыми глазами и немытыми рожами, чтобы, приняв на грудь стакана два-три и разведав, у кого что плохо лежит, снова уползти в свой полуподвал-полуберлогу, которую Витёк оборудовал на берегу речки Мезы, в полутора километрах от нас, на месте бывшей сенокосной избы. Кто-то сказал мне, что они скрываются там от призыва в армию.

— Ишь проворный какой! — расчувственно произносит Серафима Кузьминична, наблюдая за финтами членистоногого форварда. Но надолго ее не хватает, и она отворачивается от телевизора.

— У тебя, Игрич, морковь-от взошла ай нет? Помидоры когда садить будешь? Ой, гляди не прозевай, не все же в бутылку играть... — И, набравшись смелости, как перед нырком в воду, берет быка за рога: — Говори, сатаноид, сколько вчерась с Егорычем усидели? Две... три... али поболее? Он ить от тебя, оглоеда, на карачках приполз. Вот те крест, чтоб до утра не дожить! Пирата-кобеля прогнал и в будке евонной заночевал. Что, не веришь? Ты эти хиханьки-хаханьки брось — я тебе правду говорю... Ему сёдни Павлинка все бока отмяла и косточки все перетерла. Совсем мужик образ потерял: губы трясутся, коленки подвертываются. Ой, что было — шуму-у, крику-у! Тебя тоже лихим словом поминали. Особо Клавка, дочка ихняя, горячилась: я, говорит, этому писателю скворешник проломлю. Вот как во дак ведь! Так раззадорилась — дак это страсть! Она ить с утрева на машине из Костромы приехала. — Старуха наклоняется к моему уху и на всякий случай оглядывается на дверь. От возбуждения платок ее съехал набок. — Клавка-то знаешь что орала?.. Ой, говорить не могу, как не могу!.. Бытто ты свово дружка Егорыча на потеху выставил. Отделал, говорит, его — как Бог черепаху!..

— Бабьерита Кузьминична, — смеюсь я, — кончай травить баланду и говори толком, что произошло.

— Вот те крест, ежли вру! Чтоб мне до утра не дожить! — воинственно кричит бабка Сира и грохает клюкой об пол. Откуда только силы берутся в эдаком худеньком тельце! — Как слыхала, так и скажу и ни слова свово не прибавлю... Бытто ты Егорыча в журнале дерьмом вымазал и на солнышко выставил, чтоб слаще пахло. Так Клавка кричала — чтоб с места не сойти! — и Павлинка ей поддакивала... Ой, как тебя перекосило, родимое мое! Ой, как глазки-ти заиграли — прямо огненный перелив! Нос у тебя, Игрич, крючком, голова тычком, а на рябом рыле горох молотили...

Ну, бабка-чудотворка, всегда что-нибудь отчебучит! Морщины ее светятся детским торжеством.

— Бабкесса, — говорю я, хотя сейчас мне не до шуток. — В своей ментальности ты недостаточно толерантна.

Между прочим, этой фразой меня сразил однажды мой приятель Серега Баландин, когда наш спор грозил выйти из берегов приличия. Помнится, я чувствовал себя тогда не совсем уютно, потому как не знал значения слов “ментальность”, “толерантность”, они только-только входили в разговорный и письменный обиход... Но бабка Сира ничему не удивляется, видно, привыкла к моим словесным закидонам, и по-свойски разводит руками: мол, что сказала, то сказала; можешь обижаться сколько влезет — а можешь и чайком угостить... А сама шурует глазами по кухонному столу, усилием воли старается сдержать волнение, когда замечает узкий глянцевый пакетик под названием “Император Романов” — черный листовой чай с добавлением апельсина, малины, листочков ежевики и цветков василька. Только сейчас до меня доходит: ради этого угощения и затеян ею весь этот спектакль. “Императора Романова” она отведала у меня в прошлый раз и осталась от него без ума...

 

С бабкой Сирой я познакомился семнадцать лет назад, и не забыть мне этого знакомства. Может быть, благодаря ей я и поселился в этой Пустыньке. Помню, приехал сюда по рекомендации колхозного вожака, по кличке пан Зюзя, вечного правофлангового пятилеток, внешне чем-то похожего на известного персонажа. Его механизированный мясо-молочный комплекс в Курзеневе, один из крупнейших в Нечерноземье, гремел тогда на всю страну. Зюзя обещал колхозникам большие трудодни, белые халаты, отдельные коттеджи с городскими удобствами — и польстившийся на сладкие обещания мужик, пустыньковский — в первую очередь, сдвинулся с орбиты, налаженного быта, традиций, освященных веками, и пошел ломать-крушить свою судьбу во имя неизвестного будущего. А брошенные поля тем временем зарастали нежитью поганой. Там, где худо-бедно полнились добром лесные деревушки-невелички, теперь стояли заколоченные избы с прохудившимися крышами, ржавели в грязи трактора, ревел от голода скот в продуваемых навылет коровниках.

Ставший трижды орденоносцем (по Ильичу — за каждую пятилетку), пан Зюзя всегда соблюдал правила известной игры: “да” и “нет” не говорите, “черного” и “белого” не берите. Он в совершенстве играл на клавиатуре обкома партии и, не делая лишних телодвижений, извлекал при этом нужные партии звуки. Главное — не оплошать, не промахнуться и вовремя выскочить в дамки. Его бойкая речистость вышедшего в тираж комсомольского активиста выглядела на редкость однообразно, будто таких, как он, штамповали на идеологическом конвейере или выпаривали в колбе путем социального эксперимента и теперь тиражировали в областном масштабе для руководящей работы. Из его уст всегда текла лучезарно-отчетная цифирь, такая неотразимая для простачка журналиста, но на самом деле он пользовался ею как пьяный — фонарным столбом: не для освещения обозримого пространства, а чтобы только удержаться на ногах.

Сверкая молодой плешью, раскованный и вальяжный в тесном своем кругу, этот колхозный князек нес свое достоинство как багаж, одинаково охочий и к делам, и к шмоткам, и к бабам, и к анекдотам, и к выпивке, но внутренне разлинованный, наглухо закрытый, если кто-то из чужаков пытался заглянуть под его корпоративную жилетку.

Рекомендуя мне самую дальнюю из своих деревенек — и самую красивую, по его мнению, — Зюзя хотел угодить столичному литератору: пусть, мол, отдохнет на парном молоке, погреется на солнышке, побалуется грибками и рыбалкой — тогда и писать ему будет вроде как с руки. Но не знал он, бедняга, кого сажает в свою малинового цвета “Волгу”...

Я приехал в Пустыньку в самое неурочное время — все мужики на сенокосе, — и здешний бригадир (тогда еще здесь жил бригадир, и в его доме стоял телефон), пожилой дядечка с угрюмым лицом, долго перебирал в памяти фамилии своих односельчан, к которым собирался определить меня на постой. У одних было тесно, у других — грязно, у третьих — нет телевизора, у четвертых — сын пьющий, у пятых...

— А что, если к бабке Сире? — вдруг предложила его дочка, миловидная, кокетливая особа, только что вышедшая из школьного возраста. С момента моего появления в их доме она открыла по мне беглый огонь глазками. — Живет одна, чисто — и верх дома всегда свободен.

Бригадир подскочил как ужаленный:

— Ты что... испортит мне мужика! У нее, у Сирки, глаз ореховый — еще сухотку наведет. Или заставит свои отвары ведьминские пить. А мне на правлении отвечать...

Что такое “сухотка”, я не знал, да и сейчас довольно смутно себе представляю, но перспектива ночевать в “ведьмином” доме завладела мною бесповоротно. “Вот, — думал, — удивлю друзей, когда вернусь в Москву! На дворе год восьмидесятый, самый накал Олимпиады, а я буду жить с бабкой-кудесницей, чаровницей-травницей, окутанный чертовщиной суеверий, побасенок, заговоров и прочих завиральных страстей”. Сопровождаемый симпатичной бригадировой дочкой, я отправился на окраину деревни, где жила местная колдунья.

Вихрь любопытства пронесся по единственной в Пустыньке улице, из окон повысовывались смешливые бабы. (Кто-то из них уже помер, а кто давно разъехался, гонимый переселенческим зудом.) “Куда ж ты к шептунье-то? — кричали мне. — Приворожит тебя злая старуха, лихим зельем опоит. Поди к нам, самоварчик поставим. Уйдешь — будем чай пить”. А их затруханные мужья — с тусклыми рыбьими глазами и отечными лицами — заискивающе поглядывали на меня, надеясь разжиться на опохмелку. Но я не оставил им никаких надежд и прошествовал мимо, гордый будущим своим причастием к тайнам мира сего.

Нет ничего глупее смотреть свысока на заблуждения и суеверные обычаи старины. Как бы мы ни были убеждены в том, что с расцветом цивилизации эти суеверия исчезнут сами по себе, а нам и нашим потомкам придется лишь копаться в золе языческих заговоров и заклинаний, все-таки нет-нет да и вздрогнем мы, услышав ворожбу дикого нашего предка, называемого в разных местностях по-разному — то колдуном, то чародеем, то знахарем, то кудесником, то ведуном, то травознатцем, то повитухой, то вежливым. Творчество русских колдунов — все эти заговоры, заклинания, запуки, обереги, присушки и призоры — являет собой вершину отечественной словесности. Но вот рецепты приготовления бальзамных напитков, мазей, снадобий, травный промысел до сих пор остаются для нас тайной за семью печатями.

Тетушка Серафима Кузьминична оказалась совсем не такой, как я себе представлял. По правде говоря, я ожидал увидеть эдакую высохшую каргу с неподвижным взглядом слезящихся, тускнеющих глаз, словно затянутых смертной пеленой, отрешенную от земных радостей и забот и, конечно же, крепко обиженную на судьбу. А была она чистенькая, махонькая, приветливая, с васильковой прорезью узких, с заплывшей дряблой кожей глаз и кротким голоском, в котором, однако, отсутствовали некоторые согласные. Увидев меня, смущенно извинилась:

— Сейчас зубы вставлю казенные, а то слова куды-то мимо пролётывают...

Нацепив протез из нержавейки, колдунья провела меня в верхнюю горенку, поменяла белье на кровати, взбила пуховые подушки и вообще вела себя так, будто ее приехал навестить горячо обожаемый внук. Голосок ее разливался ангельской птичкой из райского сада. “Все это, конечно, чистое притворство, — размышлял я, сидя на подоконнике и ожидая, пока вскипит самовар. — Ей нужно расположить меня, сбить с панталыку, чтобы потом охмурить злыми чарами и заставить пить бесовское зелье”. Я слышал, что люди подобного рода чай и сахар не признают, а пользуются исключительно травными настоями на меду, с кореньями, ягодами и высушенными цветами. И не ошибся...

Не могу сказать, чтоб было вкусно, но для первого знакомства вполне годилось. Во рту оставался какой-то горьковатый, вяжущий привкус.

— Из чего это, бабушка? — спросил я, сделав несколько глотков и пытаясь наладить светскую беседу.

— Плакун-трава, милой товарищ, — объяснила старуха и посмотрела на меня из прищуренной васильковой глуби. — Ее от тоски пить надо. И чтоб не сглазил никто. Понимаешь? От призору и дурного разговору.

— У нас разговор вполне подходящий...

— Так то у нас, — располагающе улыбнулась Серафима Кузьминична и показала пальцем на потолок: — А с властью-то больно не разговоришься. Не обделил меня Господь муками, не обделил — и все через эту власть. В деревне живешь, как заяц на острове. И каждый норовит в тебя худым словом запустить. Будто я порчу на кого насылаю. — Она посмотрела на меня с мудрой печалью. — Бригадир-то наш что обо мне говорил?

— И откуда вы все знаете? — хлопнул я себя по колену. — Прямо колдунья какая-то! — Дурное словечко нечаянно сорвалось с языка, и я понял, что сейчас последует неминуемое “вон”. Старуха, однако, улыбнулась и разрумянилась.

— Во-во, все так. А за что? Ни словом единым, ни делом не грешна, а хулы услышишь — на три воза не покладешь. — Она налила новый стакан “зелья” и поставила передо мной. — Всю деревню помаленьку спасаю, чуть что — все ко мне: кому словом праведным помогу, кому отваром из Божьих трав. Фершал-то наш — недюже умелый... Ну, слушай, — воодушевилась она. — Тут даве городской председатель ко мне ходить наладился, Адолькой зовут...

— Так он теперь уже не председатель исполкома, — поправил я старуху. — Берите выше — второй человек в Министерстве сельского хозяйства. Говорят, дверь в ЦК ногой открывает.

— Ишь проворный какой! — удивилась и порадовалась за него Серафима Кузьминична. — А у меня он, не поверишь, слезьми слезливыми обливался. Вот как во дак ведь! По каким только курортам не наездился мужик — а спина все болит и болит. Уж так настрадался, сердешный, уж так намаялся! Хошь и вредный человек, хошь и беспутный, а помогать-то надобно.

Она помолчала немного, словно раздумывая, стоит ли откровенничать перед чужим человеком, и прибавила:

— Он ко мне по ночам ходил, Адолька-то. Машину свою, легковушку, в кусты загонит — и ко мне. “Ты, — говорит, — старуха, никому не болтай, что я у тебя лечусь. Полный молчок!” — “Ладно, — говорю, — ложись, Адольф Пантелеич, сымай рубаху исподню и кальсоны. Буду тебя босыми пятками топтать, буду косточки твои вправлять”...

— Радикулит, наверное? — предположил я.

— Я таких слов не знаю, милой товарищ, — с сурово поджатыми губами отчеканила тетка Сира. — Это у вас в городах все по науке деется. А у меня дак по природному знаку и Господнему наущению. Из тридевять подпятных жил болесь человечью ищу и на разум свой наматываю. Понял? А чтоб растолковать тебе, как, что да почему, да чтоб по писаному вышло — у бабки таких слов не пытай. Потому как нет их у меня. А что есть — то про себя держу. Секрет называется.

— Ну и как — вылечили?

— Вылечила не вылечила, а собольком бегал. Изрядно я его потоптала, — сообщила с гордостью знахарка. — Я еще Адольку в муравьиную кучу сажала, поросячьей мочой поливала, салом из дождевых червей растирала. И молитву творить заставляла. Вот как во дак ведь! Леченье без Божьих слов — что заявленье без подписи...

— Так ведь он же партийный! — рассмеялся я.

Но тетушка Сира не приняла моего веселья и еще больше посуровела. Ангельское ее обличье как-то не вязалось с кондовой, староверской крепостью ее слов:

— Грешить и каяться — дело человечье, а коснеть во грехе — дело дьявольское... Бывало, конечно, и покочевряжится маленько, и матюком в меня запустит — уж так обложит, дак это страсть! А как боль в пояснице почует, сразу смирехоньким деется. — Голос ее возвысился до пророческого накала. — Божьим словом не то что на ноги, Божьим словом из могилевской губернии возвращают. Так-то вот, милой товарищ!

— Словотерапия называется... — подвел я итог ее рассказу и спросил, какими травами она пользуется, где они растут в лесу и как узнать, целебная это трава или зловредная, потому что столько всего о них понаписано, а толку чуть...

— Неужто сам занедужил? — снова воодушевилась Серафима Кузьминична, и глазки ее заблестели. — Дак я обскажу тебе — все как есть обскажу. Что могу вылечить — то вылечу, а чего не знаю — то и браться не стану. Ну, слушай... Золотуху лечу отваром из ягод морошки, чахотку — травой мать-мачеха, багульник, плаун-трава помогают от желудка. Еще есть изгон-трава, тоже от желудка, поносы хорошо лечит. Растет в сырых ельниках, цветы белые, кустиками — собирают их в Иванов день и на печи сушат. Раньше на изгон-траве хорошие деньги зарабатывали. Кто победнее, приедет в город и продаст кому надо — а на выручку цветной плат да конфет купит. Да вот что-то не стало нынче изгон-травы. Говорят, извела ее с воздуха сатанинская орда летучая. С самолетов какую-то белую муть сыпят. Вот моду-ту завели!..

Знахарка засмотрелась в окно, мимо которого прохаживались разодетые парочки, собираясь на гулянку за реку, и забыла, о чем рассказывала. Парни-космачи и девчонки в мини (была среди них и бригадирова дочка; ее зазывный смех не раз и не два напоминал мне, чтобы особенно не засиживался), видимо, задали ей новый ход для воспоминаний. Она вдруг засмеялась, замахала ручками и стала похожа на озорную звонкоголосую молодицу.

— Ты про вязель-траву слышал, нет? Ой, наказанье Господне! Мы ее девками специально для парней собирали. Токо ты об этом не болтай, — сказала она почти шепотом, погрозив мне пальцем. И обернулась на всякий случай, будто ее подслушивал ненаглядный кавалер из дальнего далека.

— А почему “вязель” называли?

— Потому что связывала. Понимаешь? Какого дролю выберешь для себя, того и присушишь этой травкой, чтоб, значит, сватов заслал... Эко ты ощерился, эко заулыбался!.. Ну, слушай. Обваривали вязель кипятком, настаивали, процеживали — и на гулянках давали выпить парням заместо водки. Пели еще: “Ах, вязель-трава, приворожь мне молодца, рыжего, носатого, только не женатого”... Раза два-три попоишь дролю — глянь, а он уже фертом-гоголем ходит и глаз с тебя не сводит. Щечки белые, губки алые, грудка голубиная!.. Только вот у меня с этой вязелью чтой-то заколодило.

— А что именно?

По затянувшемуся молчанию и по тому, как дрогнули и суетливо забегали ее пальцы, перебирая бахрому скатерти, я понял, что допустил бестактность, что этот вопрос не следовало задавать. Есть вещи, о которых не спрашивают, — например, о веревке в доме повешенного, — но меня никто не поставил в известность. Лицо старухи, и без того потухшее, стало мрачным. Я увидел в ее взгляде из-под опущенных ресниц совсем другой мир, полный тайных смыслов, бесконечно далекий от меня и сегодняшней моей жизни... Власть прошлого над человеком неодолима. И пусть говорят, что ушедшее прошлое, каким бы привлекательным оно ни выглядело, никогда не может быть лучше живого настоящего, — это все же не более чем лукавый парадокс. В любой мелочи жизни, особенно деревенской, с ее светотенями и полутонами, нет ничего такого, что не имело бы своего прошлого. Но я-то его не застал и не пережил, а пришел, так сказать, ко времени жатвы и сбора плодов.

— Чаю еще налить? — натужным голосом, стараясь выглядеть гостеприимной, спросила Серафима Кузьминична. И я с готовностью закивал: конечно же... с удовольствием! Чтобы только не спугнуть готовящуюся к выходу тайну! Еще ничего не было сказано, но искра пролетела, это точно.

— Тебе про Аниску-то говорили? Вот уж злыдня так злыдня!.. А про любовника ейного, Николая, слышал?

Я разочарованно пожал плечами: на кой черт мне эти сплетни и пересуды!

— Ох и наплету я тебе тут всякую несметуру — ни в толк, ни в путь. — Старуха чуть усмехнулась, и возле ноздрей у нее зашевелилась складка сдержанного смеха. — Это хорошо, что не говорили. А то бабы наши, знаешь, напоют, набрешут, что было и чего не было. И все с хиханьками и хаханьками... Ну, слушай. Николай-то — это ведь мой мужик-от. Законный! Понимаешь? А вот не уберегла его, не уберегла. И вязель-трава не помогла.

И она рассказала мне историю почти тридцатилетней давности:

— Сидели мы вдвоем с мужем дома, обедать собирались. Вдруг Аниска прибегает, вдовая молодка из соседней деревни Обронькино. “Сирка, — говорит, — в сельсовете сессия идет, твово мужика требуют для отчету”. — “Ну что ж, — говорю Николаю, — иди давай, коли зовут. Придешь — будем чай пить”. Ушли...

Час прошел, два прошло, и три, и четыре. Темно уж стало, а Коли все нет как нет. Что делать-то? Накинула я плат, лошадь запрягла — и в сельсовет. А дорога моя мимо Анискиной избы лежит. Заглянула в ейное окошко: батюшки-светы! А там мой Николашка сидит, кашу трескает и молоком запивает. Аниска вокруг него мелким бесом вьется: то так подойдет, то эдак. Кочевряжится, стерва! А сама стою как дура, напряглась вся камнем, сердце только об ребра стучит. “Окстись, — говорю, — нечистый дух! Уйди, проклятый, чтоб тебе в вечном пламени гореть неугасимом!”...

Смотрю на них — и глазам не верю. Видать, это дьявол блазнит, в прятки со мной играет. А сама-то в сельсовет еду: Николая-то в сельсовет вызывали, на сессию. Приехала, а окна там темные и народу никого нет. Вот те на! Одна Нюрка, уборщица, полы моет. “Ты пошто это свет-то выключила? — кричу на нее. — Сессия, поди, еще не кончилась. Как же это они у тебя впотьмах-то сидят?” А Нюрка глядит на меня и ничё не понимает, лицо то красинько, то опять синенько. “Ты что, — говорит, — девка, совсем ополоумела?! Кака така сессия, она ить на завтрева назначена”...

Тут у меня разом все оборвалось. Хошь криком кричи и волком вой! Добралась до дому — и в койку повалилась. То ли спала, то ли беспамятство какое нашло — не могу тебе сказать. Сама не своя была...

Тут мой Николай-то и входит, шапку с головы скидавает. “Прости, — говорит, — Серафима Кузьминична. Присушила меня Аниска, оприкосила. К ней жить ухожу. Прости, коли можешь”. И ушел Николаша, шапку взял, закурил и ушел. Годов тридцать, поди, будет, как ушел. И не могла я свово мужика обратно вернуть — отсушки не знаю. У ней, у Аниски-то, приворотное зелье было сготовлено — она, ведьма, и присушила его на житье. А вот отсушить-то мне и нечем...

Ой, были муки у меня! Ох и настрадалася я!.. Я ведь поначалу-то, не поверишь, чуть ли не ползком в Анискин дом приползала. И так к мужику, и эдак — с крестом и молитвой: “Образумься, Николаша, пожалей меня и деток!” Да куды там! Совсем задурел от бесовской бабы, ему слово — а он тебе кулак с матерщиной. Хотела его настоем вязели опоить заместо отсушки, да где нынче сыщешь ее, эту травку. Все леса-болота мильерацией извели...

Запил с горя мужик-от. Ой, говорить не могу, как не могу! И не столько пил, сколько куролесил, синяков Аниске наставлял. Вот как во дак ведь! Она его два раза в ЛТП сдавала. Да что толку!.. Сгинул Николаша. Камень себе на шею привязал, ноги веревкой опутал — и нырнул в омут с высокого берега... Я ведь о нем еще старину сложила.

Серафима Кузьминична взглянула на меня искоса, словно проверяя, нет ли в моих глазах оскорбительной иронии, и, прокашляв голос, запела былинным размером:

— В этот день, мне очень памятный, пришла весточка нехорошая. Как погиб да родный муж-от мой Николай свет Николаевич. Слезы горькие утираю я, гляну в карточку — вспоминаю я. У меня был верный муж-от белогрудый — душа-пташица. Свила судьба ему тихо гнездышко да во сырой земле, в злых кореньицах. Шелкова трава — одеялышко, умываньице — да мелкий частый дождь. Не один ты там из добрых молодцев. Вы уложены не пулей быстрою, да не в далекой-то во чужбиночке — упокоены вы во могилочке с горькой водочкою в обнимочку. Не дождусь от тебя больше весточки, ни скоровертной телеграммочки...

 

 

Прочти, Егорыч!

 

Как ожидал — так оно и случилось. Не могла Клавка, дочка Егора Егоровича, оставить нашу вчерашнюю выпивку с ним без последствий. Выяснять отношения и качать права — любимая услада для пустыньковского народонаселения, и прапорщик внутренних войск Клавдия Егоровна Четыркина была отнюдь не худшим его представителем. К тому же нынешняя ее должность — воспитательница тире надзирательница женского ИТЛ общего режима — весьма располагала к такого рода деятельности.

После трех стаканов “Императора Романова”, кряхтя и приохивая, бабка Сира уковыляла на вечернюю молитву, а на смену ей пожаловало грозное дитя моего закадычного друга. Нет, она не ворвалась в избу, как случалось прежде, когда ее родитель слишком долго засиживался за стопариком, — так, что дрожали стекла в рамах и звенела посуда в буфете. Клава осторожно постучала в дверь, вытерла ноги и молча отвесила полупоклон, как полевой цветок, разбуженный нечаянным ветром.

Начало не предвещало ничего хорошего, и я на всякий случай изобразил перед ней “версаль”: “Ваше августейшество... Клависсимо... вы наяву или мне снитесь?” Она чуть улыбнулась, но не дала себя рассмешить. Стояла не трогаясь с места и продолжая нагнетать нервную тревогу.

— Не пей кровь, Клавушка. Скажи, как там Егорыч? — Под ее взглядом я невольно сгруппировался, убрал живот и даже расслышал в собственном голосе лицемерно-угоднические интонации.

— А что ему сделается? Лежит и стонет. — Она улыбнулась чуть шире — словно окатила меня зеленой волной из-под кудрявых ресниц. — Его вчера мухановские родственники перехватили и за стол усадили. Там и накачался...

“Слава богу, пронесло, — на какое-то время успокоился я. — Молодец, Егорыч, не выдал... Чего же ей еще надо?”

Когда-то это была прыткая веснушчатая девчушка с тощими косичками и вечными цыпками на руках, а теперь превратилась, можно сказать, в сиятельную гранд-даму областного УВД. И верхнее чутье у нее отменно работает — вполуха схватывает, на лету соображает, и улыбка, когда нужно по делу, может стать обольстительно-зовущей, и фигура набрала ту пригожую осанистую бабистость, по которой стонут мужики лет сорока и старше. Под легким ситцевым платьицем, как лампочка под абажуром, просвечивало ее тело с пышными окороками.

Только сейчас я заметил голубенького цвета журнал, который она зажала в потном кулачке, — тот самый, седьмой номер за прошлый год, где описано наше с Егорычем путешествие в курзеневский кооппродмаг и обратно... Ну и дела! Что все это значит? У меня судорожно заработала память...

Клавка убрала закладку и раскрыла журнал на странице девяносто шесть: господи, что я увидел?! Весь текст был разрисован красным, синим и простым карандашами, а на полях моего безобидного творения красовались жирные вопросительные знаки и устрашающие росчерки типа: “Ну и ну!”... “бред”... “враж. выпад”... “врешь, сионист!”... “не агент ли автор?”... “мы это вспомним, когда придем к власти”... (“Жива КПСС!” — с ехидством отметил я про себя. И вспомнил почти тридцатилетней давности эпизод, когда Алла Петровна Шапошникова, главный в то время партийный идеолог Москвы, которую побаивались и министр культуры Фурцева, и завотделом культуры ЦК Шауро, вернула гранки моего очерка, вдоль и поперек исчерканного рукой свирепой капээсэсницы. Захваченные честностью простачки донкихоты были ее любимым лакомством.)

Карандашные надписи венчал приговор, “исполненный” тоже на полях и почему-то черными чернилами: “Цель данной писанины — апарочить Россию и направить ее в пропасть под егидой Ельцина-палача”.

— Клавчик, что это? — развел я руками.

— А то! Вы отца моего оклеветали, — на нервной, скандальной ноте заговорила она. — И не одна я так думаю. Софья Михайловна тоже читала вашу статью.

— Да какая же это статья?! — с ходу завелся я. — У тебя с Софьей Михайловной лагерное мышление. Статья — это конкретные факты, цифры, фамилии. А у меня все выдумано, понимаешь? Все из черепушки взял, — и для большей убедительности постучал себя по лбу. — Игра воображения... понимаешь?.. Полет фантазии!

— Все равно клевета! — не отступала прапорщик Клава, подавляя в себе примиренческие настроения. Розовый румянец на щеках делал ее еще более привлекательной, а архитектурные бедра все время находились в движении, не в силах усмирить волнение сердца. — Гляньте, — она ткнула пальчиком в красно-синий журнальный разворот, — он у вас всюду водку пьет и выражается некультурно. И повадки кругом отцовские, и все такое. Один к одному.

— А фамилия другая, — прихлопнул я ее неожиданно подвернувшимся аргументом.

— У него вся жизнь пророблена, а вы смеетесь над ним. Отец — ветеран войны с двадцать второго июня. Герой Сталинградской битвы! Три боевых ордена и пять медалей!.. О нем в газетах писали, — продолжала распалять себя любимая дочка Егора Егоровича, хотя в ее словах и голосе уже не чувствовалось прежнего напора. Да и в газетах о нем писал в основном я. — Что он вам плохого сделал? Взяли б хоть дружка евонного, Жеку-медоноса, или этого... Федьку Бельмондо — они тоже мимо рта не проносят. А его-то одного за что?..

Когда она немного поутихла, я попытался объяснить ей, что никакого очернительства с моей стороны нет и быть не могло. “С Егорычем в магазин...” — это прежде всего художественное (если кого не устраивает — малохудожественное) произведение, которое не имеет ничего общего (тут я маленько слукавил) с реально существующими людьми. Литература — это не зеркальное отображение жизни, убеждал я, стараясь успокоить Клавку, а предмет глубоких раздумий писателя над действительностью, и он волен распоряжаться судьбой героев, как сочтет нужным... Конечно, я говорил не столь высокопарно, но за смысл ручаюсь.

И еще я сказал ей, что у автора (то бишь у меня), когда он писал рассказ, перед глазами стояло несколько таких Егор Егорычей Четыркиных, в основном хорошо знакомых ему мужиков-пенсионеров с берегов северных рек Пинега и Мезень, и что будет, если каждый начнет предъявлять претензии, увидев в герое собственные малосимпатичные черты характера... Кроме того, прибавил я, не надо доверять языкам петенциарных кумушек с запоздалым развитием (майорша Софья Михайловна, замначальника женской колонии, — давняя Клавкина подружка и покровительница), которые мало того, что ни черта не смыслят в литературе, еще и курочат своими надписями печатную продукцию интеллектуального содержания.

Но Егорыч — тоже хорош гусь! Нет чтобы прочитать самому — отдал журнал дочке, а та, известное дело, не открывая пустила его по рукам лагерных ментов и прочих самогонщиков патриотического кваса, привыкших выискивать и вынюхивать в тексте то, чего автору и не снилось. А ведь сколько приходилось уламывать: прочти, Егорыч... миленький... о тебе же написано, на семьдесят пять процентов вылитый твой портрет! Так ведь Четыркину вечно некогда: то корову надо доить (жена его, Павлина Степановна, совсем плохая стала), то картошку окучивать, грядки полоть или дрова колоть... то да сё. А позови его раздавить пузырек — и все дела побоку: трын-трава, “гуляй, Вася” и сплошной синий простор!

Все как-то не по-людски у этого старикана, все наособицу, даже выпить толком не умеет. Нет чтобы домой позвать и стол накрыть как полагается, а тянет его все куда-то под куст, на свалку металлолома или в вонючую сараюгу — чтоб, значит, душу свою распотешить, чтоб, значит, разжечь ее близким ожиданием опасности в лице недремлющих Павлины Степановны и Клавки-милиционерши. Не упрыгался, значит, за свои неполные семьдесят семь лет. А ведь было дело, и не раз, когда они прихватывали нас, тепленьких, с поднятыми стаканами и задорной песней на устах, в развалинах бывшего помещичьего дома. Так Егорычу-то что — смешки да хаханьки, а у меня какая-никакая, а все же репутация...

Неделю назад он зашел ко мне рано утром.

— Буду тебе сам читать, — сказал я. — Согласен? Пять страниц в день...

Он как-то странно засуетился, огляделся, потянул носом, глазки его забегали, заблестели — и махнул рукой:

— Наливай!

Я растерялся от неожиданности:

— А откуда ты знаешь, что у меня есть?

— Знаю... за печкой стоит. Вот она, какая штука-то!

— Рано еще, Егорыч! — попытался я образумить старика, но он отмахнулся от меня, как от назойливой мухи.

— Какое там рано! Ты заветы сына Сирахова изучал, нет? А там прямо сказано: утро вечера мудренее. Значит, чем раньше выпил, тем лучше для здоровья.

— Хорошо... убедил. — Мне ничего не оставалось, как прибегнуть к хитрости. — Сейчас я налью тебе чаю с лимоном. Согласен?

Но он и тут нашелся, что ответить:

— Чай не утоляет жажды, я, помню, пил его однажды...

По правде говоря, одно удовольствие наблюдать, как Егорыч выпивает. Он берет стопарик как сказочно дорогой музейный сосуд, такой хрупкий в его несгибающихся, с чугунными мозолями пальцах, и, скосив увлажненный взгляд, чтобы не видеть волнующейся ряби на поверхности жидкости, произнеся свое ритуальное: “Об этом будет знать только грудь белая да титочка левая”, — с мечтательно-божественной простотой приникает к стопарику (кадык его при этом ходит, как лифт) и отникает от него только тогда, когда не остается ни капли. Тыльной стороной ладони старик вытирает губы, говорит “ха!” и нежно подносит к ноздре корочку хлеба... “Солнце выше ели, а мы еще не ели”, — говорит он самому себе, отправляя корочку в беззубый рот. Закусывает молча, весь обращенный в тайну переваривания белков и углеводов, и если прислушивается к чему-то, то это несомненно хор жаждущих воскрешения клеток и хромосом, зов самой плоти, взыскующей умного и неспешного насыщения...

Я смотрю на Егорыча и думаю о том, что мы, горожане, должно быть, совсем разучились есть — в смысле наслаждаться едой, именно наслаждаться, священнодействовать, а не поглощать ее с плотоядной торопливостью прожорливого существа, вкушать домашнюю снедь с медлительной разборчивостью гурмана — и до расслабленного изнеможения, которое, должно быть, испытывала русская знать или кавалеры-рыцари из окружения незабвенного Гаргантюа. То, что мы называем завтраком, обедом и ужином, с некоторых пор стало не чем иным, как элементарным рефлексом, дежурным принятием пищи для поддержания организма...

Четыркин делает робкую попытку повторить, но я уже тут как тут.

— Хватит, — говорю и затыкаю бутылку, — а то еще уснешь во время чтения.

Наверное, со стороны я произвожу впечатление самого отъявленного садиста.

Вообще мне нравится читать вслух собственные тексты, проверяя на слушателе наиболее удачные, с моей точки зрения, диалоги, нравится одобрительное покачивание головой, мгновенная вспышка глаз, нравится слышать смех или же, наоборот, раздраженные реплики — видно, во мне еще не угасло авторское самолюбие... Вот и сейчас я хожу по комнате с журналом в руке, пленяя Егорыча талантом художественного слова: мимикой, жестикуляцией, умением держать паузу, вроде безыскусной способностью перевоплощаться в каждого персонажа в отдельности. Так, по крайней мере, мне кажется, когда я слышу собственный голос. Особенно волнуюсь, стараюсь произвести впечатление, когда намечается первый выход старика Четыркина. Как он встретит самого себя — примет или не примет навязанный ему образ, поймет ли его по-настоящему или же скользнет скучающим взглядом, пряча оскорбительную зевоту?.. Я читаю-играю свой рассказ, живописуя детали, и одновременно поглядываю на его лицо, застывшее в мутновато-остекленелой неопределенности, словно он слушает не меня, говорящего о нем, а какой-нибудь доклад-принудиловку в исполнении сельского агитатора. Настроение у меня резко идет на убыль...

— Наливай вторительную, там разберемся! — зычно, по-суворовски командует Егорыч.

— А что толку, — усмехаюсь я, — ты все равно не слушаешь.

— Дак ить это... у меня с грамотёшкой слабовато, — прикидывается он дурачком. — Всю жизнь в навозе провел... историцки говоря... и под вечною балдой. Вот она, какая штука-то!

Брось, Егорыч, не гони фуфло! Вкусил и ты не лишенную приятности жизнь: целых семь лет, как мне известно, приобщен был, так сказать, к тайнам двора его сиятельства пана Зюзи...

Жаль, что я познакомился с ним так поздно и не застал его неожиданный взлет в высокие сферы, где он пил сладкую отраву — власть. (“Власть — она навроде алкоголизьму, — говорит обычно Егорыч, когда все дела переделаны и его тянет пофилософствовать. — Отучили курицу летать — уж сколько веков прошло. А она все крыльями машет, едрицкая сила. Так и человек, который ходил когда-то во власть”.) Говорят, “сурьезный” был мужчина, с портфельчиком отправлялся на работу и при галстуке, нагнетая выражением лица неутихающую заботу о колхозных делах и скрытую радость оттого, что волею судеб вовлечен в круг доверенных Зюзиных слуг.

С самим Соломенцевым, тогдашним предсовмина России, за ручку здоровкался, когда тот навещал животноводческий агрокомплекс, и водил его по цехам с радостно-умильным выражением лица в составе специально отобранных пейзан, облаченных в белоснежные халаты. И так же, как все, в зареве фотовспышек и перед микрофоном шпарил по бумаге речь, заверяя на митинге босса из Политбюро, что планы партии будут выполнены досрочно, “когда такие люди (широкий жест в сторону курзеневских колхозников) в стране Советской есть”...

Лет пятнадцать назад Егорыч вышел на пенсию — и как с гуся вода. Как будто выбросил пристяжной галстук лилового цвета, на котором за семь лет беспорочной службы у пана Зюзи отпечатались все оттенки инфернальных жидкостей — от ублюдочного портвейна “Кавказ” и одеколона “Жди меня” до смертельно синей отравы производства Феди-баночки (он же Федька Бельмондо). На лице — ни малейшего намека на то, что был допущен под высокую руку, в общении — ни единого признака службистского самомнения. Он с ходу оправился от начальственного недуга и стал тем, кем был задуман еще при рождении, — свойским, в сущности, мужиком, с которым можно и детей крестить, и секретами поделиться, и попить-погулять всласть. Даже речь у него очистилась от канцелярских сорняков — задышала песней, хлебом, простором... Однако в главном своем пристрастии измениться не мог — по-прежнему тянулся к бутылке, как мотылек к свету. Вот она, какая штука-то!

...Я дождался, пока Клавкин “Москвичок” не вырулил на дорогу, прощально голосуя бензиновым дымком, и тогда отправился на разведку. Павлина Степановна встретила меня вполне радушно, словно и не было утреннего скандала, когда она, немощная, выволакивала своего благоверного из собачьей будки, — а вот Егорыч мне не понравился. Он лежал в нагретой тиши уютного гнездышка, укутанный ватным одеялом, и жалостно постанывал.

— Явился во плоти, хоть хреном колоти, — встретил меня с укором старик. — Мог бы и раньше прийти! — Взгляд его выражал безысходную печаль, требующую немедленного сочувствия. — Слышь, Игрич... едрит твоя муха... организм своевольничает. У тебя там случайно не залежалось?..

Однако, увидев вспыхнувшие глаза супруги, тут же присмирел. Хотя у тетки Павлины все слова звучат почти как ругательства, но по этому неуловимому взгляду можно было определить, что мир для нее начинается и кончается этим человеком.

— В боку колет, во рту горечь, — продолжал жаловаться старик. — Ни встать не могу, ни пошевелиться. Вот те крест!.. Ой, помру! Ей-богу, помру!..

— Ну, тогда давай прощаться. — Я церемонно протянул ему руку.

Егорыч явно раздосадован:

— Тебе все смехуёчки. Все у тебя с вывертом — слова нашего, простого, не знаешь...

— А ты пей меньше. Зачем к Мухановым приперся?

— Дак ить это... и бородавка телу прибавка. — Он понемногу веселел, морщины его разглаживались. — Ты меня, Игрич, не хули. Об меня уж женка с дочкой языки себе обломали. Верно, Павлинка? И весь я тут пристыдился. Вот те крест, святая икона!.. Чё полтинники-то выкатил? Не веришь?.. Давай беседу для возбуждения духа!..

Я знаю, что, полежав с полчасика, он пойдет доить Ветку, задаст корм поросятам и овцам, а потом, если я не вмешаюсь, с двумя тяжелейшими ведрами отправится за водой на родник, — крестьянская работа не признает ни выходных, ни болезней. Как говорит бабка Сира, кряхти да гнись, а упрешься — переломишься. Только вот откуда силы берутся?..

 

 

“Милый Ленин, открой глазки!”

 

“Деревня обескровелась, обездушелась, разодухотворилась, — вальяжно выразился мой приятель Серега Баландин, по кличке Корреспондент Членов, почти ежегодно навещающий меня в Пустыньке. — Она сорвалась с места, и в ближайшем будущем я не вижу, как она вернется на круги своя. Возможно, этот процесс уже необратим... Так что готовься, Игрич: в одну из прекрасных весен ты приезжаешь в свои любимые пенаты, а на месте твоей фазенды... вспаханное поле”.

Типун тебе на язык, предсказатель! За твой злобно-мстительный прогноз ты уже удостоился позорного прозвища, которое ушло за тобой в институт, и если не бросишь свои пророчества, мы устроим тебе с Егорычем хорошую взбучку... Так или примерно так пообещал я приятелю, когда он приезжал сюда в прошлый раз...

Серега — единственный из членкоров нашей отечественной академии, с которым я на “ты” и которого без всякого стеснения могу послать в магазин за стеклянным предметом продолговатой окружности. И даже испытываю от этого тайное удовольствие... Серега — исконно крестьянский сын, но в результате долгого проживания в столице и общения с сугубо академической средой растерял в себе черты паренька, взятого с деревенской завалинки, и даже выстроил внутри себя некий барьер, отделяющий его от сельского простолюдина... Но тянет его деревня, тянет, и ничего с этим не поделаешь!.. Он сильно картавит или, говоря по-научному, грассирует — в томительно-упоительном изнеможении растягивает концы фраз, придавая им почти вопросительные интонации. На лекциях, когда слова приходят не сразу, Серега долго и растерянно мямлит, как бы вытягивает их из себя, произнося на высоких, тягучих нотах, а потом внезапно обрушивается в зал громогласными аккордами, в которых совершенно теряется звук “р”. Ученые дамы среднего возраста считают, что у него непревзойденный дар захватывать аудиторию и безраздельно властвовать над ней... Вообще Баландин такой патологический интеллигент, что переинтеллигентит любого интеллигента, — он даже манную кашу ест ножом и вилкой.

Слушая Серегу с кафедры или в окружении учеников-аспирантов, никогда не скажешь, что Корреспондент Членов явился на свет прямо на сенокосе, и роды принимал сам отец — раскулаченный пасечник, и три года, босой, в цыпках, бегал он с невырезанными гландами, и хлеб ел, выпеченный наполовину с сосновой корой, и спал до двенадцати лет на русской печи с тараканами и сверчками. Здесь же прошел и первые свои университеты: на двуспальной печи-лежанке начинался для него фольклор, заучивался славянский алфавит. Печь — место для озорства, место встречи старого и малого, деда с внуком, где прочитывались первые книжки, прочитывались вслух, в собственное удовольствие, на радость отцу-матери и младшим братишкам, которые, когда пробьет их срок, тоже будут читать книжки и их также будут слушать...

Когда Серега рассказывает об этом, я чувствую, как в душе у него набухает горькая слеза. Нет, наверное, сильней тоски, чем тоска по земле, по дому. Его родная деревня давно уже покоится на дне Костромского моря, между пятым и шестым створными знаками, там, где неподалеку за колючей проволокой расквартирован нынче Клавкин спецконтингент в темно-серых ватниках и платках. Когда он плывет на рейсовом катере, то опускает на это место венок из диких лесных цветов. Там, на дне, — могилы его бабки и деда, которые выучили его грамоте, и остов русской печи “с ярко-красною душой”, которая, должно быть, еще хранит запах домашнего хлеба и каленых кирпичей.

Все его наезды в Пустыньку — не что иное, как запоздалая, неосознанная попытка вернуть себе детство, сказку: без сказки, наверное, совсем оборзеет душа человеческая. Моя деревенька, наверное, пробуждает у него смутную неугасающую память о своей малой родине. Он любит ходить в наш лес за рекой, где медными литыми колоннами высятся сосны неохватных размеров, источая сливки хвойных ароматов. Не знающий топора и пилы, этот лес словно вышел из сказок и детских полузабытых снов. Стоит только одному дереву поймать в свою крону ветер, как уже все сосны, подхватив солирующий голос, начинают петь, стонать и вышептывать что-то вроде молитвы или древнего магического заклинания. Мы стоим с ним задрав головы и слушаем... Иногда в шуме ветвей чудится накат волны по песчаному берегу или же крик заблудившегося ребенка, иногда вдруг послышится перестук колес скорого поезда или же распевная перекличка баб, собирающих ягоды. И кажется тогда, что не лес это вовсе, не чудом уцелевший бор богатырского сложения, а певчий хор давным-давно умерших людей из царства теней и призраков. Ведь каждый слушает и понимает лес в меру понимания себя...

Серега Баландин, вероятно, прав, когда говорит о “вспаханном поле” на месте моей избы, хотя и ошибается в деталях: сейчас даже пахать некому! Кричи, надрывайся — никто не отзовется. Скорее всего, лет эдак через двадцать нашу деревеньку накроют заросли бурьяна и жалкого, рахитичного осинника, и если вдруг кому-то из весьма чувствительных натур захочется разыскать какие-то приметы, ориентиры ушедшей жизни, то ему придется продираться сквозь джунгли растительного хлама и спотыкаться о битые кирпичи, остатки изгородей, вросшие в землю венцы срубов и моховые кочки, которые снизу будут представлять собой груды пустых бутылок и гниющего тряпья. Нет ничего тоскливее умерших и продолжающих умирать деревень.

Старик со старухой, старуха со старухой и старуха отдельно — вот и вся Пустынька образца 1997 года. Ну а я и еще три семейные пары не в счет. Мы живем здесь на правах дачников кто два, кто от силы шесть месяцев в году, и не мы определяем, быть или не быть деревне. Уже на моей памяти закрылся в ней магазинчик-палатка, фельдшерский пункт, начальная школа — смолкли детские голоса, тропинки между домами затянуло гусиной травой. Пашни и сенокосы вокруг Пустыньки мало-помалу пришли в упадок, заросли серой ольхой, березой, злаками-паразитами. Раньше с ними без всякой пощады боролся человек, живущий поблизости; теперь же, переселившись в Курзенево, на центральную усадьбу, он стал приезжать сюда на работу на тракторе, у него появилась психология сезонника, временщика. А земля, она не терпит временных соглядатаев, ей подавай хозяина с постоянной пропиской, иначе “нежить поганая” задушит посевы. И как бы ни тужились над цифирью начальнички из АО или ТОО, вымучивая урожайные показатели, а золотое яичко на этой земле не высидишь...

Год из года деревня принимала нежилой, почти кладбищенский вид. На месте бригадировой избы, где я когда-то провел первые два часа своей пустыньковской эпопеи, расплодилась жирная бесстыжая крапива с вонючим запахом — как месть человеку за брошенное жилье.

Оставшиеся пенсионеры и вдовушки жили вольно: и за колхоз держались, хоть и платили “шиш да маленько”, и себя не забывали. Народ подобрался разговорчивый: ему только повод дай — начнет щекарить из поговорки да в присказку, матюки летят, как поленья. И всем все до лампочки — сплошная электрификация!

 

Милый Ленин, открой глазки!
Нет ни водки, ни колбаски,
Нет ни сыру, ни вина —
Проституция одна! —

 

пели подгулявшие пустыньковские пенсионеры, в сущности говоря, здоровущие, с воловьими ручищами мужики, кровь с молоком... Каждый устраивался, как мог: кто в огородничестве преуспевал, кто ставил браконьерские сети на речке Мезе, кто лес валил для строительства, заключив договора с местным лестничеством. А кто посмелей да понахальнее — гнал под покровом ночи синевато-мутную смердящую “жижку” убойной мощностью 70 градусов и толкал ее среди своих по сходной цене. “Принимали” эту жидкость обычно зажав пальцами нос, со спазмом гадливости и почтительного ужаса. С утра выпил — целый день свободный!

А что такое свобода в крестьянском понимании? Волюшка вольная, море по колено! “Раззудись, плечо! Размахнись, рука!” Запою, запью, загуляю, а там хоть трава не расти... Каждый год Пустынька недосчитывала трех-пяти человек — кто-то помер, кто-то переселился в другие, звонкие и изобильные, края, — и вот наступил момент, когда в деревне остался один-единственный мужик, содержавший корову, теленка, череду овец, свиноматку, дюжину курей, два больших огорода и гектаров пять сенокосных угодий.

Вообще Егорыч всегда был заметной личностью в сельсовете. И не только потому, что по части выпивки был великий мастак, а по исполнительному мастерству — первый тенор на деревне. (“Ехала деревня мимо мужика, вдруг из-под собаки лают ворота...” — эта частушка, как он утверждает, его собственного сочинения.) В его характере угадывалась какая-то непонятно располагающая черточка, которая сразу вызывала доверие. Стоило кому-нибудь в разговоре произнести “Пустынька”, первым делом вспоминали Егорку Четыркина, и на лицах людей появлялась хитровато-блуждающая улыбка. Как будто знали что-то такое, а говорить не хотели. Как будто все решили соблюдать некий ритуал, в котором местному люду были известны все правила смеховой игры, а приезжему только и оставалось, что развести руками.

Лет десять назад, после майских праздников, он пришел ко мне в легком подпитии.

— Я тебя вычислил на букву “в”, — сказал старик. Глагол “вычислил” звучал как-то неуместно в устах старого колхозника, и я стал судорожно соображать, к чему он клонит. — Али непонятно толкую?

— Да нет... все понятно, — соврал я.

— Выпьем вдвоем водки вопреки воле Всевышнего и во веки веков, — почти по слогам продекламировал он, довольный собой.

— Ну а еще почему я похож на букву “в”?

— “В” — третья буква в алфавите. Ты, Игрич, — третий по значению человек в нашей деревне. Вот она, какая штука-то!

— А первый, конечно, ты? — засмеялся я.

— А вот и нет, — сказал серьезно Егорыч, усаживаясь на лавочку и показывая всем своим видом, что этот разговор он затеял неспроста. — Первая... едрит ее муха... Лизка Муханова, бой-баба. Я ей нынче новую кличку прилепил — Тигра Львовна. До чего языкатая женщина! Ее как ни подслащивай — все кувалдой смотрит.

— Ну а второй кто?

— А ты не догадался?.. Второй — я, по возрасту, значит, и все такое. Третий — ты, потому как грамотный шибко и вообще. — Он вдруг неожиданно завелся: — Три — это русское число, историцки говоря. Тройка, троица, трешка, трояк, на троих, тридцать три богатыря. А первичная партячейка? А суд и трибунал, где всегда трое?.. И еще вот... — Старик показал мне мятую бумажку, разгладил ее на колене... — Мне повестка пришла с военкомату, третья по счету... Скажи-ка, на кой хрен я им занадобился, а? Мне ить семьдесят скоро. Пошто эдак-то?

Повестка, как всегда, умалчивала, зачем и по какой надобности “гр-н Четыркин Е. Е. должен явиться к старшему лейтенанту Амирзянову С. Х.”, но зато в четком приказном порядке обязывала его прибыть такого-то числа на такую-то улицу ровно в восемь утра.

— Ты чего боишься? — спросил я старика. Хмель из него вышел, и он слегка занервничал. — Думаешь, забреют?

— А шут их знает! Это народ такой, мать их разъети! — Егорыч посмотрел на меня с просящим выражением лица. — Можа, вместе смотаемся в военкомат, а? — и достал из кармана початую бутылку “Агдама”, вытащил уцелевшим зубом газетную затычку. — Ты как-никак курроспудент и все такое. Двинешь кого следует печатным словом. А? Дорогу я оплачу...

— Это что же выходит? — вырвалось у меня. — Ты мне “Агдам”, а я тебе заступничество?! Ты где такой шелудивости набрался, Егор Егорыч? Убери свой вшивый портвейн! Если надо, я поеду с тобой без всякого портвейна!..

Но напрасно я так горячился: старик Четыркин обладал даром мягкого, ненасильственного принуждения, и мы, мигом оприходовав эту бутылку, пошли к соседу-дачнику за второй, пообещав, что завтра к вечеру привезем из города все, что ему заблагорассудится...

 

 

Триумфатор

 

Я передал секретарше военного комиссара свою визитную карточку с золотым тиснением и был принят без промедления. Едва услышав фамилию “Четыркин”, моложавый полковник вскочил с места.

— Да мы его всюду разыскиваем! Где его черти носят?.. Старшего лейтенанта Амирзянова немедленно ко мне! — прокричал он секретарше.

Егор Егорович тем временем томился ожиданием в заплеванном коридоре.

Инспектор Амирзянов — длинный худой парень в роговых очках и модном джинсовом костюме, по внешности казах или киргиз, — положил перед начальником большой синий конверт со множеством печатей. А сам стоял рядом, иронично посмеиваясь через очки, и заученным движением поддевал свою оптику к переносице.

— Где наш герой? Давай-ка его сюда! — приказал военком.

Егорыч вошел в кабинет с таким видом, будто его встречала сама Фемида с двумя попками-заседателями по бокам. Типичная русская тройка времен ВЧК и ОГПУ... Он украдкой поглядывал на военных чинов, и в каждом его движении нарастали тревога и беспокойство... Полковник взял в руки конверт.

— Так вы и есть тот самый Четыркин?

Старик пока еще не разобрался, как ему вести себя в этой ситуации. На всякий случай сдернул засаленную кепку с головы и, оголив ухо, выставил его трубочкой по направлению к военкому: плохо, мол, слышу, дорогой товарищ, кричи громче!

— Вот что, дядя, — сказал полковник, видимо разгадав его уловку, — говорить будем или как?

Амирзянов при этих словах отвернулся, чтобы не рассмеяться. И Егорыч это тут же учуял. Он словно вырос в собственных глазах, голос его загремел с недюжинной силой:

— Дак ить это... чё вызывал-то, начальник? Мне тут недосуг рассиживаться. На мне ить скотина... картоху садить надо. Вот те крест, святая икона!

— Вы в Германии были? — прокурорским тоном спросил военком. При этих словах я как-то насторожился.

— А то как же! — с ходу выпалил старикан, обнаруживая незаурядные слуховые способности. Его хлебом не корми — дай поговорить о Германии. — Гвардии сержант двадцать пятой кавалерийской дивизии имени Григория Ивановича Котовского Второго Белорусского фронта... историцки говоря, — отчеканил он и обвел всех победоносным взглядом. — Двенадцать винзаводов брал — от Бердичева до Берлина. О как!.. Это работа такая, винзаводы брать, — что вы, ребята! Таких уж бойцов нет и никогда не будет... Я командир конной разведки был, дак мы — слышь! — по ночам робили. Дожидалися, значит, чтоб немец учухался, ко сну отошел, — и аллюр три креста! Лошадям своими же портянками копыта обвязывали — чтоб, значит, тих-ха... тих-ха. Немец-то, вишь, тоже выпить не дурак, дак стоял насмерть, как двадцать восемь героев-панфиловцев. Вот она, какая штука-то!

И он готов был дальше витийствовать о своих подвигах, но я вовремя придержал его локтем... Полковник с трудом сдерживался от смеха, а старший лейтенант Амирзянов, захлебываясь в хохоте, в перерыве между затяжными кудахтаниями предлагал учредить новую боевую медаль — “За взятие винзавода”. При этом, если следовать его логике, выходило, что за успешный штурм двенадцати спиртоводочных предприятий Егорычу причиталось как минимум три степени ордена Славы. Старик расценил этот шум-гам вокруг его персоны как знак растущей к нему симпатии...

— Вам такое имя что-нибудь говорит — Ольгерд-Бернгард Тринкер? — произнес полковник, обретая серьезность.

— На кой хрен мне энтот триппер, — тут же нашелся герой-котовец, — у нас свой имеется...

Мы с Амирзяновым при этих словах схватились в охапку, чтобы не упасть.

— А вот он вас помнит. И хорошо помнит! — Военный комиссар полностью пришел в себя и, глядя на Четыркина в упор, нагнетал какую-то непонятную для него тревогу. — Вы в тушении пожара в местечке... как оно называется?.. — он порылся в своих бумагах, — Лаубсдорф участвовали? Немцев из огня выносили?

Старик мигом пришел в себя и затравленно заозирался — видно, соображал, что он такого натворил в этом местечке Лаубсдорф, если его вызывают в военкомат вот уже третий раз.

— Откель мне помнить-то? — запричитал он голосом бабки Сиры, когда к ней приходит налоговый инспектор. — Сколько годов-то прошло?! Смыло память...

— Нет уж, Егор Егорович, — строго произнес военком и протянул ему фотографию из синего конверта. — Хотите не хотите, а вспомнить придется...

Из-под белесых, выцветших на солнце бровей на меня глянули хитрющие Егорычевы глаза, и такие шалые, забойные, молодые... Он стоял на фоне тлеющих развалин, в окружении развеселых солдат-однополчан и держал на руках испачканного сажей мальца в коротеньких штанишках... Май сорок пятого — такую фотографию узнаешь сразу! Мне было тогда шесть лет (детская память — как увеличительное стекло), но я помню и никогда не забуду зажигательный напор этих людей: наше дело правое — мы победили! Мы живы и целы, хотя и покалечены, у нас зубы с фиксами, нашивки ранений на груди, а медалей — считай не пересчитаешь. И впереди у нас Родина, матка с таткой, ежли уцелели, браты и сестры меньшие, невеста нареченная, коли не изменила, и целая жизнь, которую надо начинать с нуля...

Оба офицера нависли над стариком тучей, нетерпеливо заглядывая в глаза, а я на радости хлопнул его по спине:

— Ну как, вспомнил?

— Да ить это... я тоды, видать, выпимши был, — как-то по-простецки признался Егорыч. — Мы там, считай, кажин день зашибали... А на фотке — это я, в точности я. Вот те крест, святая икона! Мое слово аминь!.. Токо вот мальчонку что-то не припомню. Видать, приблудный какой?

— Ничего себе — “приблудный”! — почти возмутился полковник, а его подчиненный снова схватился за живот. — Ольгерд-Бернгард Тринкер — крупный, понимаете, финансист, владелец нескольких торговых фирм, специализируется на фруктах и овощах, по всему миру разъезжает. Вы вынесли его из-под горящих обломков...

— ...и тем самым способствовали возрождению капитализма в Федеративной Республике Германии, — не мог отказать себе в удовольствии старший лейтенант Амирзянов.

— Чего ты мелешь, дура?! — взорвался его начальник. — Вот поколение пошло, чуть что — сразу ляля-тополя. И никакой, понимаешь, субординации!

— Эт-то точно, — поддержал его герой-ветеран, — у баб оно сочно, а у девок ядрёно, да просить-то мудрёно...

Своей присказкой ни к селу ни к городу он снял нечаянно возникшее напряжение, и наш разговор покатился как по маслу.

Из письма Тринкера выяснилось, что фотографию сделал его старший брат спустя несколько минут после чудесного спасения благодаря геройской помощи русского сержанта Егора Четыркина, родом из Костромы. Об этом на обратной стороне снимка уведомляла запись, сделанная рукой его покойной матери. Фотография более сорока лет хранилась в семейном архиве Тринкеров, и вот теперь владелец торговых фирм в знак благодарности приглашал своего спасителя в гости и брал на себя обязательства оплатить его проезд туда и обратно... — Поезжайте, Егор Егорович, не будьте дураком, — сказал ему Амирзянов. — Он вам виллу подарит на берегу моря.

— На кой мне вилы-то? У меня их у самого пять штук...

Тут набежали газетчики, операторы телехроники, защелкали аппаратурой, задергали, затормошили старика вопросами, и он, смекнув, в чем дело, принял победительную позу. Меня тоже впрягли в работу: прямо за военкомовским столом отстучал на машинке две странички текста — и их с ходу отправили в набор для праздничного номера...

Утром в военкомат вошел никому не известный пенсионер из умирающей, отрезанной бездорожьем деревни, а вышел отсюда — триумфатором областного масштаба.

 

За его сборами следила вся деревня. Так, по крайней мере, мне казалось, когда Павлина Степановна вывешивала на заборе пропахшие нафталином праздничные рубахи, брюки, пиджаки и варила на таганке варенье из земляники, собирая вокруг себя местных кумушек и приезжих дачниц. По ее просьбе я написал Ольгерду-Бернгарду ответное письмо, где от имени Егорыча с учтивой галантностью намекал, что к нему едет не какой-нибудь там занюханный ванёк из расейской тмутаракани, а гордый сын колхозной деревни, победитель фашизма и заслуженный ветеран-орденоносец. Словом, закрутил “версаль” — будь здоров! (Учти, читатель, дело происходило в 1988 году — делай поправку на время, если ты умный.) Приехавший как нельзя кстати Серега Баландин перевел письмо на немецкий язык, и Клавка, взявшая на себя все хлопоты по оформлению документов, отправила его незамедлительно...

По вечерам к четыркинской избе сходились все любопытные. Бабка Сира с клюкой, Лизка Муханова с матерью, я с Серегой и прочий языкастый и смешливый народ.

Егорычев петух по кличке Коммунист в последний раз обходил свои владения, без всякого удовольствия наблюдая за людским нашествием. Умолкала нежная птица-колокольчик с серебряным голоском, скрытая в ветвях старой березы; молча отходила ко сну корова Ветка, валяя во рту последнюю жвачку, напоив и ублажив всех духовитым и пенистым молоком. Цепной кобель Пират, задрав ногу и слегка постанывая, с наслаждением вылизывал самые нежные свои места и со стороны напоминал виолончелиста, разучивающего особо ответственную партию...

Первой, как обычно, начала выпевать бабка Сира:

— Ты скажи, не утай, черт гороховый, ты в какой такой путь снарядился-то, во которую путь-дороженьку? Никак ошалел ты, парень! Гляди, Егорка, — помрешь!

— Прежде смерти не помрешь, — бойко, по-солдатски отвечал ей герой-ветеран. — Да и костьё у Егорки невелико. Найдется место, где его закопать.

— Вот и хорошо! Слава те, Господи! — тут же подхватила Лизка Муханова, которую с недавних пор стали звать Тигрой Львовной. — Одним пьяницей меньше станет. А то тринадцать месяцев в году керосинит, черт ненажорный...

Все вокруг рассмеялись, а Серега спросил:

— Почему тринадцать, Елизавета Прокофьевна?

— А по лунному календарю! Они с твоим дружком — одного лесу кочерга, — и хотела еще что-то прибавить, позанозистей, но ее заглушил дед Дормидонтов, в прошлом партийный секретарь. Хватив браги для смелости, он завел свою музыку:

— С китайцами можно договориться... с корейцами, японцами, американцами. Можно договориться с собаками, птицами, быками — есть шанс, что поймут. С германской фашистской братией договариваться нельзя. Ясно-понятно?

— Так он туда не договариваться едет, а погостить, — подал кто-то неуверенный голос.

Но старик Дормидонтов, накачав глотку на партийных сходках, упрямо гнул свою линию. В его внешности не было ничего примечательного, а голос такой трубный, раскатистый:

— Ты, товарищ Четыркин, преследуешь шкурнособственнические интересы. На кой хрен тебе эта гидра капиталист? Пущай лучше колхозу помогет, ежли совесть заела. Пущай пришлет нам быков племенных, стройматериалы, одёжу. Ясно-понятно?.. Родина тебе этого не простит, Четыркин. Позор солдату Отечественной войны!

— Позор алколоиду проклятому! — мигом отозвалась Тигра Львовна.

Мы с Серегой хотели вставить свое веское слово, да вовремя одумались: уж больно разошелся-разгорячился пустыньковский народец, особенно старухи. Да и у дачников, из городов которые, тоже своя моча в голове. Тем более, что среди них нашелся такой отчаянный “поп” марксистского прихода, что даже самому Дормидонтову пришлось его унимать и уламывать. В бешеной злобе кричал этот оратор, что только языком танков и пулеметов можно разговаривать с “недобитой фашистской сволочью” и только он, его величество свинец, способен загнать обратно вырвавшегося на европейский простор “фээргэшного зверя”...

Никто не заметил, как Егорыч вынес из дома гармонь-бологовку. Он заговорщицки подмигнул мне, пробежал проворными пальцами по деревянным пуговкам, разорвал гармонь пополам — и из залатанных мехов ударила плясовая мелодия:

Был я в Пустыньке в гостях,
Переменна пища!
Утром чай, днем чаек,
Вечером чаище...

Толпа заулыбалась, будто из нее высекли искру. Если до этого каждый чувствовал себя по отдельности, то теперь все подключились к общей сети. Ободренный вниманием, Егорыч завел свою фирменную:

 

Я девчонку за титьчонку,
А титечка холодная.
Видно, в городе живет —
Такая благородная!

 

Бабка Сира, стоявшая рядом со мной, обессиленно охнула, и ее худенькое тельце прошили мелкие судороги. Она стала притоптывать и приплясывать. “Ты что, совсем сдурела!” — зашипела на нее Лизка Муханова. Но та ее не послушалась.

 

А я отчаянной родилась,
Я ничем не дорожу.
Если голову отрубят,
Я полено привяжу.

 

Ой, что творила бабулька! Раскинув руку с костылем, она лебедушкой парила, черным вороном кружилась, серым заюшкой скакала — будто сбросила с плеч лет двадцать. Раскраснелась вся, платок набок съехал. И новую частушку завела:

 

Я, бывало, всем давала,
Сидя на скамеечке...
Не подумайте худого —
Из кармана семечки...

 

Егорыч играл подпрыгивая на скамейке, как на лошади. Кто-то из дачников дурашливо повел плечами, и зазвенели его значки на шляпе. А значков у того дачника — что у Брежнева орденов... Странное дело, но у меня тоже затряслось все внутри, а ноги сами по себе стали выбивать чечетку.

На середину круга вдруг вылетел Серега Баландин и так резво принялся за дело, словно до этого его держали взаперти. Вот уж от кого-кого, а от него я этого совсем не ожидал! Не молодой ведь Серега — а ноги такие легкие, верткие. “Давай жми, Членов Корреспондент!” — ликовала мужская половина... И тут же вслед за ним на радость гармонисту выпорхнула его дочка. “Клавушка, не подкачай!” — напутствовали ее бабы... Танцоры отвесили друг другу церемонные поклоны, с новой силой взревела Егорычева гармонь — и пошло-покатилось.

Размахивая платочком, будто отбиваясь от невидимых комаров, Клавка быстрыми скользящими шажками двигалась по кругу. И за ней с вывертами и заковырками, эдаким мелким бесом катился лучший лектор России. То кидался вприсядку, то вколачивал в землю каблуки; отчаянные дроби сыпались из-под его модных сандалий, вздымая пыль. Как бы желая напугать партнершу, он распетушился, расфуфырился, крадучись, бочком обошел ее с фланга и преградил дорогу. Клавка притворно опустила глазки, плечиками поиграла жеманно, а потом, раскрыв руки, как крылья, коршуном понеслась на обидчика. Баландин съежился, локтями брюки подтягивает и отступает, оглядываясь, как побитый пес. Но девушка, сменив гнев на милость, успокаивает его кокетливой улыбкой. Закрыв лицо руками, она сквозь пальцы поглядывает на Серегу — “фигли-мигли” строит, и тот на радостях выделывает такие ползунки и присядки, что толпа только ахает...

Круг растет, полыхая нарядами, распадается на пляшущие пары. И я вдруг замечаю, что и меня кто-то пытается вытолкнуть из рядов. Пожилая бабка из Обронькина, одна из подружек Лизки Мухановой, схватила меня за руку и тянет в круг, приговаривая: “Попал в стаю, так лай не лай, а хвостом виляй”. А сама уже плывет уточкой, выруливая на середину. Делать нечего, я стал подыгрывать ей, выделывая ногами нечто шейко-рок-н-ролльское и, наверное, довольно глупое, потому что ближние ряды закачались от хохота и вся толпа переключила на меня свое внимание...

Из-за дальних лесов тяжело и мутно выкатилась луна. Земля дышала сырым ароматом трав и деревьев, клубилась река в тумане, вздрагивала от всплесков мелкой рыбешки... Гулянка наша обессилела. Она медленно растекалась по дворам, всхлипывая запоздалой частушкой. И все носились в воздухе протяжные “эх” да “ох” — одни междометия без слов...

— Что-то на работу потянуло, — сказал, ухмыляясь, Егорыч. — Пойду-ка прилягу — может, пройдет.

 

 

Егор-Егор господин Четыркин

 

...С тех пор прошло порядочно лет, но я отлично помню сцену возвращения старика после недельной отлучки.

Егорыч юлил взглядом, рот его подергивался в тщетной попытке заговорить. На лице застыло выражение раскаянной скорби и покорности, во всей фигуре — угодливая готовность ковром лечь под ноги жены и дочери, которые кляли его по-черному. В глазах Четыркина плавал мутный голубой туман, а в уголках губ притаилась детская проказливая улыбка, обнажавшая щербатый рот с одним-единственным зубом посередине.

Теперь я понимаю, что в Германию он вовсе и не собирался. Просто захотелось встряхнуться, развеяться, прокатиться с ветерком до Москвы и обратно, разгулять, распотешить свою душеньку на вольном российском просторе... Приехав в столицу, решил податься к своему однополчанину. Взял с лихостью такси (знай, мол, наших, поминай своих!), но не рассчитал финансовые возможности, и дошлый московский “извозчик”, смекнув, с кем имеет дело, выставил его на полную катушку... В камере предварительного заключения 1-го отделения милиции, что на Ярославском вокзале, куда его взяли “за распитие спиртных напитков” в неположенном месте, он покорил всех исполнением срамных частушек с приплясом, и расчувствовавшиеся инспектора, в прошлом деревенские парни, купили ему обратный билет до Костромы.

Между прочим, в Москве Егорыч уже бывал. Точнее говоря — “под” Москвой. В ноябре сорок первого его воинский эшелон пригнали на Ярославский вокзал, ночью посадили солдат в метро “Комсомольская” и прокатили по всем станциям-дворцам до конечной остановки. Потом на грузовики — и сразу на передовую. В первом же бою их часть выкосили почти наполовину...

Я обрадовался возвращению блудного сына Егория. В самом деле, на кой черт ему эта самодеятельность! Что он там не видел, в этих Европах? Приехать, чтобы отметиться, так сказать, своим присутствием? Подивиться богатству и жратве от пуза? Там даже выпить по-человечески не дадут — будут таскать по музеям разным, экскурсиям и прочим буржуйским мероприятиям. Там не скажешь: “Жили в лесу, молились пенью, венчались вкруг ели, а черти нам пели”, — народ подобрался деловой и не шибко чувствительный. И всюду надо держать улыбку, врать не краснея о своей замечательной стране и всегда быть на стреме, ожидая “антисоветского” подвоха...

— Деньги у тебя еще остались? — спросил я, когда он явился ко мне “для отчета”.

— А то как же! — Егорыч хлопнул себя по карману. — Кой-что имеем. — Несмотря на неуемную страсть к спиртному, он всегда оставался прижимистым, в сущности, мужиком.

— Вот и хорошо... Будем звать Ольгерда-Бернгарда в гости! — распорядился я за него. — Ты как, не возражаешь? Скажи Клаве, чтобы отбила телеграмму. Записывай! “По семейным обстоятельствам и связи слабостью здоровья приезд отменяется. Сердечно приглашаю Пустыньку. Жду ответа — Четыркин”... Ты как, согласен?

Старик расцвел, развеселился, и бес кольнул его под ребро: побежал к дачникам за бутылкой, чтобы благословить хорошую идею. Самое интересное, что и жена с дочкой, желая поправить семейную репутацию, тоже ухватились за мое предложение. Ну а пан Зюзя, унюхав о наших приготовлениях, вообще вышел из берегов. У него ноздри шире плеч!

Слово “перестройка” хоть и прозвучало в эфире, но никто толком не понял, что это такое. А председатель Зюзя первым учуял запах перемен. Какой-никакой, а опыт по криминальной части у него имелся: продавал он земли нашей Пустыньки, и не раз! Тогда это втихую называлось арендизацией.

Словечко приятно для советского уха. Что-то слышится родное во всех этих “ациях”: экспроприация, коллективизация, арендизация... Уж не помню, кто это сказал, — то ли Бисмарк, то ли Наполеон, то ли наш Суворов, но смысл сводится к одному: дайте мне занять город, а там уж я найду теоретика, который объяснит мне, по какому праву и во имя чего я это сделал... Вот и пан Зюзя действовал примерно так же. Он заключил с областным УВД договор, незаконный даже для того времени, и через Адольфа (Адольку помните?) Пантелеевича пробил его с помощью Минсельхоза и ЦК. Начиная с 1982 года, в самый разгар расцвета развитого социализма, почти две тысячи гектаров наших угодий переходили попеременно то в лапы военно-охотничьего хозяйства Минобороны, то Костромского управления внутренних дел. На эти купли-продажи Пустынька никак не отреагировала, потому как изверилась окончательно и бесповоротно, а Зюзя имел с этого неплохой навар. Вот и сейчас с помощью богатого гостя из ФРГ он рассчитывал поправить свои пошатнувшиеся дела.

Председатель колхоза взял на себя все хлопоты по подготовке визита Ольгерда-Бернгарда Тринкера, подключив к этому райкомы партии и комсомола, а также областные СМИ. Из скромных своих запасов партия выделила два ящика “Кубанской” и молоденькую переводчицу, комсомол пообещал завалить гостя цветами и улыбками, а пан Зюзя велел заколоть упитанного бычка-двухлетку по кличке Копейка.

Дед Дормидонтов с Тигрой Львовной наводили порядок в деревне. Бригаде алкашей, которая сенокосничала у нас по линии ЛТП, было приказано очистить территорию от проржавевших сеялок, плугов, завалов минеральных удобрений, от несметного полчища мелкой стеклянной тары в виде “Мажора”, “Саши”, “Наташи”, “Консула”, “Не горюй”, “Жди меня” и прочей парфюмерии. Дюжине проворных забулдыг, которых любвеобильные жены раз примерно в два года отправляют на условно-рефлекторную терапию, строжайшим образом запретили появляться в деревне, дабы не смущать своим видом важного иностранца... Мне было велено в течение суток разнести по бревнышку позорную сараюгу, маячившую перед моими окнами, и использовать ее на дрова (забегая вперед, спешу сообщить, что эти дрова мы с О.-Б. Тринкером и распилили), а также навести порядок на собственном огороде...

Что тут скрывать, было время, когда мои грядки и картофельник представляли собой неприглядную картину из крапивы и жизнерадостных лопухов. Бывая в деревне короткими наездами, не успевал выпалывать сорняк, и он задушил у меня клубнику и огурцы. Помню, налетел однажды колорадский жук, картошка только-только входила в цвет — а тут эта черно-рыжая напасть. С раннего утра пустыньковское население, проклиная вредителя, с баночками в руках собирало его с едва проклюнувшихся завязей, а у меня все было чин чинарем. Лизка Муханова и Егорыч только руками разводили: вот уж везет так везет! Но на самом деле, я думаю, летучая орда просто не заметила с воздуха моей картошки, укрывшейся за густым бурьяном...

За три дня до приезда гостя заладили дожди. Лес и поля словно окоченели, сжались, омываемые мелким ситничком, который надоел не только нам, но и, казалось, самой природе; единственная дорога в Пустыньку превратилась в разжиженное тесто.

Над деревней витали слоистые пряди дыма — это Павлина Степановна с помощью Тигры Львовны готовила праздничное угощение. Острый, аппетитный запах запеченного мяса, приправленного луком и сметаной, дразнил ноздри намаявшихся ожиданием людей, а машины с западным немцем и сопровождающими его лицами что-то запаздывали. Егорыч, чтобы снять напряжение, время от времени бегал на хоздвор, где у него хранилась заначка с брагой.

— Ты не больно-то хлебай! — строго предупредил его старик Дормидонтов, мужик шебутной и крикучий. — Пожалей фрица! А то дыхнешь на него — и капец. Ясно-понятно? Евонное правительство на тебя в суд подаст.

На что герой-гвардеец, впервые облачившись в мундир с боевыми наградами, с привычной для него ухмылочкой ответил:

— Всего делов-то?! Зима-лето, зима-лето — не заметишь, как и срок пройдет. — И он затянул одну из расхожих своих припевок: — На кровати семь пружин. Давай-ка, милка, полежим! Полежим, обнимемся — потом за дело примемся...

Дормидонтов сплюнул под ноги и обложил его матюками с вывертом и подкруткой. У него вдруг выпали все обиды и печали, которые он носил в себе не один год, и хотя каждодневная текучка притупила их остроту, отодвинула эти боли в дальние уголки памяти, они снова всплывали на поверхность, едва только являлся повод. Приезд немца-капиталиста, например: уж сколько ихнего брата, отцов-дедов, положили за прошлую войну, а они все лезут и лезут. Не мытьем — так катаньем, с деньгами и подачками. На кой хрен ему этот сабантуй!.. А тут еще попались на глаза два ветерана, приглашенные на праздник, — хроменький Вася-хорь из Обронькина и глухенький Жека-медонос из Федулова, оба уже тепленькие, веселенькие. Увидели дружка Егорку Четыркина — и повисли у него на шее.

— До смертинки — три пердинки, а радостей — полные штаны! — не удержался, подколол их бывший колхозный партсекретарь.

Тут кто-то закричал: “Едут!.. едут!” — и мы кинулись к дороге. Но машина была одна и незнакомая, с костромским номером. Егорыч сослепу не разглядел, кто приехал, и пошел навстречу, широко раскинув руки. Из “уазика” вылезли три человека в одинаковых серых шляпах и весело уставились на него. Были они в резиновых сапожках с щегольски подвернутыми голенищами, в модных, на молниях и застежках, куртках. По своему разумению старик выбрал того, кто напоминал ему спасенного мальца, по-медвежьи облапил его обеими руками, приподнял над землей.

— Ауфвидерзеен! Здорово живешь... Ол-гер Бер-дан Тринкер! — произнес он заранее выученную фразу. — Битте геен зи ин дорф Пустынька! — и горделивым взглядом хозяина описал перед ним широкий полукруг, в который вошли серые избушки, серые копешки и мы, встречающие, уже основательно посеревшие от холода.

— Ты что, мужик?! — взмолился гость, продолжая висеть в воздухе. — Положь на место! Я — первый секретарь райкома комсомола...

— Дак ить это... — растерялся Четыркин, но толпа накрыла его слова хохотом, и он от огорчения махнул рукой: — Ну, тоды наливай! Влупим по стакану — и ага!

Но “налить” не пришлось, потому что подъехали еще две заляпанные грязью легковушки. Сверкая плешью, пан Зюзя выскочил на ходу и с эдакой простецкой ухваткой сграбастал в кучу всех ветеранов — старика Дормидонтова, Васю-хоря, глухенького Жеку Селиверстова и, конечно же, Егорыча. Из машин вылезли еще человек восемь, среди них девушка-переводчица с цветами и старший лейтенант Амирзянов. Защелкали фотоаппараты, заработала кинокамера.

— Ну, господин Тринкер, — обратился к толпе председатель, играя яблочными щечками и детской ямочкой на подбородке. — Выбирайте из них — кто ваш спаситель? Эриннерн зи зих!

Вот какую задачку он задал всем! Мы стояли в растерянности и гадали, кто из вновь прибывших является г-ном Тринкером, потому как из-за дождя все были в защитного цвета плащ-накидках; а Тринкер в этот момент, видимо, мучил, терзал свою память, чтобы определить в четверке подгулявших старичков “того самого сержанта” из сорок пятого года...

Но это мы так думали... На самом деле все произошло просто и быстро. Вышел человек из толпы, поклонился Егорычу, и оба они обнялись и заплакали...

 

— Милости просим, гости дорогие! Проходите... проходите, будьте ласковы! Не побрезгуйте деревенской хлеб-солью, не взыщите за убогое угощение. Мы — люди серые, неотесанные, городским порядкам не обученные...

Церемонно и радостно встречала гостей разодетая в шелка тетка Павлина. Приветам, обниманьям и целованьям, казалось, не будет конца. Обычно сварливая Тигра Львовна, сменив гнев на милость, не переставала кланяться, и щеки ее пылали самоварным жаром. Обе стряпухи потрудились на славу: не жуй, не глотай, только бровь поднимай. Стол красовался посреди избы, как невырубленная роща, сверкая августовским великолепием. Даже пан Зюзя, поднаторевший по части номенклатурных обедов, и тот не выдержал:

— Вы что, специального повара нанимали?

А хранители партийных риз и двух ящиков “Кубанской” вовсе оторопели: на их памяти это был первый случай, чтобы в деревне, да еще в дальней, затруханной, справили такое по-царски роскошное угощение. Все, что месяцами копилось в погребе и кладовке, все, что, дожидаясь своего часа, зрело на огороде, бродило по полям, бегало по лесам, плавало по рекам, — свежее, зажаренное, запеченное, засоленное, засахаренное, замаринованное, — все, что невозможно себе даже вообразить, горой высилось на столе, нарядное и запашистое...

Поначалу гости стеснялись и церемонились, уступали друг дружке лучшие места и лакомые куски, заставляя себя упрашивать, а потом, пообвыкнув, разошлись-развеялись, повели междусобойные разговоры, в которых главная роль отводилась, конечно же, Ольгерду-Бернгарду Тринкеру. На долю его соседа, Егора-Егора Четыркина, выпала необременительная обязанность разливать.

Отдав должное речам партии и комсомола, управившись с холодной закуской, простой люд глазами потянулся к владельцу торговых фирм.

— Как там жисть-то, в возрожденной Германии? — развязал язык нетерпеливый Жека-медонос, старый пасечник, не утративший вопреки глухоте здорового любопытства к жизни и страсти к разного рода слухам. — Народ-то, слышь, не голодает? Фашизм, едрицкая сила, голову не подымает? Ты нам правду говори. Так-тося, мужики?..

— Кто про што, а вшивый все про баню! — встала на защиту гостя Павлина Степановна. — Дай очухаться человеку, сатаноид! — Она чуть ли не загораживала собой тщедушное тельце г-на Тринкера. И тот согласно тряс головой, жалко улыбался и нервно поглядывал по сторонам, ища сочувственной поддержки.

На первый взгляд, кроме заученной вежливости и приклеенной улыбчивости, ничего немецкого в этом Тринкере не было. Да пил он как-то по-уродски, слегка пригубливая рюмку, что вызвало за столом всеобщее осуждение. Глядя на это очкастое, заморенное существо, просто не верилось, чтобы его нация способна была дойти до Москвы, а спустя год даже пить каской воду из великой русской реки. Сидевшая рядом бабка Сира прошептала мне на ухо: “Некузявый он какой-то — недоваренный, недоперченный, недосоленный”... Слава богу, что затих на время, увлекшись дефицитной “Кубанской”, самый главный обличитель германского реваншизма.

Выпили еще по стопке, налили по другой и снова выпили, закусив сочными, мясистыми груздями и мелкими, янтарного цвета рыжиками, которые зовутся у нас “бисером”... Неожиданно выяснилось, что переводчица говорит с Тринкером по-польски и тот прекрасно ее понимает. (Амирзянов, молодчина, первым обратил на это внимание.) Оказалось, что познакомили их впопыхах, на скорую руку и сразу повезли к нам в деревню. Только в машине девушка поняла, что имеет дело с немцем, в то время как сама она является переводчицей с польского... В результате за нашим столом произошла короткая перестрелка взглядами: партия, сурово сдвинув брови, винила во всем комсомол, а комсомол, не желая быть козлом отпущения, отвечал ей легким презрением.

Дождавшись тишины, Ольгерд-Бернгард неуклюже поднялся с места. Девушка с ходу переводила:

— Очень прошу... не говорите со мной о политике. Я не канцлер Коль, не бундесвер и не служба безопасности — я их не люблю и за них не отвечаю. — (“А Кенигсберг мы тебе, дойч херов, все равно не отдадим! — заорал при этом старик Дормидонтов и показал известную фигуру, когда ладонью левой руки бьют по сгибу локтя правой. — Во... видал-миндал?!” — “Еще слово, и ты у зубного!” — пообещал ему вечный молчун и тихоня Вася-хорь, который в своей жизни немало натерпелся от этого ортодокса.) — Я пью за русского богатыря Егора-Егора господина Четыркина, — не обращая внимания на застольную перепалку, продолжал г-н Тринкер. — Мне было четыре года, начался пожар, и Егор вынес меня из огня, хотя его командир об этом не знал. Между прочим, он тащил меня за пятку, и я, говорят, сопротивлялся. Это было второго мая сорок пятого года, и каждый год в этот день моя мать... пока была жива... заказывала молебен. — Он остановился, не веря своим ушам, что может быть такая тишина. — Мы — католики, но у нас в доме всегда висит православная икона Егория-Победоносца. — (При этих словах Егорыч с теткой Павлиной, да и бабка Сира тоже, дружно зашмыгали носами.) — Мать много лет говорила мне: найди, Ольгерд, этого человека, обязательно найди — и совесть твоя будет чиста. Я — плохой человек, я долго-долго собирался, долго-долго искал, но я все-таки нашел. — (“Пьяницу нашел!” — хотела вставить ответное перо Тигра Львовна, но ее подвели слезы...) — Я пью за русского сержанта Егора-Егора, потому что, не будь его, не было бы ни меня, ни моих детей, ни нашей встречи с вами... Я все сказал!

Ох, что тут началось! Все разом бросились к немцу с рюмками, стопками, стаканами — кто чокался, кто обнимал-целовал, неловко тыкаясь носами, кто клялся в вечной дружбе, с размаху обрушивая ладонь на хрупкое Тринкерово плечо. Как еще его косточки уцелели от такой обвальной любви!

Егорыч плакал, не стесняясь слез, размазывая их по лицу рукавом. Тетка Павлина, бледная, простоволосая, сотрясалась от беззвучных рыданий, и ее пришлось отпаивать валерьянкой. Ольгерд, обняв старика за шею, шептал ему на ухо что-то утешающее, Егорыч в ответ кивал, и мне показалось, что они понимают друг друга с полуслова. Переводчица, глядя на них, удивленно улыбалась. Старший лейтенант Амирзянов, прищурив и без того узкие глаза, пытался понять происходящее. А пан Зюзя, набив утробу, тихо блаженствовал, предчувствуя, что размягченного встречей богача иностранца можно брать теперь хоть голыми руками. Партия тоже не испытывала особого беспокойства, так как все развивалось согласно идеологически намеченному сценарию. Один дед Дормидонтов с черными чертями в голове, как всегда, лез на рожон: “Вот пара — сапог да гагара!” — и задирал “дойча” с Четыркиным... “Сталин — наша слава боева-а-а-я, — грянул он свою заветную, — Сталин — нашей юности поле-о-о-т...”

Но бабы не дали ему разгуляться: цыц, зараза! не губи праздник! Они ждали музыки, все соскучились по музыке, а сигнал к ней что-то запаздывал.

— Мужики, а мужики! — крикнула бабка Сира, глядя, что некоторых уже разбирает дрема. — У вас что, каша во рту застыла? Хватит носом окуней ловить!.. Егорка — “ба-ры-ню-у-у”! — Она насильно всучила ему старую гармошку и протянула руку в сторону Ольгерда-Бернгарда. Можно сказать, выдернула его с места, как морковку из грядки: — Олька, за мной!

Я так и ахнул, все вокруг заулыбались, заперемигивались. Был Ольгерд-Бернгард — стал Олька, а это значит, что, получив кличку, деревня приняла его в свое общежитие. Плавной, лебединой поступью, с помолодевшим лицом старуха вывела растерянного немца на середину горницы, дождалась музыки и отвесила ему глубокий поклон. В народной хореографии есть поклон-любовь, поклон-почтительность, поклон-снисхождение — это целая гамма человеческих взаимоотношений. В исполнении бабки Сиры мы увидели поклон-извинение за то, что я, мол, глупая старуха, приняла тебя по ошибке за чудика-недотепу, а ты, оказывается, ничего мужик, нашенского житья человек — но теперь, голубчик, докажи мне танцем, что ты еще и сокол... Олька, надо отдать ему должное, понял это с полунамека.

Немец поначалу путался, тыкался невпопад, неуклюже вальсировал, вместо того чтобы отбивать дробь и кидаться вприсядку, но Серафима Кузьминична терпеливо и настойчиво вела его от одной плясовой фигуры к другой, подправляла, где надо, покрикивала, и он довольно быстро освоился с ногами, а горлом стал верещать нечто тирольское, как свинья под ножом. Мужикам это так понравилось, что они тут же поднесли ему рюмку с закуской: радуйся, душа, ликуй, брюхо!.. Подняв со стола голову, снова забурмасил партийный дед: “Сколько ни пей, все равно русским не станешь! Ясно-понятно?” Но его никто не слушал, и он опять отправился в лоно Морфея... Под восторженные вопли Олька скакал как черт на горячей сковородке, а бабка Сира, обтанцовывая его с помощью костыля, пела во все горло:

 

Брови черные не смоешь,
Губы красны не сотрешь.
Мой характер не узнаешь,
Пока замуж не возьмешь...

 

 

С тех пор, когда в деревне обсуждают какие-нибудь события, бабы обычно говорят: это случилось до приезда Ольки, а это — после. Он поделил наше прошлое как бы на две половинки...

Конечно, ничего стоящего пан Зюзя от него не получил — за исключением деловых советов, как поднять хозяйство, — но он, дурень, ими не воспользовался. Зато Егорычу досталось — будь здоров! Двубортный костюм, шляпа с пером, два толстых свитера и крепенький, литров на двадцать, бочонок баварского пива. Последний появился у меня утром в сопровождении неунывающих ветеранов и под водительством Егора-Егора г-на Четыркина, настроенного во что бы то ни стало продолжить начатое дело...

Через два дня немец уехал, забрав с собой уйму пирогов, варений, солений и маринадов (как тот ни отбивался, а тетка Павлина всучила-таки ему свою кулинарию), а также московский телефон Сереги Баландина. Они так полюбились друг другу, что со следующего лета стали приезжать к нам в деревню вместе, заранее списавшись: Серега жил у меня, а Ольку поселила в верхней светелке бабка Сира.

Он никогда не забывает привезти своим новым знакомым подарки и лекарства. Очень любит ходить в гости, его с ходу сажают за стол, чаще всего скудный, заставляя гонять под разговоры о том, о сем долгие степенные чаи. В познании русской жизни и языка, как признается немец, эти разговоры дают ему не меньше, чем регулярное чтение газет и биржевых сводок...

Года два назад угорел в бане дед Дормидонтов — всю жизнь куда-то рвался, все к чему-то призывал, боролся и всюду стремился быть первым — “хоть на ленивом мерине, но впереди” (бабка Сира), и вот такая нелепица: полез на полок при открытой вьюшке и не учуял запаха угара...

А вот комсомольский секретарь — помните, тот самый, кого Егорыч тискал в объятиях, спутав с воображаемым Тринкером, — перешагнул романтический возраст и очертя голову кинулся в рыночные отношения. Нынче Аркадий Петрович, или Аркашка-барин, как кличут его окрестные мужики, — совладелец нескольких магазинов, продувной, оборотистый деляга, всех подмял под себя. И такую дачку отгрохал в наших палестинах — в русском стиле, но с немецким акцентом, — что даже богач Олька позавидовал...

Не знаю, в чем тут дело, но за последние годы деревню стали навещать бывшие пустыньковцы — те самые, что рванули отсюда лет двадцать — тридцать назад. Идут косяком, как паломники ко святым местам! В основном пожилые очкастые мужики с брюшком и при полном параде модных аксессуаров. То ли очумели от асфальтового ада городов, то ли тоска гложет по родному пепелищу. Приглядываются, принюхиваются, прощупывают обстановку, советуют Егорычу и Лизке Мухановой расширить посевы, взять кредит в банке, обзавестись малогабаритной техникой. Внушают им, что если они этого не сделают, то найдется другой хозяин, половчее, и кивают на избу бабки Сиры, где остановился Тринкер: уж он-то, немчина, шанса своего не упустит, ждет, поди, не дождется президентского указа, чтобы скупить пустующие земли... Но основную массу “возвращенцев” эти разговоры не занимают: они залезают в крапивные джунгли своих развалившихся скворечников, пьют горькую, с маткой-таткой разговаривают, льют слезы — и втихую, как тати ночные, минуют жилую часть Пустыньки, чтобы поспеть к последнему автобусу...

Сейчас, когда пишутся эти строки, я сижу в своей горнице у открытого окна. Тихо струнят комары. Подсвеченные солнцем облака, складываясь в замысловатые фигуры, уходят за дальнюю щетинку леса. Катится речка в тумане, лениво ворочаясь на перекатах. Робкий серебряный высвист одинокой пичуги напоминает о приближении сумерек... Если бы я родился в деревне, мне не надо было бы спрашивать у местных, что это за птица. Детская память, даже через много лет, рано или поздно вернула бы мне ее имя. А так я могу только предполагать: это, должно быть, горлинка...

Вот слышатся чьи-то шаги. На заросшей тропинке, раздвигая розовый туман, появляется фигура Егорыча в шляпе с пером. В кармане его брюк уверенно тяжелеет продолговатой окружности предмет...

Видно, не избежать мне новой сцены с Клавкой-милиционершей...

 

 





Версия для печати