|
ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА
ЕВГ. ШКЛОВСКИЙ Время и место Заметки о трех поэтах
ЕВГ. ШКЛОВСКИЙ
*
ВРЕМЯ И МЕСТО
Заметки о трех поэтах
Вовсе не странно, что именно поэзия, с ее лирической открытостью, с
ее доверительной исповедальностью, дает возможность заглянуть в
мир человеческой души, соприкоснуться с ее часто непроизвольными вздохами
и бормотаниями. Не всякая, разумеется, но именно та, что в силу некой внутренней потребности расположена к
такого рода откровенной сообщительности, та, которую тянет к исповеди, а
не к самодовлеющему, броскому образу или вольным забавам со словом. Может, потому
и хочется прислушаться к хрипловатому, словно с похмелья, голосу современников, всмотреться в
их созвучный во многом опыт: чем дышат, каково думают, что тревожит? Особенно
тех, кто принадлежит к твоему поколению или близок к нему.
Кстати, поэзия словно откликнулась на читательский интерес не к
"фикшн", а к произведениям мемуарно-документального характера, представив свой
лирико-биографический материал - предмет авторских переживаний и размышлений. А
внутренняя жизнь поэта, если его не заносит слишком высоко в эмпиреи, если
живет он, как все мы, грешные, впритык к жизни, из увековеченного ахматовской строкой
сора черпая золотинки своей поэзии, - замечательное свидетельство "времени
и места", как назвал свой последний роман Юрий Трифонов.
Любопытно, что время и место становятся определяющими координатами в
поэзии наиболее, на мой взгляд, интересных лириков сорокалетнего поколения -
Евгения Бунимовича (сборник "Потому что живу", 1992), Сергея
Гандлевского (сборники "Рассказ", 1989, и "Праздник", 1995),
Владимира Салимона ("За наше счастливое детство", 1996). У всех
троих эти координаты прописаны особенно резко: с их "малой родиной"
у одного на Патриарших прудах, у другого - в районе Донского монастыря, у
третьего - возле сада им. Баумана.
В открывающих их
сборники, надо думать, программных стихах поэты сразу очерчивают свое пространство, свой
"хронотоп", почти декларируя приверженность тому или иному времени
и месту.
Бунимович пишет:
нас как птиц по москве
кольцевал високосный февраль
орнитолог небесный
пометил
оставшихся
в марте
я имел эту жизнь
этот город
страну
и
букварь
а уехать в париж
все равно что приблизиться к смерти.
Вот эта февральская окольцованность и
мартовская помеченность вкупе с городом (сначала), страной и букварем -
для поэта, можно сказать, средоточие жизни, а неведомый "париж",
куда, пожалуйста, можешь свободно ехать, - своего рода небытие или
приближение к нему.
Противопоставление "этого
города" (имеется в виду Москва, которая у Бунимовича выступает главным
"топосом", тогда как, скажем, у Гандлевского и Салимона может
возникнуть и загородный, и даже сельский ландшафт) и "парижа"
как символа некой иной, далекой и благополучной, но - чужой жизни связано
с одним из центральных мотивов лирики поэта - мотивом утраты себя. Страхом
утраты (особенно сильно этот мотив прозвучит у Салимона, но об этом впереди).
Поэт как бы примеривается к ситуации отъезда
("обещаю отвальную / если намылюсь"), что было довольно актуально для
интеллигенции в момент нежданно отворившейся свободы, такой беззащитной, такой
хрупкой, такой ненадежной: либо сейчас, либо никогда... У кого-то не выдерживали нервы,
и тогда происходило то, что происходило, - не нам судить, приближение к
чему - к смерти ли, к жизни, к процветанию ли, к угасанию, - у каждого своя
судьба.
Но для лирического героя Бунимовича все
очень определенно, даже если где-то в глубине еще шевелится сомнение. У
него все то же, что и раньше: школа, где он преподает математику (свою
учительскую профессию Бунимович включает в поэтический образ героя, как
бы намеренно отказываясь от амплуа "просто поэта": "я не поэт
/ может / этим и интересен"), контрольные, которые он коротает, сочиняя стихи,
и, наконец, его "отечество" - Патриаршии.
Патриаршии пруды - центр, ось, начало его мира, хотя он и иронизирует по
этому поводу, намеренно избегая пафоса: "лужа во всем сталинизме оград, /
рыночный коврик с двумя лебедями" и т. д. Все у него возводится "в
квадрат Патриарших прудов". Он и сам как бы недоумевает, что его так привязывает к
этой луже и что в ней ищут другие москвитяне.
Ничего
не поделать, если эта страна и любовь к ней, неразделенная, но и неотступная, столь
парадоксальны, что не удивишься и усмешливо-лукавому вопросу: "Слабу задохнуться в
просторах России?"
Да и наследство, что
говорить, не слишком вдохновляющее - "сталинизм оград", а все равно
привязанность к этому "интеллигентному квадрату", где "литературы больше,
чем воды", остается.
Суть, впрочем, не
только в магической притягательности Патриарших. Даже если поэт меняет
место жительства на куда менее романтичное Чертаново - "раздобревшей столицы
массивный второй подбородок", то и этот не слишком эстетичный ("за
оврагами груда коробок") уголок огромной Москвы вместе с его непритязательным населением становится для
него отечеством.
Это вовсе не значит, что герой
блаженно непривередлив и ему все равно, где жить. Грустна и безнадежно трезва
констатация: "Эта точка на шаре из тех, что не помнят родства..." Но
поэт - вместе со всеми, нимало не претендуя не только на башню из известно какой
кости, но даже и на мало-мальскую избранность.
...толкаюсь, спешу, бормочу, спотыкаюсь и заново
так все переделаю, если
смогу,
чтобы вместе со мной половина Чертанова
влезала - как утром в автобус - в строку...
Бунимович пытается понять эту свою странную, никак не поддающуюся рациональному объяснению привязанность, но
ничего, кроме тавтологии, не находит:
Прости
меня, в коляске спящий сын,
что в этом доме выпало родиться,
но,
может, сила вся родных осин
в том, что они
родные...
Однако именно эта тавтология, да
и трогательное обращение к не ведающему пока никаких проблем младенцу-сыну, чья
судьба зависит теперь от него, неожиданно оказывается гораздо более точной
и впечатляющей, чем что-либо иное.
Родные -
и все тут, а дальше как хочешь!
"Рядовой отряда
безголосых", поэт так формулирует свое стоическое кредо: "...потому что
живу - не ищу от добра добра", "потому что живу - не привык дальновидно отбеливать свой
черновик". И еще он признается, с открытой полемичностью к известной фразе
знаменитого поэта, что не может "ниоткуда с любовью".
К этой жесткой, почти роковой очерченности времени и места, к которым
поэт все равно что приговорен, прибавляется щемящее ощущение быстро и почти незаметно промелькнувшей жизни:
Откачали воду в прудах.
Мы опять сидим на
мели.
Как проходит время?
В трудах.
Дети наши в школу
пошли.
Обычная, способная показаться вполне
заурядной, но оттого, может, и особенно привлекательная человеческая биография входит
в стихи Бунимовича бытовой хронологией: вот собственное детство, а вот
уже и сын "в коляске едет стоя, / как министр обороны...". Все так
быстро, так незаметно! Вот и контрольные работы, которые поэт-учитель дает
своим ученикам, вызывают у него самого почти катастрофическую ассоциацию:
есть дамоклово чувство контрольных работ -
ничего не успеешь, а
время пройдет,
н-и-ч-е-г-о-н-е-у-с-п-е-е-ш-ь-а-в-р-е-м-я-п-р-о-й-д-е-т
жизнь
пройдет,
вырвешь лист из тетради...
А
вместе с ощущением, что жизнь скоропостижно откатывается в прошлое, возникает желание
постичь, чем была она, подвести первые итоги, хотя бы через "не":
я не лидер в финале
и не кум королю
мое имя едва ли
дадут
кораблю
Эта застенчивая попытка самоидентификации, не
поэтической, а обычной человеческой, не менее, а может, и более трудна.
Правда, стоит ли их разделять: ведь не будь первой, не говорили бы мы и
о второй? Тем более, что размышление о прожитом и о себе самом вырастает у
Бунимовича в раздумье о близких по возрасту и духу, о сверстниках. В стихах
появляется то самое "мы", которое вмещает судьбу и опыт поколения.
В пятидесятых -
рождены,
в шестидесятых -
влюблены,
в семидесятых -
болтуны,
в восьмидесятых -
не нужны.
Горьковатое чувство собственной пропущенности, невостребованности -
один из центральных мотивов, объединяющих всех трех выбранных мною поэтов.
Если в "болтливых" 70-х было ощущение некоторой оппозиционности, поэтической избранности, только
подкрепляемой ситуацией андерграундности, то из нового времени, чужого и
по-своему недружелюбного, веет какой-то почти метафизической пустотой. Тем
более значимым становится именно свой круг, так что население Земли сужается до
всего "человек 15 - 20". Этот круг, компенсирующий отчасти равнодушие мира,
которому не нужны поэты ("больше не будет в России поэтов - / да и
зачем они тут..."), дороже всего, он, по сути, - тоже родина и часть поэтического хронотопа.
Хронотоп этот включает также и советскую историю с ее социокультурной атрибутикой, ведь
и он, поэт, - "продукт страны, / продукт семьи, / продукт своей эпохи...".
Отношение к ней у автора ироническое, но и беззлобно-мудрое, поскольку "времена
не выбирают", и так уж случилось, что выпало расти и жить именно в
эти годы. В стихи Бунимовича часто включается иронически озвученная казенная
речь - старых ли идеологически репрессивных времен, новая ли, словно вынутая из
не менее казенной, пусть и прогрессивной публицистики.
Шум времени заглушает музыку души. И звенит в стихе, наперекор знакомой бодрой
мелодии "броня крепка, и танки наши быстры", в сломе иронической интонации тревога
учителя: "и что вас ждет, мои ученики..."
Сказано с сокрушенностью, с драматическим ощущением, что прошлое как
бы закодировано в настоящем и, увы, будущем. Но если прежде, несмотря на социальную "шизь",
вопреки ей "жизнь была желанна", потому что были молоды, то теперь...
Поэт не стесняется признаться в своей неприспосабливаемости к этой перевернувшейся враз
реальности, он чувствует себя "анекдотом бородатым".
Может, эта новая жизнь и вольготнее, может, в "валютной прыти"
и есть своя сермяга, но смысла-то бытия это все равно не составит. Потому
- "что нам новая жизнь с переплатой, / если с этой не знаешь, как
быть?". История, впрочем, не спрашивает: хочешь - не хочешь... Напряжение перетрясок-перетрусок последних лет
остро ощущается Бунимовичем, как и другими: "годы такие - которые
три за один".
Но, пожалуй, самый трудный и
главный вопрос - зачем? ("я отмерил полжизни / а зачем...") -
относится вовсе не к "конкретно-историческому контексту", не
к сути затянувшейся социальной драмы, а к существованию вообще.
Поэта утомляет даже не столько бытовая суета и текучка ("весь тот
сор, без которого вроде / можно жить, да вот мне не дано..."), сколько тот
же дефицит смысла, что и в прежние годы. Ни учительство его, казалось бы
способное компенсировать эту недостачу, ни даже отцовство (дети выросли) не
освобождают от по-прежнему неуемной тоски.
Не
потому ли и тема пьянства появляется в стихах не как один лишь знак канувшего "бухого"
времени ("мы выжили в года бухие"), когда только так и можно было
вынести тупую "ходьбу на месте", тягомотину всесильного ученья
"в империи народных слуг", но и - как знак новой неприкаянности поэта
и человека - в сменившей прежнюю эпохе.
Может,
оттого-то в стихах Бунимовича так отчетлива ностальгическая нота:
Пили водку. Или пиво.
Одевались некрасиво.
Раздевались некрасиво.
Но
зато - неторопливо.
Пили пиво. Или -
водку.
Ели мало. Или водку.
Пели желтую подлодку.
Для
стихов лудили глотку.
* * *
Ностальгическая нота постоянно присутствует и в стихах Гандлевского, также
оглядывающегося на прожитое и подводящего итоги. "Чиликанье галок
в осеннем дворе, / И трезвон перемены в тринадцатой школе...", московский двор,
работа пионервожатым в лагере МЭИ, будни, а вернее, ночи сторожа, запрещенные книги,
опасные разговоры, бесцельные странствия, питие, которое веселие на Руси
бысть, но от которого и многая печали... Короче, вполне маргинальное полубогемное существование. Вот,
собственно, и вся одиссея "очарованного странника", как называет себя
поэт.
И вот он собирает все впечатления за многие годы
в емкую, очень сильную строфу:
Я жил в одной стране.
Там тишина
Равно проста в овраге, церкви, поле.
И мне явилась истина
одна:
Трудна не боль - однообразье боли.
Как точно схвачено - однообразье боли! Словно продолжение одного
из самых пронзительных тютчевских размышлений: "Бесследно все - и
так легко не быть! / При мне иль без меня - что нужды в том? / Все будет то
ж - и вьюга так же выть, / И тот же мрак, и та же степь кругом".
Однообразие (вкупе с неблагообразием) - и в отсутствии особых примет скучного
городского пейзажа, в который вписана жизнь самого поэта:
Аптека, очередь, фонарь
Под глазом бабы.
Всюду гарь.
Рабочие в пунцовых робах
Дорогу много лет подряд
Мостят, ломают, матерят.
Стихи
Гандлевского, как и Бунимовича, проникнуты лирической, экзистенциальной тоской,
но и любовной преданностью этой самой улице, двору, городу, стране. Здесь
открывало мир детство, металась и искала юность, нежданно нагрянула зрелость,
сквозь шумные пьяные "отрывы" явив отраженным в трофейном трюмо
"дядю в шляпе, испачканной голубем".
И
вот поэт уже не очарованный странник, а обычный семьянин, рядовой дачник, прущийся
в электричке за тридевять земель приладить к завалящему домику отпавшую доску
или задумчиво курящий, пригорюнившись над грядкой.
Самое
трудное - переход из поэтического междужизнья и странничества в заполошную, кромешную и
кропотливую реальность, ничего не сулящую, а только требующую, только отбирающую по
частичке всю ту же, увы, единственную, сжимающуюся, подобно шагреневой коже,
жизнь. Не так просты и однозначны отношения со страной, ставшей его судьбою,
с выпавшим на его долю пространством, которое и притягивает, и отталкивает, и,
главное, метит несмываемой печатью - сиротства.
Но знала чертова дыра
Родство сиротства -
мы отсюда.
Так по родимому пятну
Детей искали в старину.
Поэт смиряется с этой судьбой, безрадостно, хотя опять же не без
самоиронии, напутствует себя:
...и вновь
Говори, как под пыткой, вне школы и без манифеста,
Раз тебе,
недобитку, внушают такую любовь
Это гиблое время и Богом забытое
место.
Это словцо "недобиток" -
из лексикона гражданских распрь и боен, из палаческого словаря тех, кто
и после спал и видел вокруг врагов, - хотя и возникает в ироническом контексте, но
- со всей его кастетной свинцовой тяжестью. Оно - груз все того же прошлого, по-прежнему нависающего над
настоящим и не дающего расслабиться, почувствовать это настоящее полноценно своим.
В поэзии выбранных мною поэтов есть своего рода
мазохистский комплекс: при всей иррациональной преданности месту и времени -
еще и чувство жертвенности. Ясно, что ничего не устаканилось, что все еще кипит
и бурлит на глубине, еще варится невкусная каша истории, сизовато отсвечивая все
тем же свинцом, однако - иного-то душа не приемлет. Здесь - судьба, хотя
как бы, может, и хотелось, чтобы мимо пронесли чашу сию. Здесь - все родное, несмотря
на тяжелые, душные, похмельные сны:
Для
отечества нет посторонних,
Нет, и все тут -
и дышится так,
Будто пасмурным утром проснулся -
Загремели, баланду
внесли, -
От дурацких надежд отмахнулся,
И в исподнем ведут...
Порочная замкнутость времени, трагическая повторяемость событий,
неизбывность тяжких снов немилосердной истории, которые не веселее тех,
что рождает сон разума, вызывают в поэте апокалипсические предчувствия конца
времени вообще. Обостренное недовольство собой перерастает в грозное чувство близости Страшного Суда.
Мой тяжкий сон, откуда эта мука?
Мне чудится, что
мы у тех времен
Без устали скитаемся на ощупь,
Когда под звук трубы
на ту же площадь
Повалим валом с четырех сторон.
Многие стихотворения Гандлевского - своеобразный акт внутренней ревизии
("Самосуд неожиданной зрелости, / Это зрелище средней руки / Лишено общепризнанной прелести..."), душевной
настройки на нечто глубинное и сущностное, главное в этой быстротечной жизни,
которое тем не менее так непоправимо ускользает.
Впрочем,
"самосуд" - это сказано слишком сильно. При всей неудовлетворенности собой
и своей судьбой поэт чрезвычайно привязан к той жизни, какая есть, не очень
складной, с горечью, несуразицей и "бестолочью". Больше того, он
готов назвать все те малости, которые наполняют каждодневное существование, -
праздником. "Все на свете праздник - / Красный, черный, голубой". Поэт
даже цвета называет, на которые обычно не очень щедр.
Это, если хотите, - декларация: "Грядущей жизнью, прошлой, настоящей / Неярко
озарен любой пустяк - / Порхающий, желтеющий, журчащий - / Любую
ерунду берешь на веру".
Между этими полюсами
- грустным чувством иссякания жизни, "прожитой впопыхах и взахлеб",
досадой на ее "бестолочь" и ощущением ее же иррационального очарования -
напряжение, драматизм и притягательность поэзии Гандлевского, любовно приникающей к
пустякам.
Но даже и очарованный таинством бытия,
он вдруг обжигающе трезво скажет:
Будет все. Одного
утешенья не будет.
Оправданья.
* * *
В отличие от Гандлевского и
Бунимовича, в стихах Владимира Салимона из его последнего сборника неожиданно сильно
прозвучало не просто исповедальное, но именно покаянное начало.
Поэт поднимает тост "За наше счастливое детство". Только вот
продолжение у этой вроде бы вполне оправданной (ведь, возможно, и впрямь
счастливое) здравицы куда более прозаическое и куда менее заздравное:
За наше счастливое детство
хотя бы замолвить словцо,
очнуться,
умыться, одеться
и начисто выбрить лицо.
Ну да, замолвить словцо, потому что разве виновато оно в том, что с
нами произошло, происходит, в том, что рухнуло что-то очень важное, что заплутали во
времени ли, в себе ли самих?
Салимона, похоже,
тоже мучают не слишком радужные сны, как и Гандлевского. Жизнь как сон, как
обморок, как тяжелая похмельная дремота с ее ощущением нечистоты, внутренней маеты
и разлада. Больше того - появляется даже мотив жизни как смерти:
Я все еще жив, а не умер.
Иль жизнь так
похожа на смерть,
такая же скука-докука,
тщета, маета,
круговерть?..
"Очнуться..." - пишет Салимон. И тут же парадоксально, но
психологически точно добавляет: "Пойти. Отыскать. Откупорить. / Раскупорить и
зажевать".
Вот тебе на... Получается, что
пробуждение и обновление завершаются - чем? Да все тем же отпадением-отстранением от
реальности, которая кажется чужой и отталкивающей.
Какая-то гадость и мерзость
меня под собой
погребла -
опивки, огрызки, обрезки,
объедки с чужого стола.
И небо кажется пустопорожним, и сосны с елями, на которые взирает
поэт, тощими, и русское высокогорье вызывает не что иное, как ужас...
Постойте, какое высокогорье? Откуда оно-то в нашей местности, на
нашей Восточно-Европейской равнине? Только спьяну и представится, так что
даже семь московских холмов могут показаться Гималаями.
Но ведь это - если внешним оком смотреть. А если внутренним, духовным,
то, может, и впрямь - высокогорье? Если внутренним смотреть, то не семь,
а куда больше насчитаешь, да что толку? Ужас, ведь он от несоответствия. Вместо
трезвения и возвышения духом... Из бездны собственной внутренней опустошенности взирает
поэт.
Из пустоты...
Отчаявшись, он
действительно оглядывается на детство. Только вот беда: как-то все спуталось -
времена, подробности. Будто склероз у героя, он "очумело" оглядывается окрест:
Я города не узнаю.
Как
самого себя на снимке,
где крохотный - в одном ботинке,
в
девчачьем лифчике стою.
Пойди пойми, о
каком времени речь, когда вроде бы о детстве, но тут же - о "газетах вместо
занавесок", загораживающих до боли резкий свет за окном. То ли реальность, то
ли метафора. Они, газеты, может, и тогда, но, не исключено, и сейчас. Тоже загораживают. Застят.
Вообще все как-то неладно: герой начинает сомневаться в
адекватности своего восприятия мира, но и мир утрачивает определенность:
На самом деле - все не так.
Снежок примятый. Площадь.
Скверик.
Не то - дворец.
Не то - барак.
"Все не так..." - становится своего рода рефреном. Больше того
- мир вдруг обнаруживает свой "звериный оскал", так что страх
становится одним из лейтмотивов стихов Салимона:
Всего
боишься - крыс, мышей,
жуков и пауков,
баб
вздорных, злобных мужиков,
шишиг, кикимор, упырей.
Везде мерещатся обидчики. Но и к себе поэт тоже непривычно суров,
нанизывая одно на одно нелестные определения: "Слюнтяй. Задрыга. Мямля.
Трус", не говоря уже про резкое неприятие своей привычки - "отождествлять себя
с народом, / калеку с нравственным уродом, / и видеть истину в вине...".
Вино - лейтмотив салимоновского сборника. Вино - избавление от терзаний совести,
вино - забытье, вино - потеря себя и саморазрушение, вино - дьявольское искушение, а
не просто хмель или праздник. Да уж, праздничности в винопитии у героя
нет. Похмелье горько, да и хмель - не в радость и ассоциируется с тем,
"кто от века плутоват, / средь нас присутствует незримо. / Он подливает мне
вина. / Он говорит мне: - Пей до дна. / Дойди до точки... До конца... /
Измена друга. Смерть отца". И т. д. Даже в теплом кругу друзей хмель
не спасает от странного озноба, от бегущего по спине холодка. Этот мотив -
внутреннего, душевного остывания - проходит через стихи всех трех наших героев.
Но остывает в жилах кровь
не как в реке вода,
а
- ни с того и ни с сего,
вдруг - раз и навсегда.
Проще всего предположить: возрастное. Помнится, героиня "Другой
жизни" Ю. Трифонова Ольга Васильевна пыталась объяснить себе, что
же такое случилось с ее мужем Сергеем, вдруг заметавшимся в конце своей жизни,
тогда еще даже неподозреваемом: "После сорока лет с мужчинами происходят странные
вещи: они понимают про себя что-то такое, что было им недоступно прежде.
Одни успокаиваются навсегда, других охватывает душевная смута".
Похоже, и наши герои попали под чары такой же смуты. Только вот
к поэзии психофизиологические критерии как-то мало подходят. Конечно, грустно, если
"тошно стало водку пить. / Скучно женщину любить", но неужто только
в возрастных кризисах дело?
Неужели и в самом
деле причина все в той же, по Гандлевскому, "утечке жизни"? "Просмотрел. Проглядел.
Проморгал", - сетует Салимон.
Собственно, тема
не новая, творчество в любой своей ипостаси - всегда противоборство с временем и
обстоятельствами. Разве что ощущение времени у разных поэтов обычно разное,
особенно у поэтов разных поколений. "Я времени заложник, у вечности
в плену" - не каждый из современных поэтов способен повторить эти
строки, потому что для ощущения вечности нужно, чтобы мир по-другому воспринимался, а
небеса не казались пустопорожними. Но даже и скажи он, поверим ли мы?
Да ведь и не дается по заказу!
У Салимона же
и вовсе орудует некто, "от века плутоватый", превращая все окружающее в
"какой-то немыслимый хлам". Стихи печальны и полны искренней горечи,
стыдливо прячущейся за припрыжистым, как бы юродствующим ямбом, да и ирония
напоминает кривую гримасу.
Так вот, жалит не
просто уходящая или проходящая стороной жизнь, а та, что была "жалкой
и ничтожной". Салимон как бы вторит Бунимовичу и Гандлевскому: "В
самый раз самому с собой / старые счеты свести..."
И в параллель Гандлевскому возникает парафраз блоковского: "Ночь.
Улица. Фонарь. Аптека":
Я сам весь день
смотрел в окно
бессмысленно и бесполезно.
Коровник.
Кладбище. Гумно.
Меж них разверзшаяся бездна.
Нерв этого "хронотопного" образа, на сей раз сельского, а
не городского, хотя у Салимона последний встречается чаще ("Больше не
зреть хризантемам в саду / имени Баумана"), - именно бессмысленность. Вообще
обжитое пространство у поэта сужается до полупустой безбытной комнатенки, в
которой не только не тепло, но сквозит каким-то мировым холодом: "Стол. Стул
продавленный. Кровать. / Весь в пролежнях матрас".
Вновь - боль однообразия, отрицательная вечность, бесконечная воспроизводимость все
той же убогости и нищеты существования, метафизической неподвижности, косности материального мира,
так трудно на Руси поддающегося изменению.
Глаза
протер - не помогает.
Все так, как прежде, да
не так:
худая крыша, дверь кривая,
полуобрушенный чердак.
Нет, поэт не просто манифестирует свою завороженность метафизической косностью, но
действительно творит самосуд, обращая взгляд внутрь, в самого себя: "Что
касается друзей - / дружбы недооценил. / Принуждал. Терзал. Казнил" и
т. д. Даже детство вдруг извлекается из своей счастливой завершенности, судится
- с внезапно прорезавшимся максимализмом - столь же строго и нелицеприятно:
Когда отец меня застукал
за мелкой кражей,
воровством
у матери из кошелька,
он зря не дал мне тумака.
Тогда...
И прежде... И потом.
За то, что я себе позволил
не оборвать на
полуслове,
не обалдеть от первой крови.
Из воспоминания о детском почти невинном грешке вырастает глубокое
чувство личной вины за нравственное недочувствие в другие времена и в других
ситуациях. И так же как у Бунимовича, экзистенциальный тупик воспринимается не
просто как личная драма, но - как драма поколения:
Наше время не пришло.
Наше время вышло.
Как-то
исподволь, тайком
все лишилось смысла.
Может, и вправду отсутствие чего-то более высокого, оправдывающего существование, поддерживающего и
укрепляющего душу на любых социальных и житейских изломах - драма поколения, воспитывавшегося в
пионерских лагерях, не особенно заглядывавшегося в низкое серенькое небо
и привыкшего к флажку над фабричной трубой, а потому и растерявшегося перед
новой реальностью, когда та ворвалась вместе с так долго чаемой свободой.
Стишок к стишку, строка к строке,
а смысла нет
ни в чем,
по пьянке разве что к стене
привалишься плечом.
Сожаление, даже отчаяние - вот нерв этой обнаженной книги, надрывность которой
иногда начинает казаться слишком уж нарочитой (особенно там, где появляются упоминания разного
рода колюще-режущих предметов вроде ножа, кинжала или даже меча, "острого как
алмаз", вонзенного в грудь поэта).
Если
б еще знать, в чем же был для автора этот утраченный смысл. Может, в том,
чтоб быть братом брату своему, другом другу... Может, в том, чтоб все-таки "стишок
к стишку"... А может, в самоценности самой жизни, какая доступна только
нерассуждающе принимающему мир детству. Тому самому - счастливому.
* * *
Как бы там ни
было, самосуд вышеупомянутых поэтов, в жизни, кажется, не вовсе обойденных (вот
и Гандлевскому присуждены сразу две премии - и за поэзию, и за прозу), -
действительно свидетельство зрелости, иронизируй или нет. Он - свидетельство не
полной потерянности, присутствия в душе чего-то такого, что не дает окончательно утратить
себя. И к неуюту, к этому так хорошо знакомому ознобному ощущению российского сиротства примешивается ощущение сладости
жизни (живем же!) - парадокс, который только поэзия и способна выразить.
Что бы и как бы ни было, но таинство бытия все равно остается с тобой,
наполняя повседневность немудрящими радостями:
Растроганно прислушиваться к лаю,
Чириканью и
кваканью, когда
В саду горит прекрасная звезда,
Названия которой
я не знаю, -
под этими строками Гандлевского могли
бы, думаю, подписаться и Бунимович, и Салимон.
Время
и место, конечно, важны. Собственно, во многом именно благодаря пристальной, ощутимой конкретике поэтического мира
всех трех поэтов, его осязаемой шероховатости, его близости и узнаваемости, его
точному психологическому абрису вызывают отклик и их переживания, побуждая
к ответным чувствам и мыслям.
Но рождает отклик
и их живое драматичное чувство бытия, одновременно радостное и печальное, благодетельное само
по себе и несмотря ни на что.
Удастся ли удержать его
поэтам, сохраняя вместе с тем это во многом новое и болезненное недовольство собой,
удастся ли подняться на ту высоту, которая брезжит в их смутных, подчас
даже апокалипсических снах, пробиться к той глубине, которая не дает покоя, -
вот вопрос.
|