Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1997, 5

Да

“ДА”

 

D’IVANOV А NEUVECELLE. Entretiens avec Jean Neuvecelle recueillis par Rapha л l Aubert et Urs Gfeller. Pr н face de Georges Nivat. Les й ditions Noir sur Blanc. Montricher (Suisse). 1996. 327 p.

ОТ ИВАНОВА ДО НЕВЕСЕЛЯ. Беседы с Жаном Невеселем Рафаэля Обера и Урса Гфеллера.

 

Похоже, был год Вячеслава Иванова: после упорного замалчивания (скромная поэтическая книжка, изданная, прежде всего стараниями С. С. Аверинцева, лет двадцать назад, понятно, не изменила общей ситуации) чуть ли не атмосфера бума. Двухтомник в престижной “Библиотеке поэта”. Том эстетико-философских работ в не менее почтенной серии “История эстетики в памятниках и документах”. Академический том “Вячеслав Иванов. Материалы и исследования”. Вышедшие отдельной книгой записи бакинских бесед Иванова со своим студентом М. Альтманом, впоследствии видным литературоведом. И все это одно за другим, словно прорвало невидимую плотину. Что называется, “не было ни гроша...”.

Самое любопытное, что алтын преподнесен вовсе не к празднику. Не считать же юбилеями исполнившееся в прошлом году стотридцатилетие Иванова (как и Л. Д. Зиновьевой-Аннибал) и семидесятилетие его перехода в католицизм. Или десятилетие кончины Лидии Ивановой, чья “Книга об отце” должна стать настольной для всех, кого интересует личность и наследие Вячеслава Великолепного. Или девяностолетие знаменитой “башни”, на которой собирался по средам едва ли не весь цвет нашего серебряного века.

Когда нет круглых дат, усиленное внимание к каким-то именам естественно объяснить тем, что созданное этими людьми по той или другой причине сделалось теперь в особенности злободневным. Однако следует оставить такие предположения применительно к Иванову. Человек эпохи исторических катастроф, он, конечно, неотделим от своего времени, однако едва ли можно сказать, что Иванов ему принадлежал. Во всяком случае, он всегда старался по возможности оставаться в стороне от всего, что приобретало слишком горячую актуальность. Поэтому чистым произволом оказались бы попытки обращаться к нему за разрешением сегодняшних забот по тривиальной формуле “Иванов — наш современник”.

Формула, возможно, и справедлива, но лишь в очень отвлеченном смысле. Буквальное ее понимание приведет только к натяжкам, хоть и велик соблазн, допустим, соотнести с модными теперь настроениями тот “мистический анархизм”, о котором когда-то с такой страстностью спорили на “башне”. Но в биографии Иванова то было лишь увлечение, и в общем-то непродолжительное. Он жил своими особыми интересами, а с веяниями, пусть расходившимися самыми широкими кругами, разве что считался. Как и с событиями даже самыми грандиозными.

“Песни смутного времени”, написанные в тяжелейшую для России пору, отмечены сдержанностью, особенно бросающейся в глаза на фоне волошинской “Усобицы”, уж не говоря о цветаевском “Лебедином стане”. В отличие от этих книг, цикл вовсе не воспринимается как нечто созвучное переживаемому нами сегодня. А Иванов его даже не включил в последнюю подготовленную им книгу — “Свет вечерний”. Значит, по прошествии двадцати с небольшим лет уже не считал свои стихи об усобице заслуживающими внимания современников.

Однако современники упорно хотели воспринимать Иванова не просто на фоне, а в контексте идейных потрясений и размежеваний, которыми был так богат его век. Дальше всех пошел по этому пути Н. А. Бердяев. В “Самопознании” Иванов описан чуть ли не как воплощенная беспринципность: при коммунистах — комиссар, при Муссолини — чернорубашечник, а по взглядам — дикий гибрид позитивиста с мистиком, нонсенс, сделавшийся реальностью лишь из-за конъюнктурных побуждений. Как узнаваема сегодня подобная фигура мнимого властителя умов, которому ничего не стоит переметнуться из большевиков в фашисты, а затем в религиозные ортодоксы. Однако очень быстро разочарование постигнет тех, кто, размышляя о своевременности интереса к Иванову, доверился бы такой подсказке. Бердяевские обвинения фактологически беспочвенны и не опираются на серьезные аргументы. За ними личные счеты, а не проникновение в феномен Иванова. Или хотя бы попытка его понять.

А такого рода попытка, наверное, прежде всего потребовала бы хоть на время отвлечься от обстоятельств, связанных с политикой и с идеологией в прикладном значении этих слов. Это надо сделать, чтобы за преходящим не потерялись из виду категории и ценности, которые для Иванова были действительно существенными. Ни для кого из знакомых с его поэтическим и философским миром не тайна, что всю жизнь он размышлял о вечном, о “вселенском”, растворяющем в себе “родное” и преходящее. Но, считаясь с реальностью — а она такова, что и выпады Бердяева не худшее из сказанного об Иванове, — нелишне напоминать даже о том, что кажется самоочевидным.

Например, о “всеобъемлющей религиозной атмосфере”, не только окружавшей Иванова, но и от него самого исходившей. “Евангельскую атмосферу”, перенятую с ранних лет, словно по-иному и не могло произойти у питомцев этого гнезда, сын его Димитрий Иванов ощущает как естественную духовную среду дома, в котором рос. В книге, составленной из бесед с сыном поэта, избравшим журналистский псевдоним Жан Невесель — по названию городка в Верхней Савойе, где он родился, — эта атмосфера названа самым важным из всего, что помогло его духовному становлению.

Отрывки из воспоминаний Д. Иванова, над которыми он работает в последние годы, по-русски напечатаны в “Материалах и исследованиях”. Однако эта небольшая публикация представляет собой только эскиз к впечатляющей картине, которая открывается читателю тома, выпущенного швейцарским издательством “Нуар сюр блан”. В свое время издательство было создано для авторов из Восточной Европы, лишенных возможности печататься на родине, и среди прочего выпустило по-французски полного Мрожека, которого теперь повторяет уже по-польски, открыв варшавский филиал. Не появится ли со временем и русский текст записей, сделанных журналистами Р. Обером и У. Гфеллером, коллегами Д. Иванова по радио “Сюис Романд”, чьим корреспондентом в Ватикане он состоял много лет?

Хочется поверить в такую возможность. Не говоря уж о ее главном сюжете, который, естественно, связан с Ивановым-старшим, книга представляет собой еще и документальный “роман воспитания” протяженностью в несколько — и каких! — десятилетий. Действие этого романа завязывается в голодной опустевшей Москве нашего смутного времени. А стройность начинает приобретать чуть позже, в Баку, где восьмилетний сын заведующего античной кафедрой новообразованного местного университета, по свидетельству сестры, с жадностью том за томом поглощал Достоевского, что не мешало ему восхищаться флагами на парадах и мечтать о комсомоле или, на худой конец, об алом галстуке.

Из Рима летом 1926 года отец сообщал в письме, что “пионерство” этого необычного подростка закончилось, как и “коллекции великих людей, коллекции марок, католичество (еще не погасшее)”, — Иванов ошибся, полагая, что оно тоже будет недолговечным. Судя по переписке с детьми, вошедшей в “Материалы и исследования”, свершившееся полтора года спустя обращение сына было для него несколько неожиданным. Однако всем последующим подтверждается выношенность этого выбора.

Путь, медленно и не без душевных мук проделанный отцом, сыном был пройден стремительно. Этому способствовал сам римский воздух, в котором обострилась его религиозность, едва пробужденная внецерковным христианским воспитанием, полученным в детские годы. Рано выявившееся тяготение к романской культуре, приверженность миру французских духовных ценностей, почитание Валери, затем Бернаноса, крупнейшего писателя-католика, в семье которого он одно время жил, — все у младшего Иванова складывалось так, чтобы сделать естественным и оправданным решение, напрасно показавшееся отцу недостаточно продуманным.

Впрочем, отец был счастлив, когда обряд свершился. “Мы трое духовно соединены и религиозно раскрепощены вселенскою Правдой от уз и вины национального обособления”, — пишет он в день великого для семьи события (Лидия приняла католичество еще раньше). К мыслям, выраженным в этом письме, Д. Иванов постоянно возвращается, вспоминая самые значительные эпизоды своей биографии. Можно многое возразить против самой посылки, связывающей православие с “мятежным национализмом”. Зато не придется ставить под сомнение прочность того духовного единства, которое составляли “мы трое”. В Лидии, в Димитрии Ивановых, насколько можно судить по их мемуарным книгам, распознается тот же самый тип личности, который целостно воплощен в их отце. И это личность, созданная определенной культурой — по преимуществу все-таки русской, как бы серьезны ни оказывались расхождения с нею, какие бы тяжелые упреки в “мятежничестве” ей ни предъявлялись.

Д. Иванов нисколько и не ощущает себя оторвавшимся листком, раз за разом повторяя, что ни его католицизм, ни французские предпочтения в литературе, ни смена языка не противоречат тому русскому, что в нем всегда сохранялось. Конечно, все не настолько просто, и, может быть, точнее было бы сказать иначе: не противоречат ивановскому, не заглушают начала, которое вправду неистребимо. Письма детям нередко оканчиваются у Вячеслава Иванова словом “да”, стоящим вне контекста, поскольку оно выражает некий обобщенный смысл, — за ним ощущение разлитой в мире радостной энергии, которую должен почувствовать и воспринять собеседник. О том же самом говорит Д. Иванов, вспоминая, что у отца они с сестрой учились поэтическому отношению к жизни, а оно предполагает “любовную энергию, направленную на окружающий мир”. Само это свойство, разумеется, не является некой специфически русской константой, но, кажется, нигде больше оно не приобретало такой почти сакральной важности. Человеку, принадлежащему русской духовной традиции, оно передается от рождения, неосознанно, и, видимо, достаточно глубоким было инстинктивное, а в глазах Лидии — даже слегка комичное побуждение, которое заставляло восьмилетнего мальчика тянуться к Достоевскому. А для Вячеслава Иванова и после присоединения к Римской Церкви главенствующий его идеал евангельского христианства в жизни все так же соотносился прежде всего с русской традицией. За два года до смерти, объясняя мотивы своего давно осуществленного решения в письме С. Л. Франку, он повторил основной аргумент — восстановление церковного Единства под эгидой преемников власти св. Петра, — однако тут же вспомнил и старца Зосиму, и неграмотных имяславцев, и мечту о рае на земле, который очевиден для прозревших: укорененную русскую мечту.

Прожив половину жизни, а то и практически всю жизнь вдали от России, Ивановы остались хранителями этой мечты и оттого действительно сохранили в себе русское. Для всех трех органичным всегда оставалось “да” — с теми коннотациями, какие это слово приобрело у старшего из них. В предисловии к книге младшего известный славист Жорж Нива, вспомнив отзыв Версилова о Европе как о великолепном кладбище, пишет, что, в отличие от персонажа “Подростка” — и только ли от него? — Ивановы, а особенно Димитрий, ощущают себя европейцами и обходятся без душевных надрывов, которыми обычно сопровождалось прямое столкновение российского опыта с западным. Надрывов в самом деле не замечается, однако не такой уж напрашивающейся кажется сама мысль, что в Ивановых естественно выразился тот идеал русского европейца , который становится особенно насущным для постсоветского общества.

Судьба Ивановых как будто и впрямь служит веским аргументом в поддержку этой идеи, прежде всего судьба младшего, с его французским именем, взятым, надо полагать, не только в силу профессиональных надобностей. Питомец римского лицея, где преподавали по-французски, а затем бенедиктинской немецкой школы в Энгельберге, сотрудник влиятельных парижских газет, бывавший в Советской России как корреспондент (фотография запечатлела его в малахае и тулупе на целине, другая — на декаде французского кино, рядом со звездами и обмершими от восторга киевлянками), Жан Невесель кажется, цитируя предисловие, наглядным подтверждением, что “более не может возникнуть и вопроса относительно того, принадлежит ли Россия Европе”. Очень лестно, да только выходит, что, не став из Иванова Невеселем, не докажешь русской причастности европейскому миру. Хотя, оглядываясь на одного только Иванова-старшего, несложно убедиться, что подобных доказательств не требуется.

Этого не оспаривает и Жорж Нива, напротив, он признает Вячеслава Иванова уникальным в наше время образцом творческой личности, соприродной титанам Ренессанса. И впрямую соотносит эту личность с атмосферой русского серебряного века. Помимо многого другого та эпоха для Нива знаменательна еще и тем, что стала одним из самых выразительных подтверждений неэфемерности понятия Европы как интеллектуальной целостности, на которую в близком будущем будет совершено столько покушений. Свидетель их всех, Иванов знал реальность угрозы, созданной тоталитаризмом в различных его проявлениях. Но не стараниями ли одиночек, собратьев этого поэта-мыслителя, которому довелось впрямую соприкоснуться и с большевизмом, и с фашизмом, не их ли трудами даже в самые мрачные годы продолжался, как сказано у Нива, “пир европейской мысли, начавшийся во времена Сократа”?

В воспоминаниях Д. Иванов снова и снова возвращается к 17 марта 1926 года, когда в Риме, в базилике св. Петра, его отцом была произнесена формула присоединения. И не раз цитирует написанное вскоре после этого письмо Вячеслава Иванова Шарлю Дю Босу, где выражено удовлетворение “от того, что исполнил свой личный долг и, в своем лице, долг моего народа... претворил его последний завет: забыть его, пожертвовать им для вселенского дела”. В этом письме, пытающемся представить личный выбор Вячеслава Иванова поступком, согласующимся с волей народа, “созревшей, как я догадывался, для единения”, не все и, уж во всяком случае, не всех убедит. Однако надо напомнить строки, следующие сразу за приведенными выше. “И удивительно! — пишет Иванов. — Я тотчас почувствовал, что рукою Христа он (народ. — А. З.) возвращен мне в духе: вчера я присутствовал на его похоронах, сегодня я вновь был соединен с ним воскресшим и оправданным”.

Приходит на ум ивановское стихотворение “Земля”, относящееся к этому же времени, особенно — афористическая строка: “Беспочвенно я запределен”. При желании очень легко вложить в эти слова неметафорический смысл. А тем самым — исказить всю картину. Теперь, когда (скорей всего в силу непредумышленного совпадения) явилась возможность сразу так много узнать об одной из самых ярких фигур отечественной культуры кончающегося века, менее всего желательно появление облегченных версий, объясняющих судьбу мыслителя, у которого была загадочная привычка вставлять в письма “Да”, не относящееся ни к чему конкретному. Версия, что перед нами европеец, который идеей воссоединения конфессий — или заботой о собственном присутствии на празднестве европейского духа — дорожил больше, чем верностью родному гнезду, выглядит очень доказательной. Но поверившим в нее, наверное, стоило бы задуматься, отчего в кульминационный момент жизни первой мыслью Иванова была мысль о соединении со своим народом. С тем, к чьей Церкви он более не принадлежал.

Алексей ЗВЕРЕВ .

 





Версия для печати