Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1997, 5

Петушок-Психея

ПЕТУШОК-ПСИХЕЯ

Александр Эткинд. Содом и Психея. Очерки интеллектуальной истории Серебряного века. М.

"ИЦ-Гарант". 1996. 413 стр.

Если бы психоанализа не было, его бы выдумали в России - такова мораль предыдущей книги Александра Эткинда "Эрос невозможного", оригинально развитая в новых "Очерках интеллектуальной истории Серебряного века". Их название "Содом и Психея" говорит о душевном влечении к смерти в эпоху исторических сдвигов и сломов, об исчезающей у людей "привычке жить". Однако завоеванием русской культуры в целом, как это следует из общего контекста книги, является то обстоятельство, что смерть в ней трактуется не обособленно, но в ее единстве с любовью. "Радость - Страданье одно" - эта формула Александра Блока в том или ином воплощении сопутствует русскому самосознанию на протяжении веков.

В этом смысле самый захватывающий сюжет книги - это интерпретация русского сектантства - хлыстовства и особенно скопчества, лезвием ножа подводящего под хлыстовством леденящую душу черту. Изуверская практика самооскопления, получившая в России распространение с середины XVIII века, оказывается, приносила участникам секты своеобразное облегчение, ее члены буквально говорили о "легкости", едва ли не о "крылатости", своих дальнейших шагов на пути к постижению истины.

Пожалуй, как ни у кого другого холодный пламень скопческой любви и веры просиял и погас в стихах Николая Клюева:

О, скопчество - венец, золотоглавый град,
Где ангелы пятой мнут плоти виноград.
...............................................
О, скопчество - арап на пламенном коне,
Гадательный узор о незакатном дне,
Когда безудный муж, как отблеск маргарит,
Стокрылых сыновей и ангелов родит!

"В определенном смысле, - пишет Александр Эткинд, - кастрация - вершинная победа культуры над природой... И потому оскопление... предельная метафора, выражающая абсолютную победу культуры, общества, власти над отдельным человеком с его полом, личностью и любовью".

Таким образом, то, что мы справедливо расцениваем как "дикость" и "невежество", может трактоваться как "архикультурность". Дл этого, разумеется, нужно принять нераздельность и неслиянность оппозиции "природа - культура", завещанную Фрейдом. Независимо от того, принимает ли ее сам автор "Содома и Психеи", она актуальна для типа мироощущения, господствовавшего в "серебряном веке" и, как это доказывает Александр Эткинд, характерного дл всего направления русского сознания, называемого "утопическим". Сознания, наложившего огненную печать не только на элитарно-утонченную часть общества, но и на потаенную жизнь всей страны.

Фигурой, венчающей "серебряный век", оказывается поэтому не Александр Блок, а Николай Клюев. Точнее говоря, Блок в ипостаси "побежденного учителя" Клюева. Глава книги "Революция как кастрация: мистика сект и политика тела в поздней прозе Блока" развивает чрезвычайно важное положение о решающей близости русской революционной идеологии к идеологии крайнего религиозного сектантства. По мнению Александра Эткинда, Блок после "Двенадцати" создает весьма герметические тексты (такие в первую очередь, как "Катилина", изданный в том же 1919 году, что и стихи Клюева о скопчестве), в которых автору конечной целью революции грезитс преодоление плотского начала в человеке. "Страшный мир" агонизирует, потому что агонизирует плоть. Истинный герой "Катилины" не сам этот "римский большевик", а оскопленный Аттис, мятущийся персонаж Катулла. Финальный акт - создание "нового человека", "человека-артиста", как его иногда называл Блок. Артистизм же есть торжество преображения, он чужд естественному органическому развитию. Страсть артиста, его любовь - фикция. Блоковский "человек-артист" есть эманация души пушкинского скопца-звездочета - золотой петушок на стальной спице. Сама же "Сказка о золотом петушке" - это, по мнению Александра Эткинда, первая русская антиутопия.

Основной символ позднего Блока - "полет", "порыв", "ELAN". Он, как замечает исследователь, "несовместим с похотью, органы чувственности нужно обменять на крылья". И дальше Александр Эткинд делает очень важный экскурс, пользуясь той самой системой "соответствий", которой так дорожил Блок и все русские символисты: "Блоковская идея легкости кастрированного Аттиса, похоже, опиралась на вполне определенные представления. Первый русский скопец, кастрировавший в 1769 году в орловском селе Сосновка десятки местных жителей, уговаривал их так: "Не бойся, не умрешь, а паче воскресишь душу свою, и будет тебе легко и радостно, и станешь как на крыльях летать; дух к тебе переселится, и душа в тебе обновится".

Самое же поразительное, что русские сектанты оскопляли себя сравнительно охотно, к этому безумию была склонность, ни о каком насилии у них речь не шла. Но речь шла о кардинальном, "навсегда", решении вопроса.

Склонность к утопизму - неизменная черта сектантского сознания, диктующая соответствующий дискурс. Степень его важности, по мнению Александра Эткинда, такова, что, следуя ему, стоит пересмотреть все наши устоявшиеся взгляды на причины и цели русской революции. Во-первых, пишет он, "тексты таких эпох полнее выражают их, чем сама история - бледная копия литературы, вымученный компромисс между фантазией и реальностью". И во-вторых: "Русская литература - не зеркало русской революции; скорее наоборот, революции воплощаются и совершаются в текстах, а потом брезгливо смотрятся в свое историческое отражение - тусклое, грязное и всегда неверное". Если это так, то тайна русской утопии заключается в том, что она разгадывается как антиутопия. Революция, вопреки всем романтическим надеждам, не пробуждает к жизни "всего человека" (постулат Блока). Она пробуждает его травмированное, анормальное, не сладившее со стихией - и со стихией пола в первую очередь - сознание. До конца, во всемирном масштабе, революцией поглощены люди если и гениальные, то больные, такие, как Ницше или Блок. Они-то и надеются на преображение "всего человека" - цель, конечно, более максималистская, чем у профессиональных бунтовщиков, готовящих государственный или даже общественный переворот.

Ницше и Блок "пробудились" для гибели. Автор "Двенадцати" этой интимной любви - к гибели - был предан до восторга.

Сама революционная проповедь "свободы, равенства и братства" в устах ее глашатаев звучит абсурдно. Александр Эткинд замечает по этому поводу: "...равенство создают никому не равные". "Равные" же в революционную смуту в лучшем случае приближаются к "природе", сбрасывают с себя иго "культуры", ибо "культура" и в самом деле по отношению к отдельному индивиду репрессивна. (Тут приходится согласиться с Фрейдом: "виртуально", то есть при определенных возможных условиях, личность бессознательно ощущает свою враждебность "культуре".) Другими словами, у вожаков революции и ее масс влечения оказываются полярными предопределенно. Необходимый парадокс нашего бытия состоит в том, что единственное спасительное для всего человечества дело - это культурное строительство. То, что для изолированного индивида бремя, дл него же - благо, если он живет внутри общества и осознает невозможность иного, удовлетворительного, существования.

Проблема приобретает антиномичную остроту, когда мы вступаем в область творчества, в особенности же творчества людей "серебряного века", насквозь амбивалентного. Как интерпретирует Александр Эткинд свою неизменную героиню, вдохновлявшую Фрейда и Юнга Сабину Шпильрейн, "инстинкт разрушения есть другая сторона инстинкта творчества, и все, что высвобождает один инстинкт... высвобождает и другой". Или еще популярнее: "Шпильрейн подчеркивает: та же самая сила, которая хочет зла, - она же приносит и благо". Как не вспомнить в очередной раз "Мастера и Маргариту". Или хот бы к этому роману эпиграф.

"Серебряный век" - сам себе Сфинкс и сам себе Эдип. "Главная загадка русского Сфинкса, - пишет исследователь, - амбивалентность в любви, присущая диким предкам и непонятная западному человеку. По сути дела, Блок в "Скифах", как это ни удивительно, имеет в виду практически то же, о чем Фрейд писал Цвейгу, говоря, что амбивалентность чувств есть наследие первобытности, сохранившееся у русских больше, чем у других народов". Эффектный финал, подтверждающий эту мысль, Александр Эткинд находит в "ужасном конце" Блока, кочергой разбившего у себя дома незадолго до смерти бюст Аполлона. Тут уже не с "цивилизацией" сведены счеты, но с самой "культурой". Ее "скелет" наглядно хрустнул "в тяжелых, нежных наших лапах".

Факт этот еще амбивалентней, чем кажется. Одна тонкость, быть может, ставящая под сомнение само умозаключение, не взята тут в расчет: Блок даже в нервном срыве остается человеком культуры, а не "наследником первобытности". И в бреду он во власти рефлексии, его бессознательное хоть и не врет, но лукавит, оно "цитатно". Варварский акт поэта - всего лишь реминисценция из любимого романа. "А я хотел посмотреть, на сколько кусков распадется эта грязная рожа", - объяснил Блок жене, рассчитывая, видимо, на ее простодушие. И в самом деле. Трудно заподозрить, что человек в такую минуту и в таком состоянии всего лишь перефразирует Версилова из "Подростка", раскалывающего икону. За минуту до этого кощунства герой Достоевского признается: "Знаешь, Соня, вот я взял опять образ... и знаешь, мне ужасно хочется теперь, вот сию секунду, ударить его об печку, об этот самый угол. Я уверен, что он разом расколется на две половины - ни больше ни меньше".

"Первобытность" Блока, мыслившего себ совсем по-иному - представителем последней, "тупиковой", ветви рода, объясняется, я думаю, скорее сходством противоположностей: "с чем в люльку, с тем и в могилку". И вся культура "серебряного века" свидетельствует о нервической раздраженности, о декадентском душевном произволе. Вряд ли стоит считать образчиком "первобытности" и гумилевско-городецкую мимолетную проповедь "адамизма": какие дети хотят быть "как дети"? Лишь наслушавшись о религии "Третьего завета", об "андрогинности Христа" и "людях лунного света", можно было понаслаждаться желанием быть "как лесные звери".

Если мы согласились с метафорой "серебряный век", мы согласились и с тем, что все его люди одним вечерним миром мазаны. Зенит, "золотой век" для них позади. Сам Александр Эткинд формулирует это положение достаточно резко: "Золотой век центрировался на Пушкине, а Серебряный век - на пушкинизме".

О центральной для "серебряного века" фигуре можно, конечно, спорить, называть имена Достоевского или Тютчева. Но тут важна установка - на "александрийство", на "эллинистичность", на "эсхатологизм" и культурную рефлексию.

Замечательную склонность к "пушкинизму" выказал между тем и сам автор "Содома и Психеи". Вс его книга "центрирована" на анализе пушкинской "Сказки о золотом петушке". Анализе, добавим, новаторском, если не модернистичном. Результаты его трудно переоценить. И таинственная "шамаханская царица", и загадочный скопец-звездочет - все теперь поддалось простому, как петушиное "кири-ку-ку", и сложному, как всякое историческое движение, объяснению. И царица, и звездочет оказались одного исторического поля ягодой: "Шемаха - область Закавказья. После присоединения ее к России в начале XIX века туда стали ссылать скопцов из разных мест России, и под Шемахой образовались известные их поселения. Так что шемаханский скопец (в черновиках Пушкина звездочет иногда называется "шамаханским скопцом". - А. А.) - никак не восточный евнух, а ссыльный русский сектант".

Получается, что пушкинский золотой петушок - настоящая Психея русского сектантства, душа и дыхание русской революции, ее заколдованная птица, проклевавшая не одно темя. Получается, что это и есть "душа культуры", если, опять же, понимать "культуру" в ее строгой оппозиции к "природе".

Персонифицируется подобна "культура", "культура", оскопившая "природу", в образе главного революционного сектанта России - Льва Троцкого. Так подготавливается неотвратимая итогова сенсация книги: устанавливается логически и фактологически несомненная зависимость воспитанных "серебряным веком" титанов нашей науки, например психолога и философа Л. С. Выготского (его позиции посвящена вся пятая глава), от направления идей провозвестника "перманентной революции".

Перевод политику на язык принятого им дискурса, автор "Содома и Психеи" заключает с подкупающей простотой: "...левые стараются отгородить в человеке больше места для культуры, правые - для природы". Ведь именно большевики занимались в России "культурной работой", инспирировали "культурную революцию". Что вышло из их "покорения природы" и селекционной работы по выведению "нового человека", увидели, хоть и поздно, все.

Что еще можно выжать из истории психоанализа и сектантства в России, блистательно рассказанной Александром Эткиндом? Пожалуй, такой вот амбивалентный афоризм: занимайся одним - достигнешь многого.

Андрей АРЬЕВ.

С.-Петербург.





Версия для печати