Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1997, 4

Ирунчик

маленькая повесть



СЕРГЕЙ ЗАЛЫГИН

*

ИРУНЧИК

Маленькая повесть

В отделении сосудистой хирургии проходила утренняя пятиминутка. Сосудистая хирургия в принципе, привилегированное отделение, таким оно и открылось лет шесть-семь назад, но привилегий не получилось, оно стало просто-напросто "второй хирургией", именно второй, отделением травматологии. Сюда "скорая" сваливала бомжей, обитателей свалки, случайных проезжих с близлежащего вокзала.

Зав. отделением доктор Хомин, высокий, еще не старый и хорошо сложенный мужчина, не обладал, однако, бойцовскими качествами: он не мог завернуть обратно коляску с больным, даже если все койки и в палатах и в коридоре были заняты. Мало того, он самолично (правда, вместе с сестрой -хозяйкой) ходил к главврачу и на склад больницы и выпрашивал, и требовал, и устраивал скандалы: почему нет наволочек и простыней? Почему бинтов нет? Лекарств нет? Почему ничего нет?

Пятиминутка заканчивалась, доктор Хомин, усталый ночь провел в операционной с двумя тяжелыми больными (один из них умер), на обходе не был и теперь судорожно зевал, хотя был до крайности возбужден. Он будто бы куда-то ужасно торопился, а в то же время никак не мог пятиминутку закончить и зло спрашивал:

Голубятникова как?

Хомин прекрасно знал, что фамилия больной Голубева, но почему-то назвал ее Голубятниковой.

Доктор Несмеянова отвечала, что у больной Голубевой побледнела левая нога: гангрена.

Очень может быть, никакой неожиданности очень может быть... А Сивков?

У Сивкова черное пятно на правом бедре. Наверное, гематома. Хотя могут быть и запущенные пролежни. Не исключено.

Хорошего мало. Мало хорошего! комментировал Хомин, как бы заканчивая пятиминутку, но тут ни с того ни с сего высунулась, всегда очень сдержанная, очень деловая, старшая сестра Колосова (по имени Ирунчик) и, всхлипывая, проговорила:

Невозможно работать. Невозможно работать без бинтов. Без наволочек, без простыней!

В отделении была молчаливая договоренность: ничего от доктора Хомина не требовать, беречь доктора Хомина, но тут Ирунчик, сорвавшись, заревела в голос. С ней такого еще не бывало.

Собственно, отделение держалось на плечах троих: доктора Хомина, доктора Несмеяновой и еще Ирунчика, все остальные врачи и сестры приходили, хватались за голову: "Ад!" и уходили. Куда-нибудь. Все равно куда.
При том, что в городе была жуткая безработица и редко где выплачивали зарплату...

Доктор Хомин сорвался, сестра Колосова сорвалась, все притихли, боясь общего срыва. Исправить положение могла только доктор Несмеянова. Очень нервная, она умела успокаивать других и к тому же была влюблена в Хомина. Не без взаимности...

Красивая, с продолговатым, изможденным лицом, она встала и, улыбаясь, сказала:

Хоть убейте, не понимаю, что происходит. Что у нас произошло? Ничего не произошло: простыней как не было, так и нет. И с бинтами та же история. И с лекарствами. И со всем на свете. Оттого, что мы заревем в голос, ничего не изменится. Ты, Ирунчик, это лучше всех знаешь и вдруг?!

Доктор Несмеянова была серьезным врачом и очень скромным человеком. У нее в роду был академик Несмеянов, на весь мир знаменитый химик, президент Академии наук СССР, так она ужасно стеснялась этого родства, скрывала его и смущалась, если кто-то, знакомясь с нею, спрашивал: "А вот Несмеянов Александр Николаевич, он как? Не родственник ли вам?"

Что же касалось ее отношений с Хоминым, тут не было ничего удивительного: Хомина любили все, потому и позволяли ему время от времени срываться, а сорвавшись, говорить глупости.

Доктор Хомин был человеком высоким и сутулым, с седыми космами и неухоженной бородкой, с выступающими из впалых щек скулами, но вся эта ничем не примечательная внешность почему-то говорила: Хомин доктор. И еще раз доктор.

Так или иначе, Несмеяновой удалось успокоить коллег, доктора Хомина прежде всего. Правда, он еще сказал:

И что это больная Голубятникова от нас требует? Без конца требует? Или хочет перевестись в правительственную больницу?

Она просит переменить ей бинты. А бинтов нет, еще раз всхлипну ла Колосова-Ирунчик, но всхлипнула как бы в заключение, сняла вопрос.

Доктор Хомин зевнул раз, другой, третий и сказал:

Ладно. Расходитесь. Может, куда-нибудь пойдете, где молодым бабам хорошо платят?

Никуда мы не пойдем, молодые и не очень, сказала Несмеянова.  Никуда! Потому что мы все вас очень любим.

Врачи и сестры ушли, Хомин положил голову на стол и захрапел.

Только Хомин уснул случилось ЧП: украли две совершенно новых простыни. Из тех, что Хомин на днях лично вытребовал на складе. Виновной оказалась сестричка Молина молоденькая, неопытная, она на свой рабочий столик в коридоре положила эти простыни, а тут кто-то срочно вызвал ее в палату. Вернулась минут через пятнадцать простыней на столике нет, пусто.

Она, конечно, плакать. А что толку? Ничего из ряда вон выходящего, в больнице воровали все кусочки вонючего хозяйственного мыла из умывальника, чашки, ложки, тарелки. Выписываясь, больной норовил унести наволочку или полотенце. Воры по сути своей, они уже давно не считались ворами, а были как все и все одинаково отвечали на упреки: "А что такого? Начальники не воруют, что ли? Миллиардами! А тут подумаешь наволочка! Почему им там можно, а нам здесь нельзя?"

Хомина по этому случаю будить не стали, постеснялись. Вот уж, думали, проснется, тогда и скажем. Может быть, даже и не сегодня завтра скажем. Впрочем, завтра тоже не хотелось бы: Хомину предстояли еще две тяжелые операции.

* * *

В седьмой палате лежал Попов среднего возраста человек, с проломом черепа.

Врачи и все та же Несмеянова так и не могли от него добиться, кто и чем проломил ему голову. Попов отвечал:

По пьянке, должно быть.

Ирунчик относилась к Попову настороженно: вот она позволила себе психануть на пятиминутке, а Попов, казалось ей, из психования не выходил. Он лежал молча, громко вздыхая, а если начинал говорить, то ни к кому конкретно не обращаясь:

Сволочное государство!

Всех перерезать в самый раз!

Пропади все пропадом. Чем скорее, тем лучше!

И дальше, дальше в том же духе и с тем же остервенением. Притом он все время сильно икал.

Ирунчик не удивилась бы, если бы Попов оказался психически больным. Ей казалось, что и доктор Хомин думает о том же. Он подсаживался к Попову и пытался завести с ним разговор на какую-нибудь тему о том, например, где и чем тот занимался, пока был здоров. Больные любили, когда кто-то интересовался их жизнью, Попов, однако, на все вопросы талдычил свое:

Сволочное государство!

А однажды вышел на середину палаты, на свободный от кроватей пятачок, и начал такую речь:

Народ ик! Мы сколько еще ик! будем терпеть? Над нами издеваются, как над скотинами, день и ночь, а мы ик! молчим и молчим! Айда все на городскую администрацию. Ик! Выйдем, провозгласим, и к нам присоединятся массы, и мы пойдем и камня на камне не оставим все порушим, всех перебьем! Ик! Займем ихние места! Я лично во весь голос объявляю себя президентом! Да здравствует искра ик! Бросим искру, а из нее обязательно возгорится пламя на всю Россию. И пойдет пожар, и пойдет, а я ик! как президент клянусь перед народом вести дело честно и правильно. Вперед с красными знаменами! Ик! Все след в след за новым президентом.

С коек Попова подначивали:

Давай, Попов! Давай высказывайся от души, а не как-то вкось-вкривь!

Да здравствует президент Попов!

Попов, седой уже, тощий и пучеглазый, икая, крыл дальше:

Нынешнюю олигархию в пропасть. Ик! Из коей и выползти невозможно! А то дак на вешалку! Учителя объяснят детям, что и как и почему произошло, почему народ восстал.

Кое-кто пытался утихомирить скандалиста:

Заткнись, Попов! Или в морду хочешь?

А сосед Попова по палате, огромный, голодного вида мужик Сысоев ему недавно отняли левую ногу выше колена, начал, кряхтя и матерясь, подыматься с койки. Встал, оперся на костыль, в другую руку взял палку и медленно двинулся на Попова.

Не то чтобы Сысоев был возмущен речью Попова, нет, просто ему предоставился случай огреть человека костылем. Он был поддавши: незадолго до того "строили" в туалете один одноногий, один однорукий и еще один с пулевым ранением в живот; все остались довольны.

Тот, что с пулевым, был не из второй, а из первой хирургии, и оттуда пришел слух, что бедняга загибается. Врачи суетятся, но толку не видать. Должно быть, это тоже подействовало на Сысоева, и вот он медленно, не очень уверенно двигался на Попова, примериваясь шарахнуть его костылем в
живот.

Попов стоял неподвижно и улыбался.

И тут в палате появился доктор Хомин.

При виде доктора Сысоев тотчас развернулся и заковылял к своей койке. Хомин погрозил ему пальцем, подошел к Попову, приобнял его:

То, что вы говорили, надо обсудить вдвоем. Пойдемте ко мне в кабинет.

Уединенная беседа продолжалась минут двадцать, потом Хомин проводил Попова к его койке:

Вам надо лечь и отдохнуть. Постарайтесь заснуть...

Хомин вышел в коридор и подозвал Ирунчика:

Оформляй, Ирунчик, документы на перевод Попова в психлечебницу.

Ой! отозвалась Ирунчик. У них там еще хуже, чем у нас. Гораздо хуже!

Конечно, хуже! согласился Хомин. У нас как? Мы между нами и психическими разницы не делаем, а там все на этом построено: чуть что смирительная рубашка! Оформляй, Ирунчик!

В соседних палатах завидовали:

В седьмой интересно, а у нас ничего не происходит. Не случается. Нам бы своего Попова либо еще кого.

Вся эта сцена не произвела на Ирунчика особого впечатления грубость и глупость, больше ничего. Конечно, было жаль Попова уж в психушке-то ему достанется, но перед глазами стоял доктор Хомин, она мысленно могла повторить чуть ли не каждое его движение, каждый его жест и слово. Как приобнял растерянного, с выпученными глазами Попова, как отвел его в свой кабинет, как из кабинета проводил обратно в палату, уложил на койку, стал уговаривать Попова уснуть. И надо же Попов действительно уснул!

Мужская доброта, мужское желание кому-то помочь всегда трогали Ирунчика. У женщин, казалось ей, это в природе вещей, женщины вынашивают детей, рожают их, выкармливают грудью и еще много-много лет, чаще всего до самой своей смерти, заботятся о них.

Не удивительно, что часть этих забот они переносят и на больных в случае, если становятся медиками.

Другое дело мужчина. Происхождение такой заботливости у мужчин Ирунчик не могла объяснить, гораздо проще было объяснить грубость и звероватость Сысоева, который еще секунда-другая и ударил бы Попова костылем. Нет, доктор Хомин был человеком и впрямь исключительным. Не зря в отделении только и слышалось: "Хомин велел...", "Хомин назначил...", "Хомин ругался...", "Хомин сделал операцию...". Все говорили так, а Несмеянова с особенным чувством, словно о каком-то чуде.

И для Ирунчика тоже было удовольствием внушать молодым сестричкам, таким, как Молина (у которой со стола недавно украли две простыни), что работать в отделении Хомина большая честь. Не было врача, который вот так же просчитывал бы в уме болезнь человека словно шахматист шахматную партию, который понимал бы больных так, как понимал он. А ведь зав. отделением это не столько лечащий врач, сколько хирург и администратор. Требовал же он от сестер и врачей больше и больше потому, что все больше и больше требовал от самого себя.

Итак, Попова перевели в психушку, но неприятности в седьмой палате на этом не кончились. Дня за три до выписки Сысоев сильно помрачнел, сидел неподвижно и постукивал костылем об пол. Должно быть, выписываться не хотелось: в больнице он жил хоть и голодно, но все равно вольготно. И вот он ткнул ножом в живот своего соседа Басманова, который был наперсточником и обыграл Сысоева.

Тотчас из горздрава приехали два чиновника. До сих пор горздравских
никак не могли дозваться, чтобы они своими глазами посмотрели, в каком состоянии больница, какие на койках простыни, какие на больных пижамы, какие лекарства есть, а каких нет, а тут сразу двое явились. Безо всякого запроса.

Им тут же стали показывать палаты, жаловаться, спрашивать, когда же наконец выплатят зарплату за последние три месяца.

Не наше дело! Для этого в аппарате другие люди, а мы приехали по делу поножовщины во втором отделении хирургии!

И принялись допрашивать Басманова с Сысоевым.

Басманов, скорчив скорбную физиономию, официально заявил, что у него к Сысоеву нет никаких претензий:

Пошутил человек! Ну и что? Я с ним в наперсток тоже пошутил.

Сысоев же сделался куда как серьезным и стал молоть чушь: это, мол, доктор Хомин подговорил его ткнуть Басманова ножом в брюхо.

Инспектора горздрава и те не поверили, но все равно потребовали от главного врача уволить Хомина.

Главврач сказал:

Ухожу и я. Наконец-то появился убедительный предлог. Давно жду предлога уйти, чтобы совесть при этом осталась чиста! Кто из вас желает занять мое место?

Все оцепенели. Хомин не говорил ни слова, Несмеянова побледнела. Первой пришла в себя Ирунчик:

Какое, спрашивается, это отделение без Хомина? Без Несмеяновой? Вот и мне тоже пора кончать этакую жизнь... Да как они смеют?

В итоге все осталось как было, но Сысоев задержался в больнице еще на несколько дней...

Именно в эти мрачные дни Ирунчик заметила, что к больному Казанце ву она относится не так, как к остальным больным. С особым интересом... Все некогда, все бегом-бегом а с Казанцевым, однако, успевала поговорить.

Его койка стояла в углу все той же седьмой; придвинешь стул, сядешь  и остаешься как бы один на один. Русая бородка, голубые глаза, голос не хриплый и не крикливый. Нормальный... Лежал Казанцев с ножевым ранением правого плеча, поправлялся медленно.

Больные как? Чуть мужик среднего возраста оклемается, уже норовит похватать сестричку за коленку, а то за грудь. А Казанцев тот ни-ни. Лишь раз его рука оказалась на коленях Ирунчика, но тотчас руку отдернул и заморгал-заморгал смутился.

Разговаривали редко и недолго, однако Ирунчик знала о нем больше, чем о ком-либо другом.

Бомж-то он бомж, ночевал на вокзалах, на чердаках высоток, на свалках промышлял, но и подвизался в каком-то театрике на незначительных ролях или же рабочим сцены. Был он хром... Не так чтобы очень, но и не так чтобы совсем незаметно. Выходя на сцену, наращивал подошву на левом ботинке.

Он кончил три курса филологического факультета, а уж Ирунчик-то знала, почему и как люди бросают вуз...

Мечтой Казанцева было сыграть чеховского дядю Ваню, обязательно  хромого. Когда он сказал об этом Ирунчику, она тут же назвала его дядей Васей-Ваней. Смешно...

Дядя Вася-Ваня успел-таки убедить ее, что именно так и должно быть, что чеховский дядя Ваня чем-то обижен от природы...

Выписали Казанцева неожиданно и как раз в тот день, когда Ирунчик не была на дежурстве.

Вообще-то она радовалась, когда больной выздоравливал и уходил домой, но тут нб тебе грусть, беспокойство: как-то он там, без больницы? Где ночует? Что ест?

А еще случилась неожиданность: к ней подошла доктор Несмеянова и торопливо, с отчаянием заговорила:

О Господи, чего только с нами не происходит! Ни объяснить, ни понять! У меня с Хоминым... У него двое детей, нищенское существование  у меня двое детей, нищенское существование. Сумасшествие, что ли? Может быть, свинство?

О романе Несмеяновой и Хомина знал весь персонал отделения, в соседних отделениях тоже знали, но молчали. Никто ничего не обсуждал.

Тем удивительней была для Ирунчика откровенность Несмеяновой, но эта откровенность не сближала, скорее разобщала.

Ты знаешь, говорила скороговоркой Несмеянова, мы с ним и в театре-то вместе не бывали, в ресторане не бывали: времени нет, денег нет. Мы только так где и когда придется. На ночных дежурствах. Ужасно все это, а порвать невозможно. Пытались не выходит.

Ирунчик хотела ответить, что лично у нее романа нет, но догадалась, что Несмеяновой обязательно нужно, чтобы и у нее был. Чтобы обязательно был!

Однако после этого разговора ей подумалось: а вдруг что-то все-таки было? Странный и хромой дядя Вася-Ваня это же было!

* * *

Ирунчик думала она ведь не знает, что такое личная жизнь, для нее это отвлеченное понятие.

Во-первых, для личной жизни не было времени она с ног валилась от усталости, а во-вторых, личную жизнь ей заменяла любовь к маме. Ирунчик продолжала по-детски любить маму, доверяться ей, слушать ее, любоваться ею. Какими счастливыми были дни, когда маме давали выходной в детском садике, где она работала воспитательницей, а Ирунчик оставалась дома, потому что не дежурила в больнице. Вдвоем готовили что-нибудь простенькое на обед, супец какой-нибудь, кашу, а то, было время, и мясо поджаривали с картошкой, делали котлетки.

Обед проходил деловито, мать и дочь с серьезным видом потребляли свою готовку в заранее предусмотренный час. А вечером пили чаек и час, и два, случалось, и больше. Беседовали... Чаек был индийский, хлеб был с маслицем... Мама рассказывала о детском садике, о детях, которые ее очень любили, о Саше, об Оленьке, об Игоречке, об Олежке... Не миновала и родителей, бабок и дедов, которые появлялись в детском саду, чтобы забрать деток и внучат домой, а бывали случаи, дарили маме цветы. Не только по праздникам, не только в дни рождения деток и воспитательницы, но и просто так, ни с того ни с сего.

Если кто-то из детей начинал кашлять или жаловался: "Болит головка", она с тяжелым сердцем звонила родителям, сообщала неприятную новость. Если кто-то хорошо рисовал, пел или с выражением рассказывал сказку, она с нетерпением ждала вечера, чтобы поделиться радостью с мамой или папой, бабушкой или дедушкой, когда они придут за ребенком.

Вот, например, мальчик Дима принялся рисовать дракона страшного -страшного, с тремя головами, на каждой голове по нескольку глаз, а пасти извергают огонь. Все у Димы шло как надо, дети его окружили, ждали завершения творческого акта. И вдруг Дима заплакал. Что такое?

А вот что: хвост у дракона оказался совсем не страшный, и это привело художника в полное отчаяние.

Или, скажем, мальчика Игоря мама спрашивает:

Как говорит кот?

Мяу-мяу! отвечает Игорек.

А собачка?

Гав-гав! Гав-гав!

А ворона?

Карр-карр!

Ну а как говорит человек?

Игорек задумался, потом вспомнил:

Алё! Алё!

Но то было в прошлом, хотя и недавнем, нынче же разговоры матери с дочерью приняли иной характер: как страшно стало кругом, как ужасно, как еще страшнее и ужаснее будет завтра! Когда позже Ирунчик припоминала эти сокровенные беседы, ей казалось, будто они с мамой, тесно обнявшись, ходили по краю какой-то тайны, какой-то бездны, в которую в конце концов они должны были броситься, но не бросились. Этой бездной была окружающая их действительность.

Спасала больница: она отвлекала Ирунчика от страшных мыслей. Правда, о своих больных она маме не рассказывала: что было рассказывать! То ли человек выздоравливает, то ли умирает всего-навсего два варианта. Кроме того, нельзя сказать, чтобы Ирунчик вот так же, как мама детишек, беззаветно любила своих больных. Просто она чувствовала перед каждым из них свой долг. Долг вот и все.

Ирунчик с мамой жили в двухкомнатной малогабаритке, которую когда-то получил отец, в общем-то, считали они, вполне приличная квартирка. Мамин муж, отец Ирунчика, погиб в автомобильной катастрофе, когда ей было два годика, она его не помнила. Еще у мамы был сын, младший брат Ирунчика Бориска, о котором сестрица только и знала, что, если бы не папа, Бориски на свете не было бы.

Мама очень любила папу, всю жизнь об этом говорила, а Бориску любила еще больше, только молча. Разве что радостно удивлялась, как похож Бориска на папу: такой же рослый и красивый.

В глазах мамы он рано стал мужчиной, и она любила ему подчиняться:

Боренька, ты что хочешь погулять или посидеть дома?

Дома! отвечал Бориска. Дома ты будешь у меня царевной-лягуш кой!

Но уже класса с седьмого-восьмого Боря говорил матери:

Мама! Ты вот что, мама, сегодня вечером ко мне придут друзья, нам надо поговорить, а ты иди-ка куда-нибудь, погуляй на свежем воздухе!

Два года тому назад, после окончания железнодорожного училища, Бориску забрали в армию. Мама плакала, а Бориска, отправляясь с вещичками на призывной пункт, не велел матери провожать его:

Еще не хватало! Там бабы в голос будут реветь, а ты громче всех. Сиди дома!

С сестрицей Борис попрощался как бы между прочим молча чмокнул в губы. Ирунчику показалось, что чмокнул с пренебрежением.

Из армии он писал редко, несколько раз в год, и все по принципу "жив-здоров, чего и вам желаю". Где он служил, мать с сестрой так и не знали толком, номер полевой почты и все дела.

И вот недавно Бориска из армии вернулся.

Взрослый, что-то взрослое знающий, что детям и женщинам знать не положено, и не такой уж красивый.

С матерью он обнялся крепко и несколько раз сказал, что она выглядит хорошо, нисколечко не состарилась "так держать!". Сестрицу же охлопал по заднему месту:

Созрела?! Смотри не перезрей!

Вынул бутылочку хванчкары любимое Сталина! распили, еще посидели, и Бориска лег отдохнуть.

Отдыхал он беспробудно почти трое суток, через трое суток проснулся, умылся, поел.

Ну хватит! Делом надо заниматься, пойду искать работу!

Ушел и не появлялся до поздней ночи. Мама извелась не случилось ли
чего?

Ничего не случилось: далеко за полночь Бориска пришел, от него попахивало винцом, он сказал:

Нашел работу. В понедельник выхожу!

Нашел?! Так быстро?! Даже не верится! всплеснула руками мама не столько оттого, что сын устроился на работу, сколько потому, что он вернулся домой живым-невредимым.

Кореши помогли! Армейские! Вместе последний год дедковали, но их, чертей, на полгода раньше демобилизовали. Везет некоторым!

В понедельник Бориска ушел на работу он стал охранником в какой-то частной фирме. В какой женщинам знать незачем.

Каждый месяц он выдавал матери деньги: на собственное содержание, то есть на еду, а также свою долю квартплаты.

Мама с Ирунчиком сселились в одну комнату, в другой царил страшный беспорядок, в беспорядке и жил, вернее, ночевал Бориска. Он жил на манер квартиранта, из-за которого маме с дочкой было неудобно даже устраивать чаепития. Раньше они по утрам выходили каждый из своей комнаты: "С добрым утром, мамочка!", "С добрым утром, доченька!" а нынче какие встречи, если уже в постелях они видели друг друга?

* * *

Время шло, и дядя Вася-Ваня в те дни, когда он был более или менее сыт, ждал Ирунчика у подъезда больницы. Она возвращалась домой пешком, он провожал ее. Идти было минут двадцать.

В разговорах дядя Вася-Ваня нередко употреблял такие выражения, как "человеческое мышление", "нравственное мышление", "беспредельность мысли", "внутренний и внешний монолог", и еще нечто подобное.

Для Ирунчика все это было если уж не детством, так чем-то подростковым, ранней юношеской наивностью.

Она все это давно проходила. Во время своего пребывания на первом курсе медицинского института и еще раньше в старших классах средней школы.

В те времена она не только посещала разного рода тусовки, но и участвовала в глубокомысленных разговорах, пытаясь высказать что-нибудь "от себя". Тогда она увлекалась рассказами Антона Чехова, теориями Льва Толстого и еще какими-то теориями.

Потом она довольно быстро поняла, что слова ничто, главное дело, прежде всего излечение больных, и посвятила себя этому. Хотя и понимала уже, что самое суровое рабство это то рабство, которое принято добровольно. Уже тогда она заметила, что из врачей редко выходят политики и ораторы, и это еще раз подтвердило правильность ее решения.

Ей нравилась детскость дяди Васи-Вани, нравилась его подчиненность идее "хромой роли". Дядя казался ей младше ее, хотя на самом деле был старше.

Однажды речь между ними зашла о нынешней власти в России неизбежное дело, и дядя Вася-Ваня, приподняв правую руку, сказал:

А чего там! Давно известно: чем выше, тем грязнее! Так?

Не знаю... ответила Ирунчик. Кажется, так. Лично мне без разницы.

Ей и в самом деле было без разницы, потому что слишком много разниц она видела вокруг себя: видела бомжей, слышала обещания высоких государственных людей и привыкла не обращать внимания на разницу.

В другой раз дядя Вася-Ваня сказал:

Люди Богу не нужны! Если Он и произвел их на свет, так не раз пожалел об этом. А вот людям Бог нужен. Независимо от того, кто кого произвел Он их или они Его...

Дядя Вася-Ваня приглашал ее в свой театр смотреть современные пьесы, которых Ирунчик не понимала, но чеховского "Дядю Ваню" она перечитала дважды, и ей снова и снова верилось, что дядя Ваня действительно мог быть хромым. Что-то было в этом герое очень искреннее, но в то же время и злое. Была какая-то неудачливость, было и благородство, а хромота, казалось ей, позволяла все это открыть полнее.

В театре, где работал Казанцев, он часть заработанного получал билетами в средние ряды крохотного зрительного зала и торговал ими у входа по цене чуть ниже той, что была в кассе. На этих-то местах и сидела Ирунчик, бок о бок с Казанцевым, отсюда-то и смотрела спектакли.

Странное чувство вызывали в ней эти зрелища.

Она не только не любила, она ненавидела всех и всяческих звезд, потому что подлинных звезд среди них было очень-очень мало, зато множество тех, кто выдавал себя за звезду. Это тоже было искусство выдать себя за звезду, но Ирунчику оно было противно, она его не терпела вплоть до того, что ее начинало тошнить.

Она понимала, что мнимые звезды люди несчастные, все они страдали и страдания свои пытались выдать за гениальность, за что-то такое, к чему люди должны относиться только так, как сами они того требовали. Требовали нахально и безоговорочно.

В то же время в театрике было несколько актеров и актрис совсем другого склада, которые играли, будучи до глубины души оскорблены тем, что до сих пор никем не признаны, хотя в действительности заслуживали признания.

Иногда она видела дядю Васю-Ваню на сцене с прилаженной к левому ботинку толстенной подошвой разумеется, в эпизодах. Эпизод сам по себе ничего не говорил о сегодняшнем дяде Васе-Ване, тем не менее убеждал ее в том, что роль хромого дяди Вани это и вправду его роль, Богом ему предназначенная.

Когда Ирунчик все это увидела, она спросила его:

А ты какой? Тот или этот тоже ждешь не дождешься своего признания?

Дядя Вася-Ваня задумался, повременил с ответом.

Я об этом не думаю. Я думаю только о том, как я сыграю хромого дядю Ваню. Вот это я знаю в подробностях. Не только днем, но и ночью, когда сплю, знаю. У меня в жизни только одна роль, другой нет, другие я себе не представляю что и как. Если другой хромой человек хорошо сыграет хромого дядю Ваню, я буду не в обиде. Правда, и не в радости.

Дядя Ваня это твой герой? Собственный?

Почему мой? Он всеобщий. "Проснуться бы в ясное тихое утро и почувствовать, что жить ты начал снова..." кто такого утра не хочет? "Когда нет настоящей жизни, то живут миражами. Все-таки лучше, чем ничего", а это? Разве это не для всех? Может быть, это не для прагмати ков-авантюристов? Ну так Бог с ними, с авантюристами!

Ты что же хочешь? Сыграть самого себя?

Ни в коем случае! Я хочу сыграть Чехова.

Ты хочешь сказать в пьесе Чехова?

Да нет же самого Чехова. В тот момент, когда он момент упустил. Это для него большая редкость...

И что же? Кто это заметил? Никто не заметил, совершенно никто.

Я заметил. Ты заметишь. Еще несколько человек. С меня хватит. Много ли бомжу надо?

Все-таки странно...

Ничего странного: все-таки я буду знать, что чего-то достиг. Чего-то исполнил.

А шансы у тебя реальные? Собирается режиссер ставить "Дядю Ваню"?

Режиссера надо воодушевить. К сожалению, я воодушевлять не умею. Но два-три актера в нашей труппе умеют, они тоже очень хотели бы по-новому сыграть в "Дяде Ване". Один доктора Астрова, а другая Елену Андреевну. Они с режиссером работают.

Но они-то согласны с тем, что дядя Ваня должен быть хромым?

Ну еще бы! Им этот вариант очень по душе. Очень!

Разговоры на тему о хромом дяде Ване снова и снова восстанавливали в памяти Ирунчика времена, когда она увлекалась рассказами Чехова. Давно-давно это было, едва ли не в школьные годы, но ведь было же! Не только больные были когда-то ее уделом, но что-то и помимо них.

И все-таки дядя Вася-Ваня не был бомжем до конца, нет, не был...

И если бы Бог дал Ирунчику возможность, она бы сделала так: взяла бы дядю Васю-Ваню на свое иждивение. Она мыла бы его в ванне, причесывала бы ему жиденькие волосы на голове, иногда подстригала бы его; она одевала бы его по-человечески, готовила бы ему завтрак: кашу-геркулес, два яйца всмятку, хлеб с маслом, обед и ужин что-нибудь поразнообразнее...

Она уже сколько лет только и делала, что ухаживала за больными, за множеством больных, но ей мечталось поухаживать, сосредоточиться еще и на одном каком-то человеке. Кажется, дядя Вася-Ваня был для этого подходящ.

* * *

Ирунчик не любила воспоминания о своем единственном студенческом годе было в этом что-то унизительное, что-то очень несправедливое.

Девчонки шли на медиков, потому что женская специальность; среди мальчиков было больше тех, кто чувствовал призвание, но немало и таких, которые надеялись быстро выдвинуться среди женского персонала.

Впрочем, всякие на этот счет были у Ирунчика соображения, главное  что ей придется уйти по окончании первого курса, потому что не на что жить.

Между тем она-то и была истинным медиком: еще в детстве, с тех пор как она себя помнила, приносила она в дом заброшенных, больных щенят и котят, выхаживала их, всем давая человеческие имена: Людочка, Петька, Павлик, Оля.

В конце концов, лечить людей стало в ее представлении самым высоким занятием. Выше уже не было ничего. Ничего, и только.

Одна мамина знакомая, врач, должно быть очень хороший врач, заметила у Ирунчика эту склонность и подарила ей анатомический атлас:

Когда поступишь в институт пригодится! А ты обязательно поступишь призвание!

Но Ирунчику атлас очень пригодился в тот же вечер уже в кровати она стала его рассматривать самым внимательным образом, и то, что все люди самые выдающиеся и самые незаметные, самые умные и самые глупые, белые, черные и желтые устроены совершенно одинаково, поразило ее. И еще: в организме человека нет ничего лишнего и ненужного, а если лишнее появляется, значит, человек болен.

Первый курс медицинского института ничуть не рассеял этого удивления, но ни с одной студенткой или студентом она не могла об этом поговорить. Не получалось.

Впрочем, один такой студент был, Толя Морозов, личность весьма примечательная: он приезжал в институт на собственном автомобиле, он мог покупать любые книги и любую девушку мог запросто пригласить в ресторан. Его родители были очень богатыми людьми, и это еще в ту пору, когда подобные люди были редким исключением.

Не то чтобы Толя Морозов природой был предназначен для размышле ний о медицине, но они не были ему чужды, он был к ним всегда готов, а это уже привлекало Ирунчика.

Он же явно положил глаз на золотистую головку Ирунчика и не стесняясь рассматривал ее карие глазки на беленьком личике.

Когда Ирунчик ушла из института, Толя Морозов не потерялся насовсем и окончательно, раза два-три в год он звонил ей:

Ирунчик! Ну, как дела? Может, поговорим?

И они встречались, Толя угощал Ирунчика в каком-нибудь приличном кафе, но разговор чаще всего шел о том о сем, в общем ни о чем. Толя вел себя сдержанно не приставал, не уговаривал, анекдоты рассказывал приличные:

Как называется женщина, которая в любой час, в любую минуту знает, где находится ее муж?

Ирунчик задумывалась.

Тогда Толя объявлял:

Вдова!

И так несколько лет и неизвестно зачем и почему. Чем дальше, тем неизвестнее. Впрочем, нет, это только казалось, что неизвестно, на самом же деле Ирунчик догадывалась, в чем тут дело.

Недавно Толя позвонил Ирунчику, рассказал, что он теперь зам. главного врача в лечебном заведении какого-то ведомства, что заведение это живет богато, так как при нем существует частная фирма, пообещал, что теперь уже скоро он станет главным врачом и тогда обязательно возьмет ее к себе в штат.

Она ни за что в Толин штат не пошла бы но Ирунчик знала, что рано или поздно Толя заговорит о том, ради чего он все еще ей звонит, ее помнит.

На этот раз так и было. Толя сказал:

Вот что, Ирунчик. На неделе я у себя дома устраиваю вечеринку. Устраиваю по первому классу, редкостно устраиваю. И приглашаю тебя. Советую согласиться. Тебе давно пора перестать быть слишком серьезной и слишком замкнутой. Это вредно. Иногда необходимо встряхнуться! Ну как? Соглашайся! Я советую: соглашайся. Это ненормальный человек, который не хочет встряхнуться!

И Ирунчик согласилась:

Хорошо! Я приду!

Свой ответ она выслушала не без удивления.

Дом Толи Морозова выглядел вполне современно: не очень высокий, красного кирпича.

В подъезде сидел охранник, Ирунчик представилась ему, он кивнул и взял под козырек:

Проходите! Пожалуйста!

С охранника начался незнакомый, совершенно незнакомый Ирунчику мир.

Пятикомнатная квартира с картинами и гобеленами, каждая комната своего цвета искрящейся белизны, голубоватая, слегка оранжевая, темно-коричневая, розовая. Мебель под цвет стен. Камин. Ирунчик не удержалась, заглянула в ванную множество полочек, на полочках множество пузырьков, футляров, упаковок неизвестного назначения и прямо-таки огромное пространство ставь раскладушку, ставь две и живи себе.

Приглашенных оказалось, кроме Толи и ее самой, еще три мальчика и три девочки.

Сели за стол с винами и закусками. С икрой.

Мальчики а один, Альберт, не мальчик, а уже мужчина держались уверенно, все им было ясно и понятно, девочки, уступая им в уверенности,
в общем-то тоже не смущались, все, кроме одной, называемой Аней, у Ани на лице то и дело проступали гримасы. Странные не то от страха, не то от смеха.

Не торопясь, хорошо закусили, еще лучше выпили, потанцевали, посмотрели по видику порнографический фильм, еще выпили по бокалу шампанского, и Толя сказал:

Ну а теперь пора. Не всякий день случается такой случай: родители со старшей сестрой уехали за границу, я здесь полный хозяин, холостякую. Значит, так: Аня со мной, Людочка с Павликом, Эдуард с Варенькой, Ирунчик с Альбертом. Сейчас занимаем отдельные номера! Ну а там видно будет.

Ирунчик удивилась: что значит "видно будет"? И почему Толик не с ней, а с Аней? Так старательно приглашал, и вот...

Ни одна девочка не походила на другую: Аня беленькая-беленькая, Людочка черненькая, Варенька рыженькая, ну а Ирунчик пестренькая. Белая с рыжеватым.

Коллекция.

Все они были на всё согласны, черненькая и рыженькая согласны вполне, а вот блондиночка Аня вдруг покраснела, стала кричать, бросилась в прихожую.

Ее стали удерживать, она принялась биться головой о дверь, и тогда Толя сказал:

Да ну ее! Дура какая-то! Без нее обойдемся!

И Анечку вытолкали за дверь.

Аня побежала, не вызывая лифта, вниз-вниз по лестнице, оставив на вешалке пальтишко, в одном платьице без рукавов. А дело было к часу ночи.

"Дура и есть! мысленно согласилась Ирунчик. Что она, не догадывалась, для чего ее пригласили? Для чего поили, кормили, танцевали с ней? Все здесь и в самом деле организовано по первому классу!"

Ирунчик пошла в комнату шикарную, с небесно-голубой мебелью,  разделась и легла в кровать. Кровать была большой-большой. Она ни о чем не думала, разве только: "Не все ли равно где? Когда? С кем?"

Между тем в дверях разгорелся яростный спор.

Ирунчик со мной! Так было оговорено с самого начала! утверждал Альберт, человек с темной бородкой, по виду женатый, может быть, не один уже раз. Твоя Анька убежала сам виноват: не надо было выпускать!

Хватит пустых разговоров! кричал Толя. Кто здесь хозяин я или ты?

Толя вытолкал Альберта и бросился к кровати.

Ну а потом Толя в ужасе хватался за голову:

Что мне теперь делать? Ты хотя бы по-человечески предупредила! Ты посмотри на простыню будто человека ножом резали! Ладно простыня, а матрац? Что он собой представляет? Что мне прикажешь делать?! Тебе все условия создают, а ты?

Ирунчик слушала, молчала. Толя ужасался все больше и больше:

Ну ладно, я матрац переверну, но это на время! А потом? Таких матрацев в России нет и не может быть, это батька с мамочкой прихватили с последними эшелонами Западной группы войск, не растерялись. Матрацы и мебель. Что мне-то прикажешь делать? Чего молчишь? Отвечай что мне делать?

Толя чуть не рыдал словно маленький мальчик. Ирунчик не отвечая отправилась в ванную, оделась и пошла прочь.

Толя задержал ее на лестничной площадке, все еще надеясь, что она ответит на вопрос: что ему делать?

Как тебя угораздило-то? говорил он. Девке за двадцать пять, а
она, видите ли, девочка шестнадцатилетняя. Пятнадцатилетняя! И не стыдно тебе?

Нет, сказала Ирунчик, мне не стыдно. У меня была знакомая женщина, так та только в тридцать семь лет позволила себе. Вот ей, наверно, было стыдно! (Такой знакомой у Ирунчика не было, она выдумала.) Ну, будь здоров! Еще обернулась: Какой ты, однако, малыш! Расслюнявился-то как? Я и не представляла себе, что Толя Морозов может быть таким слюнявым. Заместитель главврача!

Ирунчик шла по темным-темным улицам, представляя себе, что сейчас еще какой-нибудь хам выскочит. "А мне все равно выскочит, не выскочит".

Сама же на часики то и дело смотрела: три часа тринадцать минут, три часа двадцать одна минута, четыре часа... Время шло медленно и в никуда, ничего не предвещая, даже смену ночи утром... Она послушала часы постукивали клювиком в собственной скорлупе, как бы собираясь вылупиться. Но зря. Все зря...

В больницу бы скорее, что ли. К полуголым, к совсем голым мужикам с их культями и шрамами на руках, ногах, груди, спине. Там ее место, другого нет. И, видимо, не может быть.

Что ее все-таки поразило, так это богатство дома, в котором она побывала, богатство в каждой безделушке, в каждом предмете мебели. Эта страсть во всем демонстрировать роскошь напоминала Ирунчику принципи альную апатию к жизни у бомжей: одним жизнь вовсе не нужна, другим нужна только для мебели. Разница невелика. Ничтожность и сопливость Толи Морозова были сродни безразличию бомжей, и обидно было, что ни одному на свете человеку, даже из тех, кого она выходила, не было никакого дела до того, что с ней, с Ирунчиком, только что произошло.

Узнай дядя Вася-Ваня обо всем, он бы и ухом не повел. "Ну и что?" спросил бы.

Разве не обидно? Не больно? И она что было сил обиделась на дядю Васю-Ваню.

* * *

Обида была не только на него, но и на ту роль, которую она называла "хромой ролью". Ей-то, в конце концов, какое дело, что она, театралка, что ли, завзятая? Она-то почему за эту роль переживала?

И вот она стала избегать встреч с дядей Васей-Ваней, когда он терпеливо и так безропотно поджидал ее у подъезда больницы.

Ирунчик никогда не играла: ни на сцене, ни в жизни. Какая она есть  медицинская сестра, такая и есть. Вообще думать о себе не любила. Хорошо, если б было посытнее жить, хорошо, если б у нее была шуба, зимние сапожки и две пары приличных туфель. Институт ей не дался. А замужест во? Это уж как сложится. Пока не складывалось, и сил у нее не было складывать. Ни сил, ни времени. Больница ее поглощала. И если б больница была нормальной, как у людей, не говоря уж о каких-то там привилегированных лечебных заведениях! Ничего... В тех заведениях и без нее обойдутся, не заметят ее отсутствия. А здесь еще как заметят!

С одной стороны больницы Ирунчика городской вокзал, второстепен ный, но любимый бомжами, с другой окраинные высотки, и совсем неподалеку от них свалка. Удивительно ли, что "скорая" ежедневно доставляла сюда как местных пациентов, так и проезжих бродяг, доставляла с пренебрежением:

Эй! Куда девать-то живого! Поторапливайтесь!

Свалка, собственно, была и совсем рядом с больницей мусор, в кото
ром попадались части человеческого тела из-под скальпеля хирурга Хомина: их сутками не убирали. Больничное начальство бесновалось, звонило в санэпидслужбу, в районную администрацию, грозило вспышками эпидемий, и только тогда приезжал мусорщик и требовал, чтобы больничный персонал помог загрузить самосвал:

Ваше добро-то, не мое...

Впрочем, и весь-то город погружался в мусор, уже на проезжую часть жильцы выбрасывали донельзя изношенную одежонку, стоптанную обувь. О банках-склянках, полиэтиленовых пакетах и говорить нечего они заполняли и дворы, и улицы, и скверы (где скверы еще сохранились), свалка приближалась к городу, город к свалке вот-вот соединятся.

* * *

Бомжи и мужского и женского пола начинали в больнице одинаково: лечить их не надо, они давным-давно мечтали умереть. Но стоило только к умирающему приблизиться доктору, назначить больному какое-нибудь лекарство и дело менялось, больной уже с надеждой смотрел на свою судьбу: а вдруг?

Собственно, на то и врач: он мог и не обладать человеколюбием, мог не любить человечество, но человека-то обязан был лечить независимо ни от чего. Ни от того, какой этот человек, какого возраста, пола и цвета, ни от того, была или совсем не было уверенности, что человека можно спасти, ни от того, какой срок у этой жизни оставался несколько часов или несколько лет. Ну а если кто-то и поставил Ирунчика на ее должность, так сам Господь Бог. Только Он мог ее от должности и отрешить. Но не отрешал, не освобождал. Не было никаких признаков освобождения.

Кроме того, она помнила, никогда не забывала тех нескольких случаев, когда она она сама, не доктор Хомин, не доктор Несмеянова, но она сама спасла больных.

У нее было безобманное чувство: вот от этого больного отходить нельзя. Дежурство ее кончалось, а она не уходила, и вправду наступал момент, когда больного надо было увезти из палаты и подключить к искусственному дыханию, или не дать ему уснуть, или сосчитать ему пульс и срочно дать лекарство. Не будь ее в ту минуту рядом все, одной жизнью на земле стало бы меньше.

Ирунчику всегда было ясно: что-то в ней есть такое, что надо беречь как зеницу ока, но что это было она не знала, тем более не знала, как это надо беречь. И что это значит беречь?

* * *

"Хромая роль" ее больше не интересовала, но этот исчезнувший интерес надо было чем-то заменить. Вполне могло быть, что, если присматриваться к больным еще внимательнее, если не пропускать мимо ушей их разговоры, жалобы и жестокие между собой споры, можно услышать что-нибудь не менее интересное, чем "хромая роль".

У Ирунчика теперь был опыт: пусть всего одна фраза больного, пусть один возглас или обрывок спора с соседями по палате, но если вдумать ся  можно из обрывков составить довольно полное представление о человеке.

Кроме живых, умершие тоже оставляли о себе те или иные впечатления.

Смерть бывает разная. Каков человек, такая у него и смерть: одни проклинают жизнь и призывают смерть скорее, скорее, где ты там запропас тилась? Другим надо подышать еще пять минут. А кто-то умирая как бы делает важное дело, и неплохо делает...

Женских палат в отделении доктора Хомина было только две, обе не
большие, но услышать там что-то определенное было невозможно: все, кто мог говорить, говорили со всеми сразу.

Другое дело палаты мужские, тем более что там лежали не только бомжи, но и "приличные", они не были заброшены, им из дома ежедневно приносили обеды: первое, второе, третье, все в стеклянных баночках; у каждого имелись собственные ложки-вилки. Им и лекарства, и бинты, и книги тоже приносили, но похоже было, что эта помощь их не столько успокаивала, сколько возбуждала: политика, а заодно с ней и всяческие обиды так и перли из них, так и перли, то и дело становились важнее самой болезни.

И вот уже один старичок в сотый раз повторял и повторял, что он тридцать три года проработал в Госплане, в лесной отрасли, что его дважды принимал тогдашний предсовмина Алексей Николаевич Косыгин, один раз двадцать, а другой так и тридцать минут были приемы, что он имел персональную машину и телефон-вертушку.

А теперь? спрашивал с надрывом этот безусый и безбородый старичок с морщинами на подбородке. Теперь я никто! Теперь у меня пенсия двести тысяч, потому что, видите ли, в моем пенсионном деле какой-то бумажки не хватило. А куда пойдешь за бумажкой? Спрашивается куда, если Госплана нет, Министерства лесного хозяйства тоже нет? Нет и нет не дожить мне до справедливости, до прихода к власти товарища Зюганова, до того момента, когда народ сметет с лица земли нынешних правителей!

Все старички, подобные этому, были горячими сторонниками Зюганова и Анпилова, только выражались по-разному. Один из них, пока Ирунчик делала ему уколы то ли в правую, то ли в левую ягодицу, объяснял ей положение дел в государстве таким образом:

И вот еще в чем дело, дочка: все наше государство, вся законодатель ная, вся исполнительная власть стоит нынче на соплях начальства... Скоро, очень скоро соплей наберется столько, что все государство развалится на все стороны! Обязательно на все!

Был один старик-чудак, тот все время возмущался:

Молодость нужна для продолжения рода. Раньше молодостью умели пользоваться и для других целей, а нынче нет, не умеют. Ну а если так, пусть молодежь занимается своим делом и не лезет в философию, в высшее мышление. А то какой-то тридцатилетний сопляк изображает из себя то ли Фрейда, то ли Кафку, то ли Гельмута Коля! Изображает начало новой эпохи, новой литературы, нового человечества, а старики тем временем помирают. Несправедливо! Мне надо прибавить годочков, вот кому! Я заново ничего открывать не буду, я знаю, что таких открытий было тьма-тьмущая, и все курам на смех!

Еще один больной, в годах, в недавнем прошлом ответственный работник военно-промышленного комплекса, часов десять в сутки излагал свою непоколебимую точку зрения:

Пустили на ветер мировую технику. Все страны нам завидовали, Америка, бывали случаи, нас догоняла, а нынче вэпэка нет, армии нет, завтра нас Эстония завоюет, недорого возьмет! Теперь у нас две остались надежды: Иисус Христос и ядерный щит!

Его спрашивали:

Ты что же церковный коммунист? Серп и молот, а посередине свечка! И крест?

Вот именно, вот именно! Придать коммунизму православие это какая получится сила?! соглашался бывший работник военно-промышленно го комплекса.

Еще был один:

Почему за Чеченскую войну не судят Грачева? Он что, как был луч
шим военным министром, так и остался? Да у него на личике написано, кто он, каков он есть! Это надо особой проницательностью отличаться, чтобы вот так приблизить к себе Грачева с Коржаковым! Лестью берут! Не хочу, не хочу жить в этом кошмаре невозможно!

Но лечился этот больной очень усердно.

Кто больше всех молчал это неудавшиеся самоубийцы, как правило, молодые ребята. Их тоже лечили, они тоже кое-как выздоравливали, но молча, как будто что-то все время обдумывая.

Ирунчик-то знала: ничего они не обдумывают, мысли им не нужны. Они смотрят в потолок, вот и все их нынешнее занятие.

А недавно все в ту же седьмую палату положили не очень старого человека, но с седыми космами и с красным носом, которым он беспрерывно фыркал. Этот заговорил против всех:

Великая Октябрьская революция вовсе не праздник, а день траура и позора! Как же иначе, если двадцать пятое октября первый день Гражданской войны, когда мы, русские, четыре года подряд безжалостно, жестоко, дико резали друг друга?! Плакать надо в этот день, а мы гордо ходим с красными знаменами. Очень гордо! Говорим: мы всему миру, всему двадцатому веку преподали великий нравственный урок! Вот до чего может быть искажено человеческое сознание!

Октябрьская революция была для Ирунчика чем-то таким же, как освобождение крестьян, если она не ошибалась, царем Александром Вторым, но лохмач-то ее сильно заинтересовал: такого мнения она еще ни от кого не слыхала. Она стала к нему прислушиваться и услышала, как он отрекомендо вался соседу по койке:

Архипов Николай Семенович! Некогда широко известный театраль ный критик!

Перебинтовывая Архипову правую ногу с раздробленным коленным суставом, Ирунчик на всякий случай спросила:

А как по-вашему, если бы дядя Ваня в "Дяде Ване" был хромым? Можно?

Ирунчик думала, Архипов засмеется: "Кому это в голову пришла такая блажь?"

Ничего подобного, Архипов подумал и сказал:

А что? Это идея! Правда, несколько фраз в тексте придется чуть-чуть изменить, а вообще-то идея! Хотя есть трудность: актер должен быть настоящим хромым. Имитировать тут нельзя. А где его взять настоящего -то? Не знаю таких...

Ирунчик обомлела. Хотела сказать, что есть, есть настоящий, но промолчала.

Архипов, бывший известный театральный критик, не отказал себе в удовольствии еще немного поговорить о чеховском "Дяде Ване". Урывками, когда Ирунчик подбегала к нему:

Очень странная пьеса... Ну, зачем было дяде Ване стрелять в Серебрякова? Притом дважды стрелять в упор и не попасть? Ну, выскочил бы дядя Ваня с револьвером в руке, а Елена Андреевна тотчас бросилась бы к нему, вырвала у него револьвер, упала в обморок! Достовернее и сильнее. Это все гениальная способность Чехова имитировать искренность... Была у него пьеса "Леший", длинноватая, конечно, так и сократи ее, сделай второй вариант. Нет, Чехов пишет другую пьесу, но с теми же действующими лицами и с тем же сюжетом, разве не странно? А все неподражаемая чеховская искренность...

Через два дня после разговора с Архиповым Ирунчик встретилась с дядей Васей-Ваней. Оказалось, что встреча эта была необходимой. Была необходима и еще одна встреча.

* * *

Мама!

Мама вот кто был тем единственным человеком, которому можно и нужно было рассказать обо всем... Обо всем, что с Ирунчиком произошло в последние несколько лет. О дяде Васе-Ване.

В детстве, да и позже Ирунчик иногда укладывалась к маме в постель, и они взахлеб говорили, ничего не скрывая.

Ирунчик стала взрослой, но мама по-прежнему оставалась мамой, Ирунчик по-прежнему ее дочерью.

Мама придумала ей когда-то имя Ирунчик, и так придумала, что и до сих пор в больнице ее редко-редко называли как-нибудь иначе Ирочкой либо Ирой.

Мама, несмотря на то что была женщиной не первой молодости, оставалась женщиной во всем. Чувство пола никогда ее не покидало, оно выражалось в движениях, в походке, в голосе... Трудная и даже нищенская жизнь, может быть, и смогла бы сломить в ней человека, но женщину ни в коем случае.

Лет десять тому назад к маме приехал человек и рассказал, что отец погиб потому, что хотел спасти на горной дороге встречную легковую машину, которая нарушила правила движения.

Мама сказала, заливаясь слезами:

Да-да, Ирунчик, очень похоже на твоего отца. Таким он был.

Таким он был человеком смелым, веселым. Был тем мужчиной, который разбудил в маме чувство женщины. Чуть ли не в семнадцать лет выскочила замуж...

Мужчины все еще обращали внимание на маму, и дело не обошлось без нескольких романов, о которых позже мама не без грусти говорила:

Конечно, не то! Но что поделаешь?

С год тому назад у мамы завязался еще один роман, по-видимому серьезный. Мамин возраст этой серьезности не мешал, скорее наоборот...

Алексей Алексеевич был человеком хорошо скроенным, умным и деловым, был если уж не седым, так седеющим и знал себе цену. Он довольно часто навещал маму дома, но с возвращением Бориски положение усложнилось, они стали встречаться реже. Мама переживала.

Ну а теперь им есть чем поделиться между собой маме и дочери.

Так и было: они легли, прижались друг к другу и долго друг друга молча гладили. Может быть, и всплакнули, вполне может быть.

Первой начала мама:

Как хорошо, доченька, что ты ко мне пришла, как хорошо! Ты у меня очень чуткая, я очень нуждалась в тебе, очень, очень, но все как-то не решалась, ждала, что ты сама догадаешься. Ты и догадалась! Спасибо, деточка! Мне много нужно тебе рассказать, я буду говорить, а ты слушай и не перебивай. Дело в том, что Алексей Алексеевич любит меня. Очень...

А ты его? перебила Ирунчик.

Я? Я не так уж и страстно к нему отношусь, но если речь идет о семейной жизни, я нисколько не сомневаюсь: он вполне мог бы стать моим мужем. И мы были бы счастливы, я уверена.

А тогда в чем же дело?

Дело в том, что...

И мама рассказала: Алексей Алексеевич сделал ей предложение на вполне определенных условиях: во-первых, мама немедленно переезжает в его квартиру, во-вторых, в течение года родит ему младенца.

А ты можешь? спросила Ирунчик.

Господи Боже мой! Да хоть каждый год! Уж кто-кто, а я-то себя знаю! Ему и нужен-то всего-навсего один это же пустяки! Мне твой папа в
какие сроки велел родить тебя и Бориску я в те ему и родила. В точности до одного-двух месяцев.

Ну, это когда было-то!

Это было, это есть не сомневайся! У меня для этого еще пять-шесть лет верных. И даже больше. И не в этом дело дело в том, как я вас с Бориской здесь оставлю? С тобой-то ничего особенного не случится, а Бориска? Он окончательно свихнется. Да и кто ему будет готовить ты? Так ты день и ночь на работе. А кто будет его обстирывать? Кто следить за его нравственностью?

В общем, для мамы вопрос был решен, ей оставалось поделиться с дочерью своим решением.

Мама уже вырвалась из бедности, когда на завтрак и ужин были чай с хлебом, а хлеб далеко не всегда с маслом, обед детский в детском садике, когда три кофточки надо стирать и гладить через каждые несколько дней, потому что их всего три. Нынче у мамы появились замечательные вещи: прекрасные серьги, прекрасная оренбургская, легкого пуха шаль, две пары прекрасных туфель.

Мама умела вещи ценить, любовалась ими, разложив на кровати. Или, одевшись, подолгу смотрелась в зеркало.

Бедность маму угнетала, она ненавидела ее неизмеримо больше, чем Ирунчик.

* * *

После того как мама ушла к Алексею Алексеевичу, Бориска будто и в самом деле сошел с ума. Он вел себя так, словно сестрицы в квартире вовсе нет, словно она в этой квартире просто-напросто какое-то недоразумение, какая-то случайность.

По утрам из его комнаты выскакивала какая-нибудь полуголая девка и с недоумением говорила Ирунчику "здрасьте", а то и ничего не говорила, молча таращила непроспавшиеся глаза.

Далеко за полночь из Борискиной комнаты раздавался дикий хохот парней и еще более дикая матерщина.

Жить Ирунчику стало нестерпимо.

А тут еще случай: застрелился физик Нечай, руководитель крупнейшего в России атомного центра под Челябинском. Об этом по радио говорили, по телевидению, и доктор Хомин возьми и скажи на утренней пятиминутке:

Вот молодец физик Нечай! Побольше бы таких, чтобы доказывали нам всем, правительству в первую очередь, что так жить нельзя! Он на правительство работает на кого же еще, а ему ни копейки, у него даже банковские счета арестованы. Молодец! Весомое доказательство! К сожалению, врачи не могут позволить себе такой роскоши им людей лечить, а люди-то здесь при чем? Здесь при чем нелюди! И револьверов у врачей нет откуда? Застрелишься никто и не спросит почему, а только будут спрашивать: откуда у врача появился револьвер? Всю родню замучают допросами.

Хомин никогда не задевал ничего политического, а тут разразился. И с завистью разразился-то. Завистью к Нечаю. Эта зависть произвела на всех присутствующих страшное впечатление: если уж доктор Хомин так, тогда что же происходит у нас! Хомин, видимо, и сам был смущен своей похвалой Нечаю, но это уже не меняло дела.

Несмеянова схватилась за голову, встала и ушла, Ирунчик на минуту-другую омертвела: не могло этого быть! Однако было, все слышали.

Что-то надо было в жизни менять, не могла Ирунчик оставаться в квартире с глазу на глаз с Бориской, не могла не вспоминать слов до крайности доведенного доктора Хомина и того выражения лица Несмеяновой, с
которым она Хомина слушала.

* * *

Дядя Вася-Ваня пришел утром в воскресенье. Так договорились Ирунчик была дома, дежурства у нее не было. А вот у Бориски дежурство, слава Богу, было.

Дядя Вася-Ваня принес свое имущество в картонной коробке, перевязан ной двумя веревками мохнатой и гладкой.

Ирунчик эту коробку и пальтишко его тотчас вынесла на балкон вымораживаться зима была, температура ночью минус двадцать шесть. Сколько сегодня утром во вторую хирургию поступило обмороженных бомжей, Ирунчик и представить себе не могла.

Каждую осень так было. И каждую зиму. Каждую осень и каждую зиму умирающих становилось все больше и больше, но, когда Ирунчик бросала взгляд в сторону телевизора и видела там депутатов, министров, президента, предсовмина, а также актеров, она замечала, что никому из них не стыдно.

А вот ей было стыдно: она-то продолжала жить, да еще захотела жизни личной. И доктору Хомину, и доктору Несмеяновой, она знала, тоже было стыдно. Недаром же Хомин заговорил о физике-самоубийце Нечае.

Ирунчик, тщательно вымыв дяде Васе-Ване голову, велела домываться самому и ушла на кухню. Завтрак приготовила: кашу-геркулес, два яйца всмятку.

Дядя Вася-Ваня после бани раскраснелся, она потрогала лоб, который показался ей подозрительно горячим. Пришлось мерить температуру. Оказалось тридцать шесть и восемь.

Дядя Вася-Ваня сказал:

Ну вот, я же говорил нет у меня никакой температуры! А вообще-то вот что: пока на свете есть такие доктора, как Хомин, как Несмеянова, такие сестры, как ты, Ирунчик, люди еще смогут оставаться людьми.

Ирунчик согласно кивнула, но сказала:

Ты тоже скажешь...

Самой же приятно было, что дядя Вася-Ваня сказал такое. Сказал и попал в самую точку.

Теперь нужно было позвонить маме. Ирунчик позвонила:

Мамочка! А я привела к себе мужчину. Можно сказать, мужа.

Мама долго молчала, потом сильно изменившимся голосом спросила:

Кто такой?

Да из моих больных. Бомж, можно сказать. Да-да, и так сказать можно.

Доченька! Так ведь ребеночек может быть! А тогда как?

Мало ли что может быть? Никто не знает, что может быть!

Ирунчик хотела объяснить маме, что она жила, живет и будет жить среди пациентов доктора Хомина, такое у нее назначение, но там, в больнице, перед нею проходит множество больных, она всех запомнить не может, а ей нужен еще один больной, постоянный, на котором и сегодня, и завтра, и всегда будет сосредоточено ее внимание.

Она на секунду-другую задумалась, как лучше всего объяснить это маме, но тут неожиданно ввалился Бориска с двумя дружками. Дружки не поздоровавшись стали стягивать одинаковые, серого, почти черного цвета, куртки, стучать в пол одинаковыми, на толстой подошве, ботинками.

Дядю Васю-Ваню ни Бориска, ни его друзья вовсе не заметили, хотя он и вышел в прихожую.

Бориска сказал:

С матерью разговариваешь? Передай ей от меня привет!

Привет, мамочка! Будь здорова, дорогая! крикнула Ирунчик и повесила трубку.





Версия для печати