Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1997, 3

«Отцовский двор спокинул я...»

рассказы

БОРИС ЕКИМОВ

*

“ОТЦОВСКИЙ ДВОР СПОКИНУЛ Я...”

 

Рассказы

 

ПРОСНЕТСЯ ДЕНЬ...

 

Зима. Январь бредет к середине, но день еще прибывает скупо. Восемь часов утра, а в небе луна светит белой ледышкою. В глухой западной стороне — синяя тьма, желтеет и розовеет заря на востоке, поднимая день.

Снега. До самого Крещенья сыпало и мело. Хату занесло по окна, а глухую стену — вовсе до крыши. Так теплее. Но темно в доме, словно в берлоге.

Первым, впотьмах, чтобы не тревожить жену и внука, поднимается старый куряка Пономарь. Сунув ноги в сухие высокие валенки и накинув полушубок, он спешит на волю, дымит там, кашляет, глядит погоду.

Ластится к хозяину кудлатая большая овчарка Найда — последняя сторожиха. Тобика и Жучку — обычных дворовых шавок, заливистых, глупых, — тех волки унесли.

— Живая? — спрашивает хозяин. — Сторожишь или от волков хоронишься?

Найда молчит, она зря не лает, не визжит. Подойдет к хозяину, морду поднимет — значит, рада.

Слава богу, ночью не сыпало и не дуло, снег чистить нет нужды. Руки отваливаются грести его да кидать. Заборы перемело. По двору к сараям, к базам тянутся целые траншеи, широкие и узкие, где какая нужда. Но сегодня — тихо.

Первый поход из дома для Пономаря — недолгий: покурить, покашлять, поглядеть, все ли в порядке. И снова — под крышу, в тепло.

Вошел в дом, а навстречу, с кровати, кубарем, внук Сережа, младший Пономарь, глаза аж круглые:

— Не появился еще?!

— Кто? — будто не понял дед.

— Кто — кто... Мой жеребенок!

— Вроде нет.

— А ты и не глядел?

— Не слыхать... Пойдем корму задавать, разглядим до дела.

Мальчика подгонять не надо, он одевается быстро.

— Умойся, — напоминает бабка.

— Потом, когда завтракать, — отвечает внук и торопит деда: — Ты чего?.. Я уже оделся.

— Ты — молодой, вот и быстрый, — оправдывается дед. — А я — старый.

Мальчик не ждет его, он уже за порогом, в темном коридоре, потом на воле. И всякое утро встречает его, вскидываясь, и порой валит мохнатая Найда, норовя лизнуть горячим языком. Хоть и в привычку, но со сна это всегда неожиданно, когда валится на тебя пушистая громада и дышит жаром в лицо. Мальчик не обижается, лишь досадует:

— Погоди, игручая... Пошли поглядим.

И они спешат наперегонки к конюшне. Найда, большая и с виду будто неловкая, в шерсти словно овца, в два мягких прыжка поспевает. А потом ждет, потому что не умеет запор открыть.

Жеребенка опять нет. В теплой конюшенной тьме кобыла Дарья шумно вздыхает, словно винится перед мальчиком.

— Ладно... — говорит он. — Это лучше. Теплеет. А то приморозишь.

Услыхав человечий голос, гусак Василий гогочет и шумно бьет крылами за дощатой перегородкой. И сразу же, по соседству, курлычет индюк Игорь, названный мальчиком неспроста, а в честь старшего заносистого братца, который, слава богу, живет не здесь, а в городе, при отце с матерью.

Мальчик быстро отворяет лазы всей птице. И когда выходит из дома дед, крылатое воинство уже бушует на невеликой толоке, от снега расчищенной. С гоготом, распустив крыла, мчатся по кругу гуси. Индюк Игорь злится на них, багровеет, стращая, скрежещет жестяными крылами; услужливые индюшки поддакивают, заполошно курлыча: “Позор-позор... Какой позор...” А на всех вместе нагло орет рыжий петух Чубайс. Это не мальчик, это дед назвал, раз уж мода такая пошла. Петух молодой, но жилистый, настырный, двух старых забил. А уж горло — луженое. Дед назвал, и теперь, когда настоящего Чубайса по телевизору видели, радовались и говорили: “Наш...”

Бушует птица недолго. Мальчик приносит из амбара ведерко зерна и рассыпает его желтыми дорожками по снегу, а остатки — веером. И сразу — тишина. Лишь слышно, как прожористые утки стригут, словно ножницами, все подряд, со снегом. Да и гуси от них не отстанут. Порою птицы ссорятся. Но мальчик приносит еще ведерко. Хватает всем.

— Нет жеребенка, — сообщает мальчик деду.

— Нынче нет, значит, завтра будет. Никуда не денется.

Внук соглашается, со вздохом. Хочется поскорей.

Без лишних разговоров начинаются привычные дела. Дед, отворяя двери катухов, выпускает на выгульные базы, расчищенные от снега, летошних телок да бычков, коров, которые стоят отдельно. Скотина на волю не торопится. Старый Пономарь чистит ясли на базах и в стойлах, выбирая вилами объедья и подгребая роненое. Внук его, малый Пономарь, тащит легкие деревянные санки к гумну; но прежде отворяет козий катух и кличет:

— Лукашка, Микитка!

Из сумеречной тьмы стойла светят зеленые огни козьих глаз. Два малых козленка кидаются к молодому хозяину. Они уже слышали голос его и ждали и теперь с меканьем тычутся под ноги и убегают вперед, к гумну, к сену.

Сено — прессованное, в тюках. Мальчик наваливает тючок на санки и катит к деду. Свалил — и покатил за другим. А уж разваливать тюки, набивать сено в ясли — забота деда.

Прошла с подойником жена хозяина. Коров было немало. Но доили лишь трех, для себя. К остальным подпускали телят.

Неторопливо вершились всегдашние утренние заботы. День обещал быть безветренным, не больно холодным. Туманилось, на ветках деревьев — мохнатый иней-куржак. Солнце поднялось розовое и быстро остыло, освещая просторную степную округу: пологие холмы, крутые обрывы, разлатую речную долину, размах которой скрадывала снежная бель. Снег и снег, куда ни глянь, — до самого горизонта.

Лениво кружит в небе орлан-белохвост, ища ранней поживы. Снежная пустыня мертва. И птичий зоркий глаз с высокого поднебесья видит то же: на многие километры, на десятки верст — лишь снег и снег, белая степь и степь. По теклинам, в балках, в долине над речкой — черные деревья: тополя, вербы, дубки, груши по-зимнему голые. Маковки занесенных снегом тернов, шиповника, боярки. И на всем огромном белом просторе, который лишь ветру мерить, единое гнездо человечье. Под высоким холмом, в укрыве, и тоже в белом плену, но живое. Там шевелятся. Там есть пожива.

Первые утренние заботы не больно длинны: корма задать скотине, птице, свиньям — на базах, в закутах, в сараях. В четыре руки мужики управляются скоро. Потом уходят в дом, где уже горит печка, чайник кипит, сладко пахнет печеным. Это для внука бабка оладушков напекла. Он любит оладьи. С медом, со сметаной, с вареньем. Старый Пономарь поутру хлебает щи.

— Ты неправильно делаешь, — учит его внук. — Щи — это обед. На завтрак надо яичницу и оладьи.

— Это по-городскому... — оправдывается дед. — А я — колхозник. Мне горяченького похлебать. Так заведено.

— Ты не колхозник. Мы — фермеры, — поправляет его внук.

На воле — светло. В хате — свет электрический. Окошки малые, снегом заметены. Дед хлебает щи вяло. Бабка понукает его:

— Хлебай, хлебай. Может, оладушков покушаешь?

— Не хочу.

Он не больно хороший едок. Зато внук за двоих старается. Съел яичницу с двумя оранжевыми “глазками”, а теперь с оладьями управляется: накладывает на масленый ноздреватый кругляш горку густой сметаны, ложкой ровняет ее, а сверху — варенье, яблочное, с твердыми дольками. Ест, жмурится, ему вкусно.

— Ты, дед, расти не будешь. Я тебя перегоню.

Бабка усмехается:

— Уже, считай, догнал.

— Правда? Сегодня будем меряться.

Это — забава занятная: стать с дедом спиной к спине и “меряться”. Мальчику шесть лет, он — рослый. Деду подпирает к шестидесяти. Он не больно высок, ногами короток, телом еще силен, кубоват, горбится и гнется в пояснице. Когда они “меряются”, мальчик тянется вверх, ему кажется, что очень скоро, вот-вот он деда догонит ростом.

Теперь — недосуг. Будь за столом один, старый Пономарь давно бы поднялся. Но он знает, что следом вскочит и внук. И потому ждет. Пусть ест мальчишка. Ему в радость еда и в пользу. Привезли его из города осенью, хворого, тощего. На глазах поправился. Подрос, лицо округлилось. Во всю щеку румянец горит на морозе. Любо глядеть. И все хвори пропали.

Глядя на внука, дед свои щеки потрогал, небритые.

— Побрейся, — сказала жена. — Прямо старец. Тем более на люди.

Возрастом она — с мужем вровень, хотя кажется много моложе: свежее лицом, телом пышнее. А муж ее — в недельной седой щетине, морщинистый.

— Ехать? — понял он жену.

— Без хлеба сидим.

За хлебом ездили на соседний хутор, за десять верст. Хоть и трактор в помощь, но — снега, метельные переметы. Не всякий раз проберешься. Да и привезут ли хлеб из станицы, с центральной усадьбы. Тоже — дорога неблизкая, без асфальта, снега, метель. Обязаны-то два раза в неделю возить. Но кто нынче кому обязан? А без хлеба нехорошо. Привыкли к хлебцу.

— Ладно, поеду.

— Ура! Поедем! — обрадовался внук.

— А ты при чем? — спросила бабка. — Без тебя никак?

— Без меня никак, — серьезно ответил внук. — Я — рулевой.

— Перевернетесь еще. Не давай ему руля.

— Ладно. Напоим — и поехали. А то расхватают.

Хлеба привозили немного. Припоздаешь — значит, прокатился зазря.

От базов и подворья до заметенной снегами речки путь недалекий. Не торная дорога — но снежная сакма, пробитая трактором да скотьими копытами. Коровы, бычки да телки идут не спеша; все, на подбор, черные тушистые “абердины”, мохнатые, в шерсти, словно в шубе. Зима им — нипочем. За ними вослед тянутся овечки. Коз выпускают позже, они с меканьем мчатся вперед. Лезут на обочину, в снег, лишь бы раньше других поспеть. Такая у них натура.

Старый Пономарь с пешней и дырчатой лопатой ушел вперед, чтобы прочистить проруби и ледовый желоб. Молодой помощник позади скотины, с ним — Найда. Собака бросается в сторону, бороздя рыхлый снег, шумно нюхает, роется, вздымая снежную пыль. Порою она берет след и тогда глухо лает. Это след волчий.

Скотина идет неторопливо. Черная рать на белом снегу.

Скотина сама идет, ее уже подгонять не надо, но утренняя радость брызжет из детской души. Утро погожее, светит солнце, а впереди — дорога на большой хутор... Чем не жизнь. И как не запеть:

 

Проснется день красы моей,
Зарей раскрашен свет...

 

Это песня деда, любимая, тот ее не часто поет.

 

Я вижу горы — небеса...
Я вижу чудо — чудеса!
Везде большие чудеса!
Все вижу, вижу я!

 

А здесь уже дед ни при чем. Это мальчик сам сочинил, для себя, потому что у деда совсем иное. А по-своему лучше.

 

Везде большие чудеса!
Все вижу — вижу я!
Все вижу — вижу я!
Ар-ря! Ар-ря!

 

Ему нравится эта песня и этот клич.

— Ар-ря! Ар-ря! Бырь-бырь! — подает голос мальчик.

— Ар-р-ря!! — разносится звонкое над индевелыми старыми грушами, что тянутся по долине, отступая от речки далеко.

Здесь, меж пологих холмов, когда-то лежал немалый хутор. Он тянулся над речкой и под горою двумя порядками. Усадьбы стояли не теснясь, просторно. Базы, огороды, немереные левады, сады и даже свои родовые кладбища — все с размахом, чтобы хватало на жизнь и на смерть. А потом все не вдруг, но ушло: люди, дома, иные постройки — вся жизнь. От богатого былого хутора лишь память да два брошенных черных дома.

В пору летнюю еще можно сыскать старые фундаменты из дикого камня, заплывшие ямы погребов, желтые глинища на месте лепленых кухонь — знаки прошлой жизни. Лишь донские груши-дулины живут долгий век. Могучие дерева в безлюдье, в покое поднимают и ширят просторные кроны, словно храня до поры обжитое место. По осени, когда поспевают желтые “баргамоты”, сочные “черномяски”, “ильинки”, в пору плодов, приезжают старые хуторяне, их наследники, собирая на своих усадьбах сладкую дань. Больше, конечно, для памяти. Новые насельники — чеченцы — порою пытались гнать их: “Это — наше...” — “Ваше знаете где?! — вскипала казачья кровь. — Ваше там, где вы сажали. А тута мой прадед...”

Потом, вослед за угасшим колхозом, с его отарами, гуртами, кормами, с волей на чужбинку, понемногу ушли и чеченцы. В последний перед окончательным опустением год, когда стали землю давать и разрешили вольно хозяйствовать, без колхозов, приехал и стал жить на хуторе старый Пономарь с женою. То было пять лет назад.

На речке, для водопоя, держали две проруби, прикрывая их камышовыми матами. В ледяные корыта вода шла своим ходом, лишь прочищай наледи.

Пока скотина не торопясь пила, успевали поднять и проверить два сетчатых вентеря. Попадались щурята, окуни, увесистые красноперки. На уху да малую жареху хватало.

— Геть, геть! — гнали скотину домой. — Ар-ря! Ар-ря! Бырь-бырь! Кызь-куда!

 

* * *

 

Синий трактор на высоких колесах быстро катил, оставляя четкие зубчатые следы. Дороги не было видно. За неделю все замело, сровняло. Белой скатертью лежит чистое поле.

На обратном пути мальчик будет рулить по проторенному следу. А сейчас лишь дед видит дорогу, по своим приметам. Он знает ее повороты, опасные места, промоины, в которые того и гляди сверзнешься, кувыркнешься. Дед знает, куда рулить. Трактор бежит и бежит. И вот уже позади замыло белью дом и высокие груши. Ничего не видать.

Если ехать так час и два, то можно добраться до центральной усадьбы, до станицы; а за три-четыре часа — до самого райцентра. До города на тракторе не доберешься, город — далеко. Там квартира мальчика, его родители, старший брат. Там — дома и дома, машины, троллейбусы, трамваи, много людей, толчея. А здесь — пустое белое поле, речка, занесенная снегом, по-над речкой — урема: голые деревья, кусты. Справа и слева, сторожа долину, вздымаются высокие курганы: Кораблев, похожий на корабль, островерхий Маяк, Трофеи, где можно и теперь отыскать оружие, мины, снаряды. На самом верху Трофеев — могила генерала, погибшего в войну.

Солнце стоит невысоко и светит холодной белью. Далеко все видать, да глядеть нечего: снег и снег.

— Вот он... — говорит дед. — Не спешит. Знает, что ружье забыли.

По обочине, впереди трактора, неторопливо бежит заяц, повиливая светлым “фонарем” похвостья. Потом он уходит к речке.

Далеко, в распахе долины, зачернелся лес. Там — большая река Дон. Там и хутор. Его высокие печные дымы видны издали. Но еще ехать и ехать, катить и катить, оставляя рубчатый след и спугивая с придорожных кустов боярки и шиповника стайки снегирей, свиристелей, щеглов. Иногда птицы не улетают. Придорожный куст словно цветет красными ягодами и алой, синей, розовой, желтой пестрядью птичьего оперенья.

Недалеко от хутора, под горою, — просторные скотьи строения: кирпичные, под шифером, с железными оградами базов. Они пустуют. Но там, возле ферм, — черная фигура человека. Он стоит, ожидая трактора. До хутора — шагать и шагать. Лучше подъехать.

С попутчиком в кабине становится тесно.

— Сторожуете? — спрашивает его дед.

— Сторожуем. Кинулись, когда окна-двери повынули.

— Шиферу много.

— И шифер уже снимают, стропила пошли...

— А вы для чего?

— Разве углядишь?!. Такую страсть понастроили.

— Старались... — вздыхает дед.

— Из города все возили, — вспоминает спутник. — До тебя еще. Везут и везут. Людей понагнали... Как в Китае... Комплекс будет, комплекс. Начальство приезжало, красную ленту резали. В газетах, по телевизору... И все прахом. Лишь тебе отдать.

— Нет, — отказывается дед. — Мне такого не надо. Тут целая фабрика, завод.

И верно, что фабрика: проплывают мимо кирпичные корпуса, один за другим. Словно город.

— За хлебом? — спрашивает попутчик.

— За ним.

— Должны привезти. Обещали.

У крайних домов хутора сторож выходит.

С бугра, сверху, в отвычку, таким огромным кажется хутор: дома, сараи, заборы; и все — рядом, тесно, даже в глазах рябит. И дорога пошла езжая. Трактор катит по ней легче, быстрее.

Большой кирпичный магазин с огромной стеной-витриной не работает, на замке. Хлебом торгуют прямо из машины, из дощатой будки. Но она еще не приехала.

Рядом с магазином — старая школа: дом без окон. Напротив школы, через улицу, живет человек знакомый, старого Пономаря приятель — Майор. “Пенсионер Министерства обороны!” — обычно представляется он. И одежда на нем всегда военная: зеленого цвета рубашка, брюки, зеленая теплая куртка и шапка с эмблемой.

Майор встречает гостей на улице, кричит мальчику:

— Здорово, земеля! Живой-крепкий?! Молодец!

“Земеля” — потому что у Майора квартира в городе, как и у мальчика, но живет он здесь.

— Какую я щуку поймал! Крокодил! Иди сюда!

В гараже Майора — куча мороженых окуней, щук, бершей, а отдельно — и впрямь не щука, а пятнистый крокодил с разинутой зубастой пастью.

— На жерлицу. Забирай. Бабка котлет накрутит. Вчера ходил, двух зайцев взял, — хвалится он старому Пономарю. — Одного — в садах, другого на Большом Демкине с лежки поднял.

Майор со старым Пономарем знаются с давних лет, они — земляки и почти одногодки. Правда, глядится Майор много моложе Пономаря: мордатенький, без морщин, как говорят, “в силах” мужик. И говорливый.

— Земеля, в дом заходи, — приглашает он мальчика. — А мы с дедом лишь глянем. Еще две у меня отелились, — сияет он радостью, — таких бычков принесли... Любо-дорого!

Они возвращаются в дом, когда мальчик уже разделся, сидит за столом, угощается ватрушками. На мужа хозяйка ворчит:

— Большая радость... Всю ночь в катухе просидел. Отелились, на мою голову. Куда их столько? Скоро в хату приведем коров и телят. Ничего мне не надо: ни кур, ни гусей, ни телят. Все брошу и уеду. Кохайся тут...

— Р-р-разговорчики в строю! — весело окорачивает ее муж. — Поднеси нам по рюмке за новорожденных. Под зайчатинку. Любишь зайчатинку, земеля? Не пробовал? Вот это дед у тебя, охотник называется. Сейчас отпробуешь.

Дом у Майора просторный. Не с печкой, а с водяным отоплением. На кухне — газовая плита. Окна большие, в комнатах светло и без электричества. Жена Майора, мужу под стать, глядится, словно сдобная пышка. Она приветлива, гостеприимна, скучает на хуторе, никак не привыкнет.

Пока греется на плите зайчатина, сообщают новость печальную:

— Бабу Мотю убили. Васька Курунин, Петра сынок. Денег не дала бабка на бутылку. Может, попугать хотел... Стрельнул через окошко — и конец.

— Уеду я, уеду... — говорит жена Майора. — Он же к нам приходил, тоже просил денег, но мы не дали. Петро на неделю уехал и всем наказал: денег не давайте. Он приходил, просил, мы проводили. А потом слышали выстрел. Как раз кино сели смотреть, слышали выстрел. Но плохого не подумали. Мало ли кто стрельнет. А уж на другой день к вечеру кинулись — бабки нет. То зайдет, или в окно ее видишь. Кинулись — окошко разбитое, и она лежит. Уеду, я сказала, уеду... — всхлипнула жена Майора. — Пристрелят тут, и никто не узнает. Будешь лежать.

— В городе быстрей прихлопнут, — хмыкнул муж. — Там мастеров...

Мужики выпили по рюмке, поспела зайчатина.

— Говоришь, волки... — оживился Майор. — Значит, надо устроить засаду. Приморозим дохлину, засядем...

— Сами приморозитесь, — встряла жена. — Как та дохлина.

— Нашла кого заморозить... Нет, мы их поучим.

Разговор старших об охоте да жалобы женщины быстро наскучили мальчику, тем более что вокруг лежал людный хутор.

— Пойди, земеля, побегай, — заметив его нетерпение, сказал Майор. — Хлебовозку увидишь, шуми. К Вьюркам сбегай, у них весело.

— Очень весело... Приходила нынче Вьюркова за солью. Жалится: плохо без колхоза. Раньше старших — в школьный интернат, на всю зиму, там их и одевают и кормят, голова не боли. А младшим — с фермы дробленки. Кашу на всю орду. А нынче — интерната нет, в школу не ездят, ферму закрыли, дробленки нет. Вот и плачет...

— Молодые, здоровые... — горько вздохнул Майор. — Мне бы их годы, полон двор бы скотины навел.

— Кто о чем... — укорила его супруга.

Но муж не слышал ее:

— Такие молодые... Сарай на дрова сожгли. Жалобы пишут Ельциной. Раньше Терешковой писали, нынче Ельциной... Грамотные. А работать не хотят. Колхоз кончился — по миру пошли... Где выпросят, где украдут. У тебя — быка, у меня телушку... Чечены... Сами стали хуже чеченов. Все прут.

Мальчик оставил старших с их разговорами и заботами и вышел во двор. К Вьюркам идти не хотелось. Там — все кричат, все орут, грязь и вонь. Он просто выбрался из дома и со двора, завернул за медпункт и с пригорка, от разбитого клуба, стал глядеть в ту сторону, где меж холмами, совсем недалеко, лежала тоже снежная бель, уже не земная. Это был Дон, большой и широкий, от меловых обрывистых круч на этом берегу до густого леса на том. Издали, даже через снежный покров, мальчик, казалось, видел прочный панцирь зеленоватого прозрачного льда, от берега к берегу. Под ледяной толщей — темная немереная глубь с рыбами. Не той мелочью, что попадается в вентеря на своей речке. Щука плывет, как бревно. Сомы — еще больше. Они уток живьем глотают. Придет лето, и они с дедом приедут сюда рыбачить. Возьмут у Майора лодку и поплывут. За Доном, в лесу, — глубокие озера. Теперь они тоже под снегом, под толстым льдом. В темной воде — рыбы, но другие. Мальчик видел их: больших золотистых карасей, дремлющих в зимнем покое.

— Сына... — окликнули его. — Моя сынушка... Ты либо первый за хлебом?

Очнувшись от грез, мальчик увидел старую женщину, укутанную в большой теплый платок.

— Первый. А за мной — Майор, — ответил он.

— Буду за вами. А привезут хлеб? — Женщина щурилась, разглядывая мальчика, а потом спросила: — Ты чей же будешь? Не угадаю?

— Борисов, — ответил мальчик свою фамилию.

— Борисы?.. Не накину умом...

— Мы живем на Теплом хуторе.

— Догнала, догнала... Пономаря внучок. За хлебом приехал? Волки вас там не поели? — серьезно спросила она.

— Нет. Они наших собак поели, Тобика и Жучку. Дед их пугает. Стрельнет, стрельнет, и они убегут. А на тот год у нас будут другие собаки, от Найды, большие. Они с волками сладят...

Понемногу стекался народ, занимая очередь. Потом пришла жена Майора с известием:

— Выехали из Малой Голубой. Хлеба везут много.

— Дал бы бог, доехали... Набраться бы... Надоели джуреки.

Когда синяя будка машины-хлебовозки показалась на холме, народ взволновался: стали делить хлеб, прикидывая, по сколько буханок давать в одни руки.

— Тот раз первые похватали, а картулевские припоздали и с таком ушли.

— Не будут дремать...

— Надо по норме: три буханки на руки, мало — становись снова в очередь.

— Будем кружиться, как овечки?

— Умом рухнулась. Три буханки. Мы за присест две съедаем.

— Тогда на вас пекарни не хватит. Свой хлеб заводи.

Машина подъехала. Выстроились в очередь, готовя мешки. Кричали:

— По три на руки!

— По пять!

— Вволю давайте!

— Не шумите! Всем хватит! — успокоил шофер. — Еще и назад повезу.

Он открыл двери будки, пахнуло хлебным духом. И хотя видел народ полные лотки, но ворчал, глядя, как старый Пономарь держит мешок, а в нем, как в прорве, пропадают за буханкой буханка:

— Восемь... десять...

— Хорош!

— Двенадцать, тринадцать...

— Все готовы сглонуть... Помещики... А с Картулей подъедут...

Старый Пономарь молчал. Майор заступился:

— Не шумите, человек издаля приехал.

Мешок хлеба набрали, отнесли в трактор. А пока то да се: с Майором и женою его прощались, забирали мороженую огромную щуку, которая в кабину не помещалась, пришлось ее сзади привязывать.

— Прибуду, — обещал Майор. — Днями прибуду. Устроим засаду. Всех выбьем. А потом гульнем, песняка поиграем. Верно, земеля? — подмигнул он мальчику. — Нашу сыграем. “Проснется день красы моей, — воздел он руку. — Ой-ды, просне... Ой-ды...”

Пока собирались, прощались, очередь у хлебовозки растаяла. Последние нагружались уже без крику и шуму, под завяз.

Старый Пономарь подъехал к хлебовозке, спросил:

— Еще дашь? Ко мне ребята надъезжают, Калмыков Алексей, Зимаков, какие в землянке живут, на Есауловском провале. Они просили...

— Забирай под гребло. Ждать никого не буду. Значит, им не надо, картулевским. Поднимется сипуга, застряну.

Начинало и впрямь понемногу мести. Ветер шел с Дона. По склонам холмов дымила низовая поземка.

Набрали еще мешок. Шофер попросил:

— Вы не спешите. Я поеду, погляди, пока я на бугор заберусь. Резина — лысая, цепей нет, гальмует. Застряну, а трактора где? Нету.

Он поехал. Синий фургон осторожно карабкался по белой горе и белой дороге. Синий трактор ждал, пока он взберется. Потом тронулись. В кабине сладко пахло хлебом.

— Бабка наша обрадуется, — сказал дед. — Да еще два письма везем.

— От кого?

— От твоих и от Маши.

— Дай поглядеть.

Дед хмыкнул и, вынув из кармана, подал ему два конверта. Мальчик повертел их, даже понюхал и вернул деду, сказав:

— Ладно, вечером прочитаем.

За хутором, на пробитой утренней колее, еще не заметенной поземкой, мальчик попросил:

— Дай порулить.

— Садись, — сказал дед.

Поменялись местами. Старый Пономарь помог выжать сцепление, а скорость мальчик сам включил. Покатили. Трактор шел мягко и споро. На прямой дороге не было нужды руль крутить. Но мальчик пробовал: туда да сюда. Трактор послушно вилял.

Небо понемногу затягивала непогода. Солнце глядело тусклей и тусклей, словно меркло. И округа: поле, холмы — все подвигалось ближе, смыкаясь с близкой далью и сизыми небесами.

Внезапно посыпал снег, крупными хлопьями и густой, что называется — стеновой. Не то что дороги, выхлопной трубы не видать, а она — за стеклом, перед носом. Остановились. Снег был недолгим. Словно разом рухнуло — и все. Обычный серый зимний денек: порхающий снег, дорога, белая долина, холмы, засыпанная снегом речка, черная чащоба деревьев.

Помаленьку доехали. После хутора, его домов и домов, обитель своя: невеликий флигелек, потонувший в снегу, базы да сараи занесенные, лишь крыши торчат, — все это показалось таким малым.

Но выбежала навстречу Найда, кинулась к трактору. Сразу хорошо на душе: домой приехали.

Хозяйка была хлебу очень рада.

— Молодцы... Какие молодцы... — хвалила и хвалила она. — Как удачно съездили. На морозе с ним ничего не сделается. Потом в полотенце и паром — как свежий будет. Немного сухариков посушим.

Она брала за буханкой буханку, выкладывая из мешка на стол. В электрическом свете буханки сияли золотистой солнечной желтизной. Хлеб в тепле согревался, наполняя дом сладостью и кислиной свежего печева. Хозяйка взяла нож и отрезала щедрую горбушку. Ноздреватая мякушка засветила, словно медовые соты, хлебный дух поплыл явственно и дразняще, щекотал ноздри.

— Мне горбушку, — попросил мальчик.

— И мне давай, — со вздохом сказал дед, усаживаясь к столу.

Взяли по ломтю и молча ели.

Соль и сахар, сметана и масло, варенье в баночке — все было на столе, под рукой, но ничего не тронули. Ели хлеб, наскучав по нему за неделю. Пышки, конечно, хороши, и оладьи — тоже, и блины, а хлеб все же лучше. Он сладко пахуч, и чуется языком и нёбом дрожжевая ли, хмельная кислина. Все в нем впору и в меру, не надо и сдабривать, тем более — свежий.

Как говорится, нйвидя, в охотку съели буханку.

— Разговелись, — сказала хозяйка. — Слава богу.

Разговелись и подались к делам привычным: хозяйка — в доме, мужики — на базах, у скотины. Чистили да вывозили навоз, стелили в стойлах. Вилы, скребки, лопаты... Деревянный короб на полозьях, навоз вывозить. Черный баз на задах. Гумно. Пахучая солома. Пшеничная — на подстилку. Сыпучая просяная — в ясли. Работали... Шустрые козлята, Лукашка с Никиткой, скачут рядом с мальчиком, под ноги суются, тычутся в руки горячими носами . “Кызь-куда! — окорачивает их молодой хозяин. — Все бы они игрались!” Козлята прыснули в сторону, тревожа гусей, которые дремлют, головы — под крыло. Лишь гусак Василий всегда настороже. Га-га-га... — упреждает он и норовит щипануть непоседливых. Индюк Игорь наливается злостью. Позор-позор... Позор-позор... — подзуживают индюшки. Натопырив жесткие крылья, индюк, словно броненосец, движется на козлят. Спасенье — возле молодого хозяина, который индюка не боится.

Свиной закут. Тяжелым хавроньям и хряку — зерна и воды. Бокастую жеребую кобылу Дарью — на баз, пусть промнется. Ее стойло мальчик чистит только сам, не доверяя деду. Дочиста выскреб и настелил ворох соломы, чуть не в пояс, чтобы жеребенку, коли появится он, было тепло и мягко. Дарье — сытного пойла из дома, хорошего сенца.

Кудлатая Найда что-то учуяла на черном базу, позади катухов, шумно нюхала, азартно гребла снег.

— Либо ночью лиса сюда приходила? — спросил старый Пономарь. — Слабину пытает.

По всему видать — рыжая. След и дух волчий собака встречала сдержанным глухим рыком, понимая серьезного зверя. С лисами Найда управлялась ловко: давила и рвала их. Лишь одну премудрую, видно старую, не могла взять. Та уже забиралась в курятник через крышу. Спасибо, петух Чубайс поднял крик, Найда успела на помощь. Лишь двух кур зарезала лиса и убежать успела. Спасибо, двух. У Майора — двадцать пять, всех, что были, вместе с петухом порезала, в кучу сложила и присыпала сверху соломой. У деда Вьючнова — тоже два десятка. Теперь, видно, сюда метила, к старому Пономарю.

— Гляди, — приказал Найде хозяин. — Бабка нам не простит.

Снежная зима. На десятки верст пустая округа. Глухие лесистые балки. Непролазные терны над речкой. Раздолье для зверя. Заячьи тропы. Мудреная вязь “петель”. По красноталам — жировки. Лисьи “цепочки” там и здесь пересекают округу. В глубоком снегу нелегко мышковать.

Всем трудно. Волчий, будто бы одинокий, след возле жилья человечьего, скотьего вдруг распадается веером: один, два, три, четыре, пять, шесть. Волк с волчицей да “прибылые”. Зимний быт нелегок для всех.

Прежде на каждом хуторе, на отлете, — молочные фермы, свинарники, гурты овец. Редким крапом по степи — чабанские “точки”. Отары на Калиновом, на Фомин-колодце, на Хорошем, на Осиноголовском... В одном лишь колхозе — три десятка отар. И все не больно путевые. Одной дохлины всем хватало: и волкам, и лисам. А нынче — пустые кошары, базы. Лишь скотий дух, а им сыт не будешь. Зверю надо кормиться.

Прежде от охотников не было отбоя: свои, райцентровские, городские, начальство и простецкий люд. Брали красного зверя флажками, выгоняли из балок, делали засады на падаль, машинами гнали, расстреливали с вертолетов. Нынче все стало дорого и недоступно: охотничьи припасы, бензин — не по карману баловство. А уж вертолеты — тем более.

Вот и плодится зверь, смелеет. Глупых дворняжек уносит с порога, из конуры вынимает. Тобика с Жучкой волки утащили еще в начале зимы. Тут же, на бугре, разорвали, оставив лишь клочья рыжей да черной шерсти.

Умная Найда на стаю одна не пойдет. Она и ночует в старом курнике, возле хаты. Волков учуя, голос подает. Всякую ночь приходится выходить и стрелять. И, конечно, следить, чтобы крепки были запоры и заплоты.

Зимний быт — снега, метели, холод. Всем нелегко: людям и зверям.

 

Обедали. Тут уж ни деда, ни внука уговаривать не приходилось. Наперегон ели прозрачный крутой холодец, окисленный помидорным да огуречным рассолом, хлебали жирный борщ, принюхивались к тому, что шкворчит на плите, в чугунной жаровне.

— Утка? — отгадал внук. — Я люблю утку...

Лишь сама хозяйка-стряпушка, которая, как известно, “сыта с покушки”, больше подкладывала, чем ела, про письма рассказывала, какие привезли.

— Отец с матерью пишут: может, скучает...

— Некогда нам скучать, — ответил внук ее же словами.

— Пишут, в сентябре в школу. Игорь будет готовить тебя...

— Какой Игорь? Индюк?

— При чем тут индюк? Брата забыл...

— А он тоже — индюк. Еще хуже нашего. Учитель нашелся. Только и знает, что в угол ставить.

— Какой ни есть, а брат родной, старший... И нельзя так.

Слова внука, пусть и не больно вежие, были по сердцу бабушке. Прожили вместе с осени, приросла душой. Каким привезли его: весь в хворях, синий, как снятое молоко. А нынче не дитё — а спель, лишь нажми — сок брызнет. И растет — на глазах. Не сглазить бы, тьфу-тьфу...

Отобедали. Дед отдыхал, отсыпаясь за неспокойную ночь. Мальчику времени и без того не хватало. До сна ли...

Из сарая дров привезти, готовясь ко дню следующему, сложить их в сенях. Проведать “детвору” — малых телят, которые до поры жили в “теплушке”, невеликой мазаной хатке с печуркою — “грубкой”. В холода “грубку” протапливали. Телят поили молоком, понемногу приучая и к сену, привязывая зеленые травяные веники. Душистый корм, едовый. Телята помаленьку хрумтели. Они были еще маленькие, тонконогие. Когда гладишь, то чуется непрочная детская плоть. Но росли быстро.

А еще нужно было покататься с горы. Сразу за гумном шел крутой подъем. Взобраться можно было высоко, а потом катиться. Не в санках. У них полозья проваливались. Катались в большом алюминиевом тазу. Мальчик и Найда. Собака любила эту забаву и помогала взбираться вверх по склону, легко волоча своего спутника, который цеплялся за ошейник.

На первый раз поднимались невысоко: в четверть ли, в полгоры. Садились. Мальчик, а потом — Найда.

Летели по накатанному желобу вниз. Собака порыкивала и, пугаясь ли, балуясь, выбрасывалась на ходу и мчалась вдогон с лаем. И снова лезли наверх. И наконец поднимались на самую вершину.

Внизу лежал дом, сараи, базы — все малое, все в снегу утонувшее. И насколько глаз хватало — все снег и снег. Если долго смотреть, то вдали начинало чудиться что-то не больно доброе. Темное пятно будто шевельнулось. Уж не волк ли?..

Сверху мальчик катил один. Глаза закрывались от снежного вихря. Гудело в ушах. А потом утишался бег, по ровному, все медленней, мимо гумна, до самой дороги. Найда глядела сверху, а потом мчалась к мальчику огромными прыжками. Она словно летела: прыжок — и лёт, прыжок — и снова лёт. И наконец догоняла.

Выходил после отдыха старый Пономарь. Снова начинали возить с гумна сено, солому для вечерней дачи. Кормили птицу, свиней. Помаленьку подступал вечер.

В дни пасмурные сумерки приходили скоро. Зато в дни ясные алое солнце садилось в розовые снега. И луна поднималась, словно яйцо пасхальное.

Всякий вечер, прежде чем в дом уйти, мальчик с дедом обходили живность, крепко запирая все стойла на ночь.

— Лукашка, Никитка, марш спать! Василий, ты — главный сторож. Гляди не засни.

О-го-го... — гордясь немалым доверием, отвечал из тьмы птичника гусак.

У кобылы Дарьи мальчик задерживался дольше. Он гладил ее по теплому бархатному боку, даже прикладывал к нему ухо, снимая шапку. Что-то урчало в просторном чреве кобылы.

— Ты поскорей, — говорил мальчик. — Я по нему соскучился. Да и ему там надоело. Тут лучше.

Во тьме конюшни мальчику виделся жеребенок, не настоящий, а зыбкий призрак. Чудо ли, сказка... Даже не верилось, что он будет настоящий, живой. А так хотелось.

Вечер собирал под одну крышу всех. Долгий вечер, неторопливый ужин, спокойные дела.

Не в пример скотьим катухам, загонам и базам жилье хозяйское было невелико: горенка да кухня. В первой — просторная кровать, малый диванчик, шкаф с одеждою да стол с телевизором и видеомагнитофоном. На кухне теснее, там — печка, стол обеденный, горка с посудой, у порога — одежда, да обувь, да всякая снасть хозяйская, которая нужна под рукой: подойник, молочные фляги, сепаратор, маслобойка. В углу — выгородка, где обсыхают новорожденные телята, козлята, ягнята.

На кухне же — яркая лампочка у потолка и рядом, в подмогу, лампа керосиновая. Здесь — теплая печка, сытый дух теста, еды, пряных и горьких трав, что пучками висят под низким потолком. Здесь все дела вечерние, мужичьи, бабьи: крутится колесо самопряхи, сучится нить, вяжется пуховый платок ли, надвязываются пятки драных шерстяных носков мужа и внука, подшиваются валенки да чирики и вполглаза, через широкий дверной проем, глядятся по телевизору новости. “Тропиканку” — долгий фильм с продолжением — хозяйка идет смотреть ближе к телевизору.

Мужики на кухне сидят. Дед греется у теплого бока печки. Без теплой одежды, он будто усыхает: костлявые плечи торчат, острые коленки. Он греется и что-нибудь ладит да чинит: худые валенки или карбюратор мотороллера “Муравей”.

Нынче разложены на полу железки. Жена ворчит, а ведь надо. Скоро уж лето.

Мальчик у деда в помощниках. Помогает и торг ведет:

— За это ты научишь меня на мотороллере ездить. Ладно?

— Научишься. Дело нехитрое.

— Чтобы перевернулся... — осуждает из горницы бабка их планы. — Потакай ему.

— А в моем возрасте уже ездят на мотороллере, — сообщает внук.

“В твоем возрасте...” — обычная бабкина погонялка: “в твоем возрасте пора соображать”, “в твоем возрасте люди уже...”. Вот и пригодилось присловье.

— Дед в моем возрасте уже ездил.

— На быках, — отвечает бабка. — Цоб да цобе.

— Быки, они тоже транспортное средство, — усмехается дед. — Не всякий сладит. У нас, бывало, сеструшка Ганя...

За стенами дома, рядом со входом его, залаяла Найда и смолкла.

— Не волки? — спрашивает внук.

Каждый вечер стали приходить к дому, к усадьбе волки. Старый Пономарь отгоняет их выстрелом-другим из ружья. Но это еще не они.

— Лиса... — говорит дед. — Волкам рано. А вот раньше волчат прямо из нор брали. Я сам лазил. Как ты вот был. Степан с Осеем приметят нору с выводком. Приглядят, когда волчица уйдет, тогда идем туда. Меня за ноги привяжут, я лезу в нору.

— Прямо к волкам? Один?

— Братья большие, им не пролезть. А я — в самый раз. За ноги налыгачим — и полез. Длинная нора, да еще с отнорком. Ухватишь в обе руки и ногами дрыгаешь. Братья тянут. Отдашь и снова лезешь. Пока всех не заберешь. Надо лишь пораньше, пока они совсем малые. А побольше станут, черябают, кусают. Все руки погрызут.

— И ты не боялся? — спрашивает мальчик.

— Здоровые дураки, дитя засовывали, — из горницы осуждает бабка. — А если б волчица там? Враз бы голову откусила.

— Волчица за своих не кидается, — возражает ей дед. — Если видит, что берут, уходит и не подойдет. А за волчат хорошо платили. Либо по пятьдесят рублей, не упомню. Из России, из Тамбова, приезжал к нам человек каждую весну. Он по-волчьи умел подзывать.

Мальчик слушает дедовы сказки. Даже имена тогдашние, сестер, братьев деда, звучат таинственной музыкой: Ганя, Степан, Осей, Ефрем, Фотей, Федора.

— Малые волчата, лисята, их не отличишь. А подрастут — видно. А лисята людей не боятся. Матери нет, не прячутся, бегут, вроде играться хотят.

— И ко мне бы подошли, близко? — не верит внук.

— Прямо к ногам. Весна будет, логово рядом есть. Там всегда лисята. И мы, бывало...

От времен давних к сегодняшним возвращает своих мужиков хозяйка. Отглядев очередную серию “Тропиканки”, она приходит на кухню, говорит задумчиво:

— Что у них, что у нас... Одинаково. Кому бабка Мотя мешала? — вспоминает она убитую в соседнем хуторе старуху. — Она же его нянчила. А он ее за бутылку застрелил. И вроде мальчишка неплохой, всегда здоровался. А такая страсть. И бабку погубил, и себя. Расстреляют? — спросила она мужа.

— Вряд ли, — ответил он. — Несовершеннолетний. Он же школу не кончил.

— Значит, в тюрьме сгниет. Вот и нажился. Ничего не видал. Растут дикашами, — горько сказала она. — Без школы... Шалаются... — Она вздохнула, пристально поглядела на внука, будто почудилось ей что-то неладное и в его судьбе, что-то не больно доброе. А потом продолжила уверенно: — Городские дети, для них — все. Им ума вкладают.

— По мусорным ящикам лазят да по подъездам, сама говорила, — напомнил внук бабкины же слова.

— А это уж кто как. Это от родителей зависит. В детские садики. Там — воспитатели, они плохому не научат.

— Позакрывались твои детские садики.

— Есть и открытые.

— А в тех дорого. Чем платить? Папин завод не работает. Вот так! — победно заключил мальчик. Он уже понимал, куда бабка гнет.

— Найдем деньги для родного внука.

— Детские садики твои... — не сдавался мальчик. — “В лесу родилась елочка... Разбейтесь по парам”, — передразнил он воспитательницу. — Вроде я — маленький.

— А то какой...

— Нет. Я — большой, — твердо ответил внук. — Я же не реву, когда ты меня по заднице хлыстанешь. Больно, но я терплю. Потому что я — казак.

Разговор становился серьезным. Недоброе крылось в бабкиных словах. Мальчик на деда поглядел, шагнул к нему.

— Казак, сынушка, казак... — успокоил его дед.

Мальчик сразу ободрился.

— В детсад... — повторил он немилые бабкины слова. — А кто будет сено на санках возить? А скотину гонять на речку? А за Никиткой, Лукашкой глядеть? Все — дед? Один дед, да? — гневно вопрошал он. — А дед уже старый. У него рука болит и спина. Я же тебе помогаю, деда? Ты же сам говорил, без меня как без рук?

— Помогаешь, сынушка, еще как помогаешь, — успокаивал мальчика дед и на жену поглядел выразительно: “Молчи”.

И вдруг мальчику вспомнилось главное — его жеребенок, который вот-вот на свет появится. Расстаться и не увидеть... Это было так обидно и больно — выше сил. Мальчик побледнел.

— А жеребенок... — прошептал он. — А он... А я...

Дед понял, положил на плечо мальчику руку.

— Не бери всерьез, — сказал он. — Бабаня шуткует. — И чувствуя, как бьет тело мальчика нешуточная дрожь, стал говорить: — Нам без тебя — никак. А весной — тем более. Скотину приглядишь, сеять поможешь. Воду подвезть, семена. Лошадку запрягем, и пошло дело. А уж косить начнем, там и вовсе. Траву ворочать, сушить. Тюки возить, скидывать, — считал и считал он будущие труды. — А на бабкиной плантации кто помогать будет? А новый баз ставить?

Чем больше он находил дел, тем спокойнее становилось у мальчика на сердце. И бабушка уже глядела с улыбкой на своего помощника и дедовы слова подтверждала, сдаваясь: “Без тебя как без рук”, но с горечью понимая, что жизнь все расставит. Скоро, скоро с внуком придет пора расставаться: в школу пойдет — и все. И быстро забудет хутор. А они опять останутся вдвоем, одиноко. Особенно по времени теплому, когда надо бороновать да сеять, сено косить, хлеб убирать, пахать, снова сеять. На заре муж поднимется — и нет его. Целый день одна. В стенах ли дома, на базах у скотины да птицы, на огородах. Одна и одна. Не с кем перекинуться словом. Муж подъехал в обед, поел и снова уехал. И опять — одна, теперь уж до ночи. На подворье еще можно собаке, курам что-то сказать. А в огороды уйдешь — там вовсе. Рыхлишь ли, пропалываешь... Разогнешься, глядишь — зеленая пустыня вокруг. Все молчит. И близко, и далеко. Ряды за рядами: белесая капуста, сизый лук, темная зелень картошки, помидорные гряды, по берегу речки — вербы, за ними — холмы, степь, а выше — небо. И все молчит. Лишь редких птиц голоса. Просвистит иволга в вербах и смолкнет, прилетит горлица и будет стонать и стонать. Трактор мужа где-то гудит далеко. Порою такая находит тоска: работаешь — и слезы льются. Начинаешь вслух мужа корить, далеких детей: “Бессовестные... Хоть бы приехали, поглядели... Подохнешь тут, и никто не узнает...” Кто бы послушал, сказал бы: с ума сошла.

Так что внук хоть и малый, а великая радость, душе подмога. Нет нужды с фотокарточками говорить. Но скоро заберут его. Была бы школа. Мальчику нравится тут. А в городе нынче радости мало. Работы нет, получают копейки. Привезли его — глядеть тошно. А здесь окреп, вырос. Была бы школа поближе. До станицы — далеко.

— Школу не надумали открывать? — спросила она у мужа.

Который уже год шли разговоры про начальную школу. Прежде колхоз возил ребятишек на центральную усадьбу всякий день. Нынче все кончилось: колхоз, его автобус. Кто ушел на квартиры, а кто и дома сидит.

— Не было про это разговору, — ответил ей муж. — Какие раньше были школы... Что у них, что у нас. Да наша еще лучше.

Он помнил. Как не помнить ее... Деревянной постройки, с большими окнами, на высоком фундаменте, школа стояла на въезде в хутор, с левой руки, под бугром. С высокого крыльца ее весь хутор видать. Два учителя, муж с женой: Иван Павлович, Мария Васильевна. Он — фронтовик, капитан, на аккордеоне хорошо играл. Аккордеон — трофейный немецкий красавец с перламутровыми клавишами. Сядет в коридоре, играет. Все слушают.

— Где-то фотокарточка есть, — сказал старый Пономарь. — Возле школы снимались.

— Покажи... Где? Давай я найду... Я знаю...

Мальчик кинулся в горницу, принес старый школьный портфель, в котором хранили фотографии. И вот они легли грудой и веером на кухонный стол: годы прошлые, давние и нынешняя пора, где дети и внуки, их жизнь. Милые карапузы, школьники, свадебные пары. Милые лица, цветные снимки. А вот это снял заезжий фотограф из райцентра: хуторская школа, крыльцо ее, Иван Павлович с аккордеоном, Мария Павловна, ребятишки.

— А где ты? Ты где, дед? А где бабушка?

Ребятишки. Крыльцо. Колодец с “журавцом”. Деревья. А дальше — дома, крыши.

Надев очки и с трудом сыскав, он показал внуку себя, лупоглазого. А потом стал глядеть на снимок уже без очков, которые будто мешали. Он глядел, щурился, лица расплывались. Но виделось ему много больше, чем уместил снимок. Весь хутор. Дома и дома. Народ и народ родной. Люди, которых нынче уж нет: мать, крестные, дядья, тетки, соседи. Длинные хуторские “порядки” ли, улицы, колхозное правление, клуб с кино и танцами, председатель в тачанке, амбары, хлебные тока с бунтами и бунтами хлеба, быки с арбами, прицепные комбайны “Сталинец”, тракторы “СТЗ-Нати”, покосы на Змеином рыну, на Таловом, бахчи на Чиганаках, молочная ферма, конеферма, свинарник, птичник — везде люди и люди, народ и народ. С утра до ночи. Зимою и летом.

И куда все это делось, ушло?.. Целый хутор словно уплыл вешней водой. Лишь одна хата за бугор зацепилась.

Фотографии посмотрели, вздыхая о старине и о нынешнем. В тесном домике, под низкою крышей стало как-то невесело. Жена сказала: “Сыграл бы, что ли...” Внук мигом принес из горницы гармошку.

Хозяин взял в руки свою облезлую трехрядку, усмехаясь, вздыхал: “Где наши годы...” А потом заиграл, клоня голову, слушая и будто сам удивляясь: как могли его большие, изломанные долгой работой руки, его пальцы — эти узловатые корявые корневища, как могли они... Они ведь и не гнулись почти. Лопату, топор еще держали, а что помельче — даже ложку и ту с трудом. Казалось, что меха растянуть — еще ладно, получится, а вот отыскать на планках малые кнопочки, нажать нужную, сделать “перебор”, легонько пробегая снизу доверху, и не сбиться...

Но молодели пальцы ли, душа. Всякий раз, склонившись над мехами, старый Пономарь ничего не видел и ни о чем не думал: сможет, не сможет. И свершалось чудо. Гармошка играла. Нежные певучие звуки ладно сходились и звучали порознь. Музыка, простая музыка, брала за душу, тревожа да радуя, — на то была гармониста воля.

“Снова замерло все до рассвета, дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь...”

Фотокарточка тому виной, разговоры, память или музыка “Снова замерло все...”. И он идет по уснувшему хутору во главе молодой гурьбы, из конца в конец. “Может, радость моя недалеко...” Гурьба редеет. Проулки, левады, укромные места... Отстают и пропадают во тьме парочки. Глохнут шаги их. И вот уже остались вдвоем. Смолкла гармонь. Молчит летняя ночь. Не надо ни слов, ни музыки. Старый Пономарь смотрит на жену свою. Господи, как недавно все было и как памятно. Только плакать не надо. И, резко меняя напев, гармошка к иному кличет:

 

Не играй, милый, в гармошку,
Холодно твоим рукам.
Подойди к мому окошку,
Я перчаточки подам.

 

Не умеешь припевать,
Не берись подсказывать.
Твоим длинным языком
Трактора подмазывать.

 

На такой призыв обычно откликаются даже козлята за выгородкой, в углу. Заслышав музыку, они стучат по полу копытцами, словно каблуками.

Гармошка играла, пока на воле не залаяла Найда. Теперь это был именно тот лай, которого ждали. Оставив гармошку и взяв ружье, старый Пономарь вышел на волю. Собака стояла у порога и лаяла редко, со сдержанным рыком. Услышав подле себя хозяина, она посунулась вперед, словно показала в сторону огородной калитки и тьмы за ней. Хозяин шагнул туда, поднял ружье и стал вглядываться, пытаясь найти зеленые огни волчьих глаз. Их не было. Тогда он стрельнул во тьму и прислушался, силясь поймать шорох убегавшего зверя. Но такое было лишь в пору снежного наста да гололеда. А теперь — тишь. Он стрельнул еще раз в ту сторону, куда обычно уходили волки, — в пологий распадок.

Внук выскочил в коридор.

— Ты попал? Попал? Пошли поглядим, может, попал.

— Попал. Помирать побежали.

Он вошел в дом, оделся, зажег фонарь. Конечно, не убитого зверя шел он искать, а обойти последним дозором хозяйство, осмотреть запоры. Теперь уже до утра.

А пока он ходил, мальчик, как обычно, ложился спать. Он засыпал быстро, но старался дождаться деда. Не волки ему были нужны, к ним привык. Если дожидался, то спрашивал в полусне:

— Нет еще?

— Нету. Спи.

— Может, завтра?

— Может, и завтра.

Мальчик ждал жеребенка.

Бабка сходила в горницу, поглядела на внука, вернувшись, сказала с улыбкой:

— Спит наша краса, ни о чем не горится. Дитё есть дитё... А учить все равно надо, — добавила она со вздохом. — Никуда не денешься.

— Может, откроют школу. Детей много.

— Это не учеба...

Замолчали. Старый Пономарь вспомнил о горьком:

— Мы своих разве не учили? Все кинули ради этой учебы. Учитесь, детки, набирайтесь ума. Либо забыла?..

Она не забыла, как уходили с этого хутора, еще живого и людного, в тот год, когда власти закрыли хуторскую школу. Тогда у них дом был — не чета нынешнему: пятистенок, рубленный из пластин, под железной крышей, а какие скотьи постройки, базы... Какая усадьба была! Но школа закрылась, и потек народ с хутора. Ушли и они в райцентр, все бросили. Сами — темные, детям хотели судьбы.

— Либо не учили? — повторил старый Пономарь. — Все — на мыльный пузырь. Какой прок от ихней учебы, от институтов?

— Жизнь такая пошла, — ответила жена. — Разве не видишь! Везде так. Не нужны инженера, доктора...

— К ней надо применяться, к жизни, а не сидеть как врытый. Я бы тоже сел и сидел, не дюже пекло: квартира есть, дача есть. Работы у всех нет. Мы же рискнули. Кидали умом, кидали, а все же решились.

Тогда, пять лет назад, когда землю стали давать, а в райцентре, где жили они, с работой, с зарплатами стало худо, старый Пономарь не вдруг, но решился на перемену судьбы. Жену уговорил. Тем более братья обещали поддержать его. Три дома, три последних подворья стояли еще на родном хуторе. Как раз для трех братьев. Силы еще были у всех, и дело привычное: пахать, сеять, скотину водить. Конечно, надеялся на братьев. Одному — трудно. Потом уже отступать было поздно: кредит в банке взял, купил технику, скот на обзаведенье.

— Возле собеса лучше сидеть с протянутой рукой? — спросил он жену. — Властя ругать, последнюю копейку учитывать хорошо на старости лет? Нет, — ответил он сам себе. — Слава богу, сыты, одеты-обуты, никому не должны. Живем да еще и другим помогаем. А работа, чего ее считать, век работали. Так и помрем.

— Работа, ладно. Живем как бирюки...

— Будут люди, — твердо ответил старый Пономарь. — Придут. Сколь нынче бездомных, сколь без работы. Все равно придут. Места у нас вольные. Жили век. Работали, жили... Есть что вспомянуть. С малых лет так. И теперь уж до смерти. Слава богу, здесь, не в чужом краю помирать придется.

И, чужой край вспомянув, он снова гармошку взял, потихоньку, еле трогая кнопки, запел:

 

Проснется день красы моей,
Зарей раскрашен свет.
Я вижу горы, небеса,
А родины тут нет.

 

Песня была старинная. Покойница мать рассказывала, что отец эту песню пел, а может, сам и придумал, когда их раскулачили и увезли в края северные. Все забрали, все отняли, гнали пешком до станицы, оттуда до станции, потом повезли в вагонах. И оказались в краях чужих, далеких. И будто приладились там. Но тосковали. Мать вспоминала: отец эту песню пел и плакал.

 

Заноет сердце, загрустит:
Не быть, не жить мне в том...
Не быть, не жить мне в том краю,
В котором я рожден.
А быть и жить мне в том краю,
В котором осужден.
Отцовский двор спокинул я...

 

Отец пел эту песню, плакал и однажды умер, не допев. Там его и схоронили, в холодной земле. И мать тогда же, в войну, никого не спросясь, вернулась сюда, на хутор, с детьми. Ведь все равно погибать. Она вернулась, и ее не тронули. Хутор был еще людный. Колхоз Буденного. Старики, бабы, детишки. Война. Немцев только прогнали. Хатенку слепили. Никто не тронул. Тем более Степан, да Осей, да Ганя начали работать. Старый Пономарь хоть и маленький был, но помнит сладкую печеную тыкву, какой угощали его, да сладкие пышки из сухого паслена. Не дали помереть.

Стали жить. А потом понемногу строились. Росли друг за другом: Степан, Ганя, Осей, Ефрем, Фотей, Федора...

А вот когда пять лет назад старый Пономарь в другой раз сюда вернулся, то — словно в пустыню. Все — гольная правда в словах песни:

 

Отцовский двор спокинул я,
Травою зарощен.
И он травой, он муравой,
Он белым горьким полыном,
Он горьким,

горьким полыном,

Родной мой, зарощен,
Родной двор зарощен.

 

Недаром отец плакал и умер, не допев. А нынче старый Пономарь пел, но слез не было. Жена сидела рядом, внук посапывал за перегородкой. Что-то снилось ему, наверное, жеребенок. В хате было тепло, пахло хлебом, которого, слава богу, привезли нынче.

Старый Пономарь поднялся, положил гармошку.

— Пойду покурю, — сказал он, — да и спать.

— Оденься да застегнись хорошо, — напомнила жена.

Она тоже поднялась. Надо было стелить постель.

Старый Пономарь вышел во двор. Найда подошла, села рядом. Небо лежало чистое, большое и все в звездах. Округа — в зимнем покое. Ночная тишь. Но этот покой был не кладбищенский, мертвый, в котором душе невольно становится страшно, а живой: рядом тепло дышала скотина. В скотьих стойлах, во тьме, — живые звуки: шуршанье соломы, вздохи, хруст сена. Под снегом, в полях, — живые озими. В лугах, тоже в тепле, под снегом, ожидали весны корни и семена трав. Весной они вырастут. Старый Пономарь любил пору весны, молодого лета, сенокос. Конечно, нелегкое время, но как-то душа радуется: сочная зелень, яркий цвет, медовый дух, терпкость травного сока, аромат свежего сена. Он и сейчас кружил голову, когда вспомнил.

Такую же славную пору, но только явно, во сне, видел внук его. Мальчику снилось, что скачет он на своем жеребенке по сияющей цветущей земле. Стелются под копытами красного жеребенка алые тюльпаны-лазорики, золотые облачка медуницы, высокий пахучий донник, звездные россыпи зверобоя... И какие-то еще цветы и травы, волшебные, радужные. Только горькой полыни нет под копытами жеребенка. Она — лишь в прадедовской песне да в жизни. А в детских снах не бывает горечи.

 

ПОХОРОНЫ

 

Обычно на поминках, родного человека схоронив, его близкие невольно, но чувствуют облегчение.

Позади долгие ли, короткие дни болезни, смерть, трехсуточное бдение, хлопоты, потом — кладбище, горькое прощание. На поминках будто все отгорает, притупляется боль. И, оглядывая людей, стол поминальный, близкие думают уже о том, что, слава богу, все обошлось по-хорошему: как положено покойника обрядили и обед поминальный удался — не в чем себя упрекнуть.

Не так получилось на хуторе Малый Колодезь, в доме старой Дизелихи, умершей три дня назад в такой же, как нынче, январский метельный день.

Поминальный стол устроили в горнице. С кухни, от печи Дизелихины дочери носили тарелки с борщом, роняя в горячее варево слезы. За столом, даже после второй рюмки, ели молчаком, вздыхая, и быстро разошлись, оставив в доме двух дочерей старой Дизелихи, тоже немолодых, вдовых, да соседа, мужика по кличке Гулый, не больно путевого, хотя все вроде было при нем: руки-ноги. Но вот прилипло еще смолоду — Гулый. Значит, с изъяном.

По-зимнему, по-ненастному быстро стемнело. В низкой хате весь день горел свет. По окнам шуршала метель. Последними уходили свои да родные, дочерей покойной успокаивая: “Не переживайте... Завтра, завтра уж...”

В доме — лишь дочери да Гулый. Он выпил и тоже говорил:

— Завтра... Завтра с утра лично сам пойду в Большой Колодезь прямо к утреннему наряду. Бульдозер на ходу. Дадут. Гарантия. Дело такое — похороны. Тем более — почетная колхозница. Лишь скажи — Дизелиха. Дадут, никаких разговоров. Наряд — в восемь. Председатель к сроку приходит, и я — как штык. Пригоню, схороним как положено. А вас никто не осудит. Стихея. Погода разорилась.

Пожилые, но еще крепкие дочери Дизелихи, похожие на покойную мать — приземистые, широкие в кости, — мыли посуду, слушали и вздыхали, не держали слез: “Да как же она одна... В степи...” Гулый возле них кружился, выходил на улицу курить и возвращался с известием:

— Метет. Но вы не горюйте. Вашей вины нет. Завтра в шесть часов. — Он добавлял поминальную чарку-другую, особо не пьянел, лишь говорил больше: — Схороним. Такого человека не схоронить... И не ревите, не горьтесь. Стихея. С Богом не будешь судиться.

Старая Дизелиха померла три дня назад, прожив на белом свете восемьдесят лет и три года. Умерла она легко, считай, в одночас, не болея. А вот с похоронами получилось неладно.

Нынче, как и положено, во второй половине дня повезли покойную на кладбище, но схоронить не сумели. Всю неделю сыпал и сыпал снег, мело. А кладбище лежало от хутора на отлете, да еще на бугре. Трактор “Беларусь” с тележкой, на которой гроб везли, лишь съехал с асфальтовой дороги — и застрял. Бился, бился и сполз в кювет, вовсе зарываясь в снегу. Пригнали еще один трактор-колесник, но к кладбищу так и не пробились. А гусеничные тракторы да “Кировцы” — техника могучая нынче только на центральной усадьбе, в Большом Колодезе, за пятнадцать верст. Темнело. Поднимался буран. Назад же, к дому, покойника везти не положено: грех и примета дурная. Пришлось оставить гроб там, где застряли: на окраине хутора, в тракторной тележке, в придорожном сугробе.

Оставили. А поминальный обед прел на печи: борщ да мясо с картошкой, пышки с каймаком, сладкий взвар. Хочешь не хочешь, а надо поминать.

— Слезы не точите, — твердо говорил Гулый сестрам. — Утром пойду к наряду и трактор пригоню.

На воле мело, секло по окнам, гудело в трубе.

Ой да горькая наша мамушка,
Ой да как же ты там одна лежишь,
Посреди степи, посреди пурги... —


запричитала одна из сестер, а следом заревела в голос другая:

Ой да родная ты наша кровиночка...

Пожилые, седые, морщинистые, они сели на скамейку возле окна, глядели во тьму, в снежную невидь и голосили:

Ой да обрядили тебя в тонкую рубашечку,
Да одели тебя в легкую платьицу,
Да положили тебя в холодную кроватушку,
Думали, будешь в могилке ночь ночевать,
Там укроет тебя родная земелюшка,
Укроет земелюшка, да пуховый снежок укутает...
А получилось-то не по-нашему...
Не по-нашему, не по-доброму.
Ты лежишь одна, всем открытая,
И лихим людям, и диким зверям...

 

— Какие еще звери? — не выдержал Гулый.

— Да ныне люди хуже зверей. Пьяный какой дурак.

— И волков много. Прыгнет в тележку.

— Крышку хорошо прихватили, — успокоил Гулый. — Не скинет.

— Не скинет, а будет сидеть. Грызть зачнет. У них зубищи-то...

Слезы полились в четыре ручья.

 

Ой ты горькая наша жалюшка...

 

— Не ревите... Ради Христа... — сказал Гулый. — Пойду и погляжу. Попроведаю. Ружье возьму и пойду.

Ружье у него и вправду было. Зайцев стрелял.

— Заблудишься...

— Ну да... Либо лес густой?..

Одевшись по-зимнему — валенки, телогрейка да ватные штаны — и выйдя на волю, Гулый особого холода не почуял. Ветер мягко толкал в спину. Перед глазами — сплошная белая муть земли и неба. Шуршит и шуршит снег. Повернешься — сечет лицо. Дорога заметена в колено. Близкие хуторские дома еще видны серыми тенями. Ветер гудит в деревьях.

На хуторском магазине, над входом, тускло горит фонарь. Словно бабочки на огонь, на фонарь и мимо несется нескончаемый белый рой. С крыши метет, раз за разом обрушивая волны снега. За магазином два дома брезжат тусклыми, красноватыми зрачками. Дальше — степь. Дальше — белая муть. И ничего кроме.

Ветер мягко толкает в спину, словно гонит. Лишь ноги переставляй. Телеграфные столбы вдоль дороги еле видны. А холода нет, его не чуешь.

Тракторную тележку с гробом Гулый пропустил, не заметив ее. Загудел и завыл ветер в придорожной лесополосе. А значит, дорога к кладбищу мимо прошла. Пришлось повернуть назад.

И вот тут он почуял метель, а скорее — буран. Именно почуял, потому что видеть, глядеть было нельзя. Вихристый ветер резкими снеговыми порывами больно сек лицо, забивая глаза словно мокрой порошью. Лицо разом дубенело, ресницы смерзлись. Дышать было трудно и больно, летучий снег забивал дыхание. И, десяток шагов не пройдя, Гулый повернулся к ветру спиной, чтобы продышаться и отдохнуть. Лицо горело. Ресницы пришлось раздирать, снимая наледь.

Отдышавшись, он снова пошел, но теперь уже пробирался навстречу бурану задом да боком, прикрывая лицо рукавом, чтобы дышать и видеть.

На тележку с гробом Гулый наткнулся. С наветренной стороны ее уже занесло по самый борт мягким, сыпучим снегом. Немудрено, что не заметил ее.

Но все было на месте: закрытый гроб, деревянный крест.

Гулый забрался в тележку, присел под бортом, в затишке, не сразу, но прикурил.

И, дымнув, спросил со вздохом:

— Лежишь, Матвеевна?

Под ветром, в теплой одежде, сидеть было вовсе не холодно. Тем более с цигаркой, которая грела нутро, да еще с легким хмелем в голове и теле.

— Лежишь... Ничего тебе не надо.

Гулый глядел на занесенный снегом гроб, а видел покойную, которую знал всю жизнь. Она была обряжена в смертную одежду: темное, в мелкий цветочек платье, ненадеванный новый платок. И лежала руки сложив. А всю жизнь была на ногах, бегучая, могутная баба.

Прозвище свое Дизелиха получила давно, после войны. Как-то мазала она колхозный коровник. Подъехал на бричке председатель с проверкой. Поглядел, как работает. С маху могучими руками вбивала она в обрешетку стены куски мокрой глины, промешанной с навозом и соломой. Кусок за куском, шматок за шматком. И каждый — в полпуда.

Только слышалось глухое: бух-бух! бух-бух! Большие руки сновали, словно маховики. Бух-бух! Бух-бух!

— Не баба, а дизель! — восхитился председатель.

Кличка прилипла.

Она и впрямь была словно не человек, а машина. Добрые люди от работы устают, отдыхают, особенно жаркой летней порой. Кислый ирян пьют, пережидают в тени зной полдневный. Дизелиха никаких передыхов да перекуров не ведала. Она сидела лишь зимой, за прялкой и вязаньем. А в теплую пору от утренней зари дотемна, да еще в потемках, знала лишь перемену работы: колхозная да своя, своя да колхозная. Копала ли землю , косила траву, скирдовала солому, доила коров, кормила их, чистила базы, мазала к зиме скотьи постройки — во всякий час могучие руки да ноги ее были в непрестанном движении. Ни выходных, ни проходных, ни болезней. В колхозе выходной — на своем базу дел полно. Неможется — значит, надо “разойтись до сугреву”. Одно слово — Дизелиха. Лишь душа у нее была бабья, жалостливая.

Еще одну сигарету запалив, Гулый сидел возле гроба и вспоминал давнее.

Дизелиха была ему не родней, лишь соседкой, но звала “сынушкой”. Гулый рос сиротою, возле недужной матери, в бедности. Дизелиха увидит его за плетнем, зовет, ласково так: “Сынушка...” Время послевоенное, голод. У Дизелихи своих двое. “Иди, сынушка, с нами покушай”. “Польское” ли хлебово, с пшеном и толченым салом, “рванцы ” -галушки да “затируха”, ржаная саламата с нардеком. Да еще сунет пышку, яичко, жареных семечек, морковку, яблочко.

В иных дворах, если дело к еде, мальчонку мягко, но выпроваживают: “Ступай, ступай домой...” Дизелиха кричит через плетень: “Сынушка, поди сюда, — и к столу ведет: — Похлебай с нами горяченького”.

Теперь она лежала посреди степи, в белой метели. Сыпучий снег прикрывал ее гроб.

Гулый поднялся, чуя, что начинает зябнуть. И вдруг вошло в голову: на нем — теплое белье, рубаха, козьего пуха “вязанка”, телогрейка, и все равно стынет. А Дизелиха — лишь в тонком платье, теперь она до самых костей заледенела. И жалко, так жалко стало старую соседку, хоть плачь.

Обратный путь к хутору, к дому покойной, был долог. Встречный ветер и снег забивали дых, глаз не открыть, сыпучий снег по колено. Но помаленьку добрался. И в теплом доме, раздевшись, он вытряхивал снег из валенок, из карманов, из пазухи.

— Какие там волки, какие люди... — говорил он дочерям покойной. — Там страсть божия, света не видать. Лежит... — вздохнул он. — Молчит. Не жалится. Но завтра мы ее схороним. Не я буду, схороним.

Назавтра, затемно, в Большой Колодезь отправились дочери покойной, вдвоем.

— Мы по-бабьему, — объяснили они Гулому. — Покричим, поплачем. Нам не откажут. А ты пригляди за гробом, за тележкой. Еще упрут. Ныне с живого и мертвого тянут, а тут — дорога.

Они ушли затемно, задолго до света. Дорога тяжелая. А к планерке надо успеть. Потом разбегутся — ищи-свищи.

Они ушли. Гулый проводил их. Кургузые, укутанные в платки да шали, сестры торопливо, вперевалку пробирались по снегу. И сразу пропали во тьме. Впереди была белая степь, сизая ночная мгла, пятнадцать километров пути, если по занесенному снегом, но асфальту. А напрямую, через Мышков ерик и Солдатов лог, — вдвое короче. Но что там теперь, в степных логах да ериках, после метели.

Гулый остался домовничать. Он затопил печь. А потом его разморило, уснул и проснулся, когда в окошки глядело позднее утро. Не столько позавтракав, сколь похмелившись, Гулый оделся и пошел выполнять наказ: сторожить покойную. Он сунул бутылку водки в карман, повесил ружье через плечо. С водкой было понятно. А вот ружье... Для серьезного вида ли, с похмелья. Белый день стоял, волков не сыскать.

Позднее зимнее утро понемногу переваливало в ненастный день. Но хутор словно бы спал еще в снежных заметах. В былую пору, в колхозную гудели бы теперь трактора, расчищая дороги к фермам, к гумну, амбарам. Но колхоз нынче еле дышал. Свиней да коров в Малом Колодезе не осталось. И некуда теперь тракторам да людям спешить. Да и где они, трактора?.. Лишь на центральной усадьбе.

Поздним утром шел Гулый хуторской улицей, первые следы торя по глубокому снегу.

А тележка, гроб — все было на месте, снегом заметено с бортами вровень. Но тут уж Гулый потрудился: сначала наверху все выгреб и вымел. Стало чин чином: гроб на старенькой ковровой дорожке, на нем — венок из бумажных цветов, крест в головах. Словно вчера, когда вынесли из дома. А потом он долго разгребал и чистил снег вокруг тележки, освобождая колеса, тележное войе, чтобы подогнать трактор: сунул чеку — и поехали. Тут и езды-то...

В белом поле, в снегах кладбища не было видать. И в той стороне, откуда прибудет подмога, тоже пустынно. Во все края лежал белый снег да низкое небо.

Все дела обделав, Гулый поднялся к гробу, сказал, обращаясь к покойной:

— Потерпи чуток. Должны вот-вот подъехать. По темному еще ушли твои дочушки. Схороним нынче, будешь ночевать по-хорошему. Потерпи.

А трактора не было. Пришлось на хутор сходить, поглядеть, как печка топится, уголька подкинуть. Соседям Гулый сказал: “Не знаешь, чего и думать, ушли по темному. Может, где завалились. Кидай тут умом... Не накинешь. Был бы телефон, позвонить: дошли — не дошли”.

Телефон прежде на хуторе был. Нынче вышел. Столбы, провода имелись, но аппарат молчал с осени. Говорили, вроде колхоз уже не в силах платить, а может, просто сломалось. Теперь никому не нужно, никому не пожалишься.

Он ждал и ждал, всякое в голове перебирая. С тележки глядел в сизую даль, разговаривал с покойной: “Приедут. Конечно, приедут. Схороним тебя, не горься. Будешь ныне в новой хатке своей ночевать. Там — теплочко и покойничко. Намерзлась? — вопрошал он, чувствуя, что сам зябнет. — Скоро уж, скоро... Потерпи чуток. Ты у нас терпеливая. — Самому ему согреться было нетрудно — лишь вынуть из-за пазухи бутылку. Что он и делал, оправдываясь перед покойной: — Тоже ведь не молоденький. Зябну. А греться не пойдешь. Велели быть при тебе. Дочушки твои приказали. Неотлучно, мол. Пригонят они трактор. Сама знаешь, ныне какой колхоз: на обе ножки хромает. Тракторов на ходу сколь осталось? Все стоят. Запчастей нет, горючего нет, — рассказывал он. — Но для тебя сыщут. Может, из последнего собирают, заслуженную колхозницу схоронить. А как же... Ты заслужила. Сколько проработала? Всю жизнь. Орден Трудового Знамени и две медали. Восемьдесят лет, а ты еще на ток ходила, зерно гребла. Бригадир призовет — ты идешь. Такого человека, да не схоронить. Самолучший трактор пошлют! — возвышал он голос. — Скажут, все кинь, езжай, Дизелиха ждет. И это правильно, потому что ты заслужила. Двух дочерей воспитала, обе — труженицы, тоже на колхоз жизнь поклали. Работницы из работниц. Всяк скажет”.

Так он сидел да ходил возле гроба, говорил с покойной, порою глоток-другой выпивал из бутылки, согреваясь.

Наконец показался трактор. Гул его он услышал издали. Потом увидел темное. Разглядел: трактор с бульдозерной навеской неторопко шел, расчищая дорогу. Медленно, но приближался. Волочил впереди себя груду снега, оставлял ее на обочине, снова греб.

Он подъехал, с ходу развернувшись задом к тележке, чтобы зацепить ее дышло. Из тесной кабины выбрались дочери покойной, и непонятно, как они там умещались, непомерно толстые, в зимней одежке, в платках.

— Слава богу, добрались... Слава тебе господи... Уж не думали... — запричитали они. — Как тут мамушка наша, дождалась?

— Поехали, поехали... — заторопил тракторист. — Цепляйте, и поехали.

Дочери покойной неловко, через борт, по колесам, полезли к матери в тележку. Гулый нахваливал себя:

— Все я расчистил, все подготовил...

Подняв тележное дышло, он прицепил его к трактору со словами: “Трогаемся, с богом...” — и полез было в кабину. Но тракторист остановил его с досадою:

— Погоди... Кажется, председатель.

— Молодец, — похвалил его Гулый. — Уважительный. Все же приехал.

— Будет сейчас уважение... — пробурчал тракторист.

Председатель остановился рядом. Но, выйдя из кабины, из-за руля, он и головой не повел на тележку, на дочерей покойной.

— Кто велел сюда ехать? — спросил он тракториста. — Кто велел? Тебе что было сказано?!

— Да вроде... Да ведь... Ревут... — спотыкаясь на каждом слове, пытался оправдаться тракторист.

Гулый вторил ему так же сбивчиво:

— Дизелиха... Другой день уже лежит, не проедем.

— Ревут... А скотина ревет, ты ее не слышишь, — процедил председатель. — Лишь поллитры сшибаешь. Отцепляй! — приказал он.

Он стоял невысокий, тушистый, на бритом лице — отчужденье. Меховая шапка надвинута на лоб, глаз не видать.

— Да рядом тут кладбище... Управимся скоро... — объяснял Гулый. — Ничем не пробьемся.

— Пробьетесь. Чего я тебе сказал?! — возвысил голос председатель.

— Да горькая наша мамушка! — по-дикому закричала одна из дочерей.

Гулый от крика вздрогнул и сдернул с плеча ружье.

Бухнул выстрел. Шапку сдуло с головы председателя.

— Еще одна команда — и получишь в лоб, — твердо сказал Гулый.

— Ты... Ты... — сквозь трясущиеся губы пытался продавить слова председатель и шагнул было к своей машине.

— В трактор! — властно приказал Гулый. — Поехали хоронить. Шаг в сторону — побег. Ясно?!

В какие-то мгновения он вдруг изменился: холодно глядели глаза и слова были жесткими, ледяными. Никогда так не говорил.

Председатель поднял шапку и полез в трактор. Гулый, с ружьем наперевес, встал в тележке, у переднего борта.

Тронулись. Могучий “ДТ” с навескою шел не торопясь, сгребая и громоздя перед собой груды снега. Тележка катилась легко. Дочери покойной навзрыд плакали, припав к закрытому гробу. Гулый открыл его. Крышка была лишь прихвачена гвоздями. Открыл, поглядел на покойную и снова встал у переднего борта с ружьем наперевес.

Летел из-под гусениц снег, качало, но Гулый стоял возле борта, возле креста.

Добрались до заметенного кладбища. Торчали из снега зубцы забора, кресты, звездочки пирамидок. Могильных холмиков не было видать.

Дизелихина могильная яма была прикрыта горбылем и толем. Скинули снег. Снизу пахнуло не холодом, а земным теплом.

Странные получились похороны. Всё молчком и глаз не поднимая: расчищали, снимали гроб, ставили возле ямы. Дочери плакали. Но о чем?

— Речь держи, — сказал председателю Гулый. — Чтобы по-людски.

Председатель было вскинулся, произнес:

— Ты...

— Речь! — жестко приказал Гулый, шевельнув плечом.

И председатель, набычившись, начал говорить:

— Сегодня мы провожаем в последний путь одного из старейших работников нашего колхоза... Начав свой трудовой путь в далекие годы... — Председатель вначале говорил трудно, а потом слова покатились словно сами собой, по привычке: — В тяжелые годы войны она с честью трудилась на трудовом фронте, заменяя ушедших мужчин. В нелегкие годы послевоенной разрухи... и в последние годы... Таким образом, можно сказать, что вся ее жизнь была отдана колхозу и людям. И мы ее не забудем. Прощай...

— Траурный митинг закрываю, — объявил Гулый, — произведем салют, — и грохнул из ружья в сизое, озябшее небо.

Покойная Дизелиха ни слов его, ни выстрелов не слыхала. Она была глубоко под землей, в тишине, покое и наконец в тепле. Зима нынче словно в прежние времена: в декабре на мокрую землю лег снег. Потом сыпало и мело. Земля не промерзла. В ней достало тепла, чтобы согреть старую Дизелиху.

А люди живые остались наверху, в заснеженном холодном мире. Им долго ждать тепла: январь, февраль, март. И неизвестно еще, какой весна будет.

 





Версия для печати