Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1997, 12

А ЕСЛИ ЧТО И ОСТАЕТСЯ

Катя Капович. На золотом крыльце сидели; Даниил Гориневский. В хрупкой опере стеклянной; Яна Джин. Мне приснился русский фильм. Перевели с английского Нодар Джин и Владимир Гандельсман, стихи

А ЕСЛИ ЧТО И ОСТАЕТСЯ

Катя Капович родилась в 1960 году в Кишиневе. Начала писать в детстве для школьного театра. Закончила филфак. Работала в археологических экспедициях, переводчиком, преподавателем английского языка. В 1990 году уехала в Израиль. Работала редактором, корреспондентом израильской русскоязычной газеты в Бостоне. Окончила аспирантуру Бостон-колледжа по русской литературе. Живет в США. Подборки стихов публиковались в журналах “Знамя”, “Новый журнал”, “22”, “Алеф”, в альманахе “Стрелец”.

Даниил Гориневский родился в 1970 году в Москве. Учился на биофаке в МГУ. В 1991-м эмигрировал в Германию, где продолжает свое научное образование в аспирантуре. Живет в Бохуме. За исключением одного стихотворения, опубликованного в “Новом мире” в 1992 году, нигде не печатался.

Яна Джин родилась в Грузии в 1967 году. Училась в русских школах в Тбилиси и Москве. В 1980-м переехала с родителями в США. Обучалась на философских факультетах в Нью-Йорке и Вашингтоне. Кроме поэзии, в печати появляются также ее эссе на философско-литературные темы. Пишет только на английском языке.

Когда распадается географическое пространство, а вместе с ним и культурная общность, что от этой общности остается? Язык?

Яна Джин сбросила с себя уже не один язык (грузинский, русский)... И хотя она прямо говорит:

Я не имею родины. Спасибо.
Или родного языка. А жаль... —


стихи ее все-таки русские по духу: не верить в трезвый выход, но верить при этом, что в мире есть смысл, и искать этот смысл...

Оказывается, есть что-то более прочное, чем язык. Веяние каких-то невидимых пространств, тонкий эфир не выразимого никакой частью речи.

Может быть, это и есть поэзия? Может быть, именно она и остается там, где нас уже нет?

Задумавшись над превратностями русского слова, мы объединили здесь трех еще достаточно молодых русских литераторов, живущих за пределами России .

 

 

КАТЯ КАПОВИЧ

*

НА ЗОЛОТОМ КРЫЛЬЦЕ СИДЕЛИ

 

История одного приятеля

Боязнь открытого пространства не порок.
Чет или нечет? Маменькин сынок,
часами Данта шпарил назубок,
но, свой земной пройдя до половины,
в восьмидесятых сел на полный срок
за ни за что, за ножик перочинный.
Подследственной не вынеся рутины,
там вены вскрыл он лезвием дорог.

Сегодня что-то вроде годовщины
со дня, когда я встретила его.
Мы праздновали чьи-то именины,
он вышел проводить и у метро
ловил такси, бросаясь под машины.
Я солгала, что мне недалеко.

С тех пор иду, взяв вектор наугад,
сквозь ад и рай двойных координат.
В саду сентябрьском плачущие ивы
кого еще оплакать норовят?
Любой предмет одушевлен до пят,
все живо, видит Бог, и все мы живы —
и те, о ком не можешь без надрыва,
и те, над кем не властен листопад.

Но тот, кто предпочел наперерез,
немногим больше знает о кошмаре,
о прозе жизни, чем сентябрьский лес
о занесенном листьями бульваре;
о том, как пыль летит из-под колес,
бесшумно осыпается гербарий
сухих багряных полудиких роз,
и белым трауром тогда спешит мороз
задернуть окна черные в квартале.

Осталась фотография. На ней
в пустом проеме створчатых дверей
он оглянулся, чтоб закончить фразу,
но не успел, и фотоаппарат
из смерти выхватил его прозрачный взгляд
и на столе фарфоровую вазу.

 

 

 

 

Пляшущие человечки

Памяти кукольника Игоря Фокина.

Не спеши нам очерчивать ад и рай,
опиши лучше жизнь свою.
Не спеши говорить за глаза “прощай” —
будет встреча в другом краю.

Погоди же оттачивать край его
или кровь проливать до дна.
Ты легко, как вскипевшее молоко,
приподнялся над злостью дня.

И увидел, как в скошенный желтый луг
смерть с распущенной шла косой,
как листва улетала на юг, на юг,
чтоб вернуться опять весной.

Улетала, нанизанная на дым,
потому что сегодня он
натянулся, как нитка, рывком одним,
но рвалась уже связь времен.

И не детское платье трещало на
животе у твоей любви,
а материя мира была тесна,
когда жизнь разрывала швы.

И три дня и три ночи в пустом дому
телефон по тебе звонил,
разбивая вдребезги тишину,
словно ты еще рядом был.

И я знаю, что в этот последний раз
на крыльце ты сидел во тьме,
брел к почтовому ящику бросить в пасть
пачку писем. Таким ты мне

и запомнился. На золотом крыльце
ты и я, и сентябрь младой.
Мы курили чинарик, ты был в венце
паутины полупустой.

Над твоею макушкой дрожащий нимб
так опутал тебя смешно,
что почти символичным казалось: влип,
как твои же созданья, но...

ничего подобного, и ничто
не равно ничему. Хоть нить
еще можно в игольное вдеть ушко,
но разлуку уже не сшить.

Ты, с подкошенной выси шатром упав,
осень, — к любящим будь добра!
Но на каждом стекле ветровом, как штраф,
желторотый листок с утра.

 

 

Генералы песчаных карьеров

О. Ю.

В тот день с развалин Херсонеса
все тропы к пристани вели,
и, малолетка, поэтесса,
я тоже в море корабли
считала на краю земли,
и волны, салютуя, шли
из Севастополя в Одессу,
как гладиаторы в пыли.

Географический кружок
отпраздновал конец сезона.

Тебя я вижу, мой дружок,
в трусах входящим в море оно;
ты удочку отводишь вбок,
и, словно ветряной пропеллер,
на леске крутится бычок.
Ах, солнца красный поплавок!
Ах, счастья сирого глоток —
ведь было ж все на самом деле.

В начальных числах сентября
чернильной радугой заря
предутреннюю скрасит воду
в час, как поднимут якоря
и кто-то крикнет: “От винта!” —
и тронемся, не зная броду.
И за кормою корабля
три чайки, хриплые от лая,
вдогонку бросятся из стаи,
на побережье след теряя
и на воде наш след беря.

О, твердь ее была кругла,
и ржавый якорь в ржавой дверце
густая тина облекла,
как будто капилляры — сердце.
Вокруг щемящесть бытия
росла, как первый крик младенца.
Сейчас он скинет полотенце
с глаз. И его увижу я.

Мы с ним дружили тыщу лет.
Сухие желваки под кожей
плюс глаз томящий полусвет,
скорей на полутьму похожий, —
вот перечень его примет.
Он вам знаком? Ни да, ни нет.
Мне тоже. Но любим до дрожи.

Как описать любви лицо?
На свете много есть полезной
и важной дребедени, но
я помню ночь в каюте тесной,
как мы целуемся тайком
под простынею, там, меж бездной
морской и бездною небесной,
под храп товарищей кругом.

Пятнадцать стукнуло нам. Страх
и страсть играли с нами в жмурки.
В запекшихся сухих углах
губ зажимали мы окурки.
И чтоб никто, никто, никто
не заподозрил, мы в ведро
макали что-то вроде губки,

налив туда вина на дно.
Поныне с ясностью тлетворной
я помню, как меня рвало
потом во тьме ночной уборной.

Тревожен след от пятерни
на заспанной щеке. Вот здесь-то,
на льду казенной простыни,
песочного касаясь теста
его спины в разгаре детства,
я жизнь прошу: “Повремени!”
Стираются слова и жесты,
как мел с доски. Она черна.
В единстве времени и места
шумит лиманская волна
и на песке открытым текстом
вновь пишет наши имена.

Конец каникул. Глупый рок,
напрасно руки потирая,
уж думает, что эпилог,
а будет так: косые сваи
моста, вода бубнит урок,
иду домой пешком с трамвая
и в ясной мгле наискосок
в движеньях, в лицах, между строк —
везде на ощупь жизнь читаю.

На корточки присяду я
пред миром зыбких отражений,
но как ни манит пальцем тьма
вниз с тридцати пяти ступеней
туда, где белкою душа
вращает колесо рождений,
но знаю, мне туда нельзя —
ты первый обвинишь в измене.
Не стой на скользкой от дождя
бетонной лестнице. Огня!
Ночные расступитесь тени!

Я знаю, ты из рода птах,
которым неизвестен страх.
Как грустно жить на белом свете!
Как сладко мы живем на взмах
ресницы. Ты ли впопыхах,
любовь, сквозишь в сухих углах
губ, в этих жестах, всхлипах этих?
Так улыбнись над синим льдом
измазанным помадой ртом,
о, нежный, гадкий мой утенок!
Смотри же в оба: где-то там
вот-вот ночь выбросит к стопам
луны бутылочный осколок.

 

 

 

 

ДАНИИЛ ГОРИНЕВСКИЙ

*

В ХРУПКОЙ ОПЕРЕ СТЕКЛЯННОЙ

 

* *
*

Я думаю, уже пришла пора
Поговорить о будущем всерьез,
Когда вошла недвижная жара
В жилище одуванчиков и роз.

Теперь вода особенно светла,
И тяжек слуху даже звон ведра.
И высоко природа вознесла
Протяжное моленье комара.

Истертых слов неясен алфавит,
Когда в утихший и бесслезный лес,
В последний раз раскрытая, глядит,
Сгорая, книга чисел и чудес.

 

Хлеб

Спелый хлеб идет, как войско,
В пыльной муке умирать.
Для чего ты встала, Polska,
На кого сбирала рать?

На заставах воздух дышит
Сладким крестиком цветков,
И никто еще не слышит
Отдаленный гул полков.

Но когда в объятьях страха
Вздрогнут рыжие леса
И опустится с размаха
Жатвы ржавая коса,

Станет ясно: золотую
Жизнь от смерти не спасти.
И зима стерню сухую
Свяжет стужей по пути.

 

 

* *
*

Спит пустыня в бесчувствии ночи,
Рассыпаются прахом дома.
Сна Адамова стала короче
Первозданная звездная тьма.

Я заснул накануне творенья —
И проснулся: к горячим лучам
Из земли потянулись растенья,
Козы прыгали по горам,
И вселенское длилось движенье,
И струилась река по камням.

Согревая озябшее тело,
Пробуждая уснувшую плоть,
Солнце желтое в небе горело,
Как ему заповедал Господь.

И в миндальном дыму, в сердцевине
Вечной жажды, — прекрасная дщерь
Воду горькую в сладкой глине
Мне протягивала теперь.

 

* *
*

А. Т.

Целый день горит в пустыне
Солнце вечности моей,
И печальной благостыней
Дует страшный суховей.

То ли древний свет творенья,
То ли просто забытье —
Ночью звездное движенье
Тянет холодом в жилье.

В сладком обмороке мира
Жизнь вошла в тела камней,
И маячат зло и сиро
Очертания людей...

Стран полночных облик тает,
Забывается упрек,
И почтовый затихает
В одиночестве рожок.

 

 

* *
*

О смертельном проси перемирии,

Для хулы свои губы замкни

В беспросветные ночи Кабирии,

В окаянные русские дни.

Ни жестокости нет, ни тщеславия.

Распадается все в пустоте.

И чернила Иосифа Флавия

Разошлись в средиземной воде.

 

 

* *
*

Мир теплом едва утешен,
И заплакана вода.
Черные глаза скворешен
Растворились навсегда.

Кажется, разговориться
Не удастся впопыхах.
Жизнь, как зернышко горчицы,
Затерялась в закромах.

В крохотной ее короне
Искры смысла не найти.
И напрасно, сжав ладони,
Я себя держу в горсти.

 

На полет голубицы

Что же, лети, голубица,
Путь забывая назад.
Пусть, остывая, дымится
В клюве твоем Арарат...
Да не престанет светиться
В небе твой белый наряд!

Радостным воздухом влажным
Перья твои сочтены
В этом полете отважном
Дерзкой твоей белизны
Над пузырящимся, бражным,
Смертным вином глубины.

Медленно воссоздавая
То, что размыла волна,
Ровно поет, поднимая
К небу тебя, тишина.
Снизу земля восковая
В форму отлиться должна.

Чтобы любое движенье
Стало полету равно,
Время замрет на мгновенье
С сердцем твоим заодно.
Если возможно спасенье,
То неизбежно оно.

Лишь бы тебе на излете
Мысли непрочной твоей

Взглядом объять в позолоте
Зыблемый строй кораблей —
В чистом, идущем к субботе
Мире почти без людей.

* *
*

В хрупкой опере стеклянной
Мир невидимый разлит.
Пусть же нам от века данный
Свет ничто не поглотит.

Пусть плывет кругами сцена
Перед публикой немой
И огней дрожащих пена
Зыблется над головой!

 

 

 

ЯНА ДЖИН

*

МНЕ ПРИСНИЛСЯ РУССКИЙ ФИЛЬМ

 

Чехов и Кончаловский

Минувшей ночью мне приснился русский фильм
О дачной жизни в девятнадцатом столетье:
Там платья белые, и кружева, и свет мерцающий,
И чайки, слезы тихие, клубничное варенье...
И — утонченное высокомерье растеклось
В какой-то смешанности тайной или — в нежной страсти...
Причем о смешанности и о страсти тайной
Приходит мысль не раньше, чем увидишь —
Как в белом женщины,
Уединившись в спальнях,
Расчесывают волосы себе...
Потом ладонями поглаживают груди...
И бедра...
С внутренней и внешней стороны...
Себе опять же...
И постанывают глухо —
Гораздо тише чем вполголоса...
В то время, как мужчины на лужайке
Толкуют об утраченной любви
Или о той, что не сложилась...
Еще они, мужчины на лужайке,
Так любят думать об осеннем листопаде...
Но счастливы они, увы, не раньше,
Чем их негромкий, как резина, разговор
Прервет служанка приглашением на чай...

Перевел с английского Нодар Джин.

 

Об утрате

Искусство утраты постигнуть нетрудно.

Элизабет Бишоп.

 

Ну и что из того, если все, что осталось, —
онемевший язык и мгновенья бессвязные?
Если вся моя жизнь, увы, оказалась —
как рентгеновский кадр с никотинными язвами?
Если сердце в рубцах,
если мозг затянуло
глухою засохшею коркой?
Если есть только страх,
что я обернулась
стозевною жабой всезоркой?
Ну и что из того?
 
Ну и что из того, что живу как бобыль
и что не с кем делиться и чаем мне?
И что небыль, что быль — всё лишь пыль и ковыль
на дороге, ведущей к отчаянью?
И что нечем любить, и что незачем быть,
если ночь убиваешь с двуногими,
О которых наутро гадаешь: “Убить
или просто забыть между многими?”
Ну и что из того?
 
Ну и что из того, если соль на губе?
Несоленой слезы не бывает.
Ну и что — если боль? Не скорби о себе —
там, где жизнь, там и боль пребывает.
Ну и что из того, если дня одного
не проходит без поражения?
Если что и пугает — то сердце, его
несдающееся биение...

 

* *
*

Смыслом слово не светит.
Дребезг. Фразу знобит.
Все, что разум приметит, —
сердце не сохранит.

Пусто сердце. Белея
наготой, в темноте
станешь, тупо глазея,
как бесчинствуют те.

Если заживо губят,
смерть — желанная весть.
Он один приголубит —
но оставит как есть.

Из строки вырвать слово,
как из рыбы плавник.
В покаянье основа —
грех, что в душу проник.

Тот и этот склонится,
проводив Его в путь,
ты запомни их лица,
но бесстрастной пребудь.

Как пойдешь из Магдалы,
всякий ухарь за твой
расфуфыренный, шалый
вид отдаст золотой.

Подмигнет ли отпетый
бабник (дома жена)
и поманит монетой —
ты пошлешь его на.

Камень старая дева
для тебя припасла.
Сколь мертво ее чрево,
столь душа ее зла.

А родитель твой хворый
поднесет им гвоздей
для креста их позора
и утраты твоей.

Ни открытость к потере,
ни свободу дышать,
в трезвый выбор не веря,
он не в силах прощать.

Тс-с, Мария, ни всхлипа.
Боль нас освободит.
Кроны летняя кипа
помнит, что облетит.

Сядешь в черных одеждах,
Магдалина, своих —
среди дней безутешных
Назаретский Жених,

Магдалина, предстанет,
и, явившись едва, —
Он к любви нас притянет
и к созвучью слова.

Смыслом слово проступит,
когда всех супротив
пред тобой Он потупит
взгляд, слезу обронив.

Перевел с английского Владимир Гандельсман.





Версия для печати