Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1997, 12

«И был бутоном каждый атом...»

«И был бутоном каждый атом...»

Б. Кенжеев. Сочинитель звезд. СПб. «Пушкинский фонд». 1997. 64 стр.

Бахыт Кенжеев. [Стихи.].«Арион», 1997, № 2.

Бахыт Кенжеев. Стихотворения. М. «ПАN». 1995. 255 стр.

ирическая строка Бахыта Кенжеева поет и обдает подспудной музыкальной

волной. Он — не стихослагатель и не «записной пиит», а если воспользоваться его словарем, то он преимущественно аэд. Да-да, Кенжеев — из «аэдов, мучительный труд изучивших, которые музыку ада на латунные струны кладут».

С одной стороны, стихи его дневниковы и автобиографичны и «ад» в них — здешний, земной, посюсторонний — прописан рукою, склонной к прозаически подробной фиксации, с другой — в стихах всегда присутствует «музыка» как мистика инобытия. За примерами недалеко ходить:

Помнишь, как в двориках русских
мальчики, дети химер,
скверный портвейн без закуски
пили за музыку сфер.

Между «адом» и «музыкой», вот что интересно, всегда, по Кенжееву, предполагается «мучительный труд» (потому и струны латунные). Слово труд (и его синонимы: работа, ремесло, дело) — хотя он, казалось бы, личность моцартианского склада, вечный печальник, иррационалист и попросту «гуляка праздный» — гораздо характернее и важнее для его поэтики, нежели, ну например, нега, леность или отдохновение. В кенжеевских стихах мы не случайно обнаружим целый список трудоемких и созидательных ремесел (вводимых им в стиховой поток, как правило, метафорически): тут и усталый солевар, и пекарь, мешающий дрожжи с ржаной мукой, и камнетес, и каменщик в фартуке, и грузчик, и серебряных дел мастера, и рудознатцы, и землепроходцы, и археолог, клеящий черепки (об этом важнейшем для поэта символе мы еще поговорим), и оружейник. Тут же — штукатурная кисть, и мастерок со строительным раствором, и рабочая тряпка, и клей. А если уж ученые мужи, то непременно — или гляциолог, или мерзлотовед.

Поэт отнюдь не отождествляет свою стихию с физическим сопротивлением материала, которое преодолевают эти чернорабочие творцы, но, безусловно, заряжает легчайшую и ускользающую музыку их тяжелой, рукотворной и точной энергией. Уходя в безумие как в небеса, он постоянно уравновешивает свой личный мир их земным соседством:

На расстоянии выстрела от лесопильных работ,
там, где безумец у пристани чудную песню поет1.

Ремесло, на чем поэт так или иначе исподволь настаивает постоянно, наделено несравненно большей креативной силой и нравственностью, чем эгоцентризм внематериального творчества: «надо бы выучить швейное, а не разрыв-ремесло» — или: «и чужероден прелести и мести на мастерке строительный раствор». Интересно, что в общепоэтическом процессе все на ином витке повторяется и перекликается даже там, где новые поэты не предполагают близости в старших соседях. Никто до Кенжеева не сказал об острой альтернативе «искусства» и «земных ремесел» выстраданнее, чем, на мой взгляд... Александр Межиров: «Обескрылел, ослеп и обезголосел, — / Мне искусство больше не по плечу. / Жизнь, открой мне тайны своих ремесел, — / Быть причастным таинству я не хочу». И оба современных поэта, заметим, генетически восходят к Блоку, в сердцах прощавшемуся и с искусством, и с таинством: «Молчите, проклятые книги! / Я вас не писал никогда».

Этот мотив презрения к литераторству как к навыку проходит через все стихи Кенжеева под сурдинку мягкой самоиронии. Он создает чуть шаржированный автопортрет лирика-профессионала: «Сбылась мечта: теперь я стал писатель, / в журналах, пусть порядком отощавших, / печатаюсь и даже иногда / свои портреты с мудрым выраженьем / лица — в газетах вижу... / Нас всех произвели не в маршалы, / так в обер-лейтенанты от изящной / словесности потешного полка / при армии товарищей, ведущей / отечество к иным редутам...» Он не щадит себя и свой «цех поэтов», лихо и карикатурно обнажая в стихах изнанку не столько вдохновенной, сколько холодно организованной — вблизи литературных забот — речи. Он (что в современной лирике даже узкоспециализированных «иронистов» — огромная редкость) легко сам над собою смеется, то мягко: «Я ли не строчил скороспелых поэм?», то и вовсе едко:

Ты обучишься, юноша бледный,
и размерам, и прочей муре...

Из прочей муры особенно достается рифмам, «рифменному вздору»: «вот и рифмы нахлынули...», или: «из-под рифмы автор, членистоног, осторожным глазом глядит вокруг», или: «тут Белый бы поставил рифму └зык”».

Здесь Кенжеев опять же — продолжатель лучших образцов: еще Пушкин любил кинуть простодушному читателю ожидаемую рифму, сбивая и с него, читателя, и с себя, избранника муз, надоевший пафос «таинства», как сбивают спесь.

А еще так сбивают инерцию и усталость.

Один из ведущих персонажей кенжеевской лирики (и тут-то исчезает ирония) — сама речь как таковая. Глаголы и эпитеты, сопровождающие ее, почти все как на подбор трагичны и гибельны: «умирала речь, запутавшись в гласных кратких», «давно перегорела речь, и не поднять меча», «трудная речь остывающих рек», «речь, неподвижная странница», «речь, догорая дотла», «ускользающая речь» и так далее. Видимо, Кенжеев как поэт выстраданной культурной традиции ощущает ее, «речи», кризис как свой личный и (скорее всего бессознательно) трубит об опасности тупика. На самом же деле — и творчество Кенжеева одно из тому свидетельств — русская поэтическая речь не погибла и не остыла, не умерла и не догорела, а в лихорадочных муках самовозрождается вновь и вновь. Недаром в немногих (однако в последней книге их все больше и больше) оптимистических образах, с речью связанных, возникают определенья с доминантой победного преодоления: напряженное, горячее, живое, молодое. «Речь — ручья молодая сестра», или, «виолончельным скручена ключом, так речь напряжена», или:

Словно выхлоп, что ноша, упавшая с плеч,

начинается разгоряченная речь,

черной музыкой плещет и рвется вперед,

пересохшее горло дерет...

..................................

Лучше сразу, приятель, прощенья проси

и прощания, как повелось на Руси,

речь живая угодна Ему одному,

охладевшая же — никому...

Кенжеев располагается и свободно движется в отчей культуре, и стихи его (вовсе не брюсовски-книжные, а мальчишески-живые) плотно и вперемешку заселены сподвижниками от Гомера и Кантемира до Саши Соколова и Бродского. Культура — это школа, но не в смысле мертвого ученичества, а как, что ли, если уж вспомнили Соколова, «школа для дураков» — нет, не дураков, а дуралеев, — школа, где можно дурачиться. Его бесконечные отсылки, центоны и реминисценции — это не цитатность навытяжку и не пародийность для самоутверждения по бедности. Это скорее жаргонно-разговорная манера интеллектуала-разночинца, в страстной беседе окликающего культурные знаки для краткости, впроброс, кодово. Он говорит:

Сей мир, где с гаечным ключом Платонов
и со звездой-полынью Достоевский, —


и собеседник понимает его с полуслова, озаренный снопом общих ассоциаций. Постоянная «перекличка» реализуется здесь не только на уровне скрытых цитат или ритмических вариаций, а то и метрических кблек (например, у Кенжеева мы найдем не одну, а даже несколько, я бы сказала, центонных продолжений мандельштамовского «Я скажу это начерно, шепотом...»). Перекличка звучит и в постоянных усмешках, вроде «как в стихах у Мандельштама», или «как выразился бы Державин», или «это Пушкин написал», и воспринимается как трезвая и совершенно сознательная самооценка. Он — не вторичен, и он — не пересмешник: перед нами сынбовья фамильяризация всего культурного окоема, доставшегося самобытному поэту.

Роль наследника — единственный органичный и приемлемый для Кенжеева статус в нынешней культурной реальности, которую он при этом (не забудем, что наш автор — плодовитый и весело-талантливый прозаик) вовсе не игнорирует. Он, напротив, инкрустирует едва ли не китчевыми ее приметами свои ориентируемые на вечность стихи. Он, похоже, знает о двоящейся природе собственного поэтического сознания и может воскликнуть даже: «Я не флейтист небесных сфер, я ворон здешних мест»! Есть у него и всерьез метафизическая строка о дуализме времени — большого и малого — в отзывчивой поэзии (именно дуализм этот диктует резкие перепады кенжеевского звука и стиля): «Время течет неслышно, а жизнь — журча...»

В стихах Времени голос Кенжеева трагичен и приглушен — в стихах жизни тот же голос журчит, чуть что (особенно в альбомных посланьях, которые поэт возрождает, идя следом за сочинителями «золотого века») — брызжет, спотыкается на ее будничных корягах и порогах. Да, читатель встретит в стихах нашего аэда и компьютер, и алька-зельтцер, и одноразовые шприцы, и даже газету «Коммерсантъ», а также не менее репортажные детали из зарубежной кенжеевской среды обитанья. Брюзга архаист недоуменно вздрогнет (как все это, мол, залетело в «музыку сфер»?), а бойкий журналист-«новатор» удовлетворенно обманется: наш, дескать, человек, спустился с небес на землю. И то и другое будет неточно. Эти быстропреходящие знаки (как у Мандельштама — Москвошвей или Осоавиахим) возникают у Кенжеева как «человеческое, слишком человеческое», верней, как сугубо живое и по-ребячьи открытое начало. А еще, пожалуй, как провокативно-лукавая, дружеская дразнилка поэтам-«фельетонистам»: «Ну что, мой друг Кибиров, / не стану я с тобою состязаться, / мешая сантименты с честным гневом / по адресу безбожного режима», — пишет он, ехидно обнажая перед читателем внутрилитературную полемику. Свою же человеческую и поэтическую, грубо говоря, «программу» Кенжеев с пронзительно немодной серьезностью доверяет нам в одном из новых стихотворений. Приведем его полностью:

На окраине тысячелетия,
в век дешевки, все тот же завет —
что участвовать в кордебалете и
клоунаде на старости лет!

 

Оттого ни купцом мне, ни пайщиком
не бывать, — улыбаясь сквозь сон,
коротать свои дни шифровальщиком
,
долгим плакальщиком и скупцом
.

 

И с нетрезвою музой, затурканной
побирушкою, Боже ты мой,
сошлифовывать влажною шкуркою
заусеницы речи родной...

При внимательном прочтении — это ключевая творческая самоаттестация2. Кенжеев и впрямь — шифровальщик своих сокровенных устремлений и фобий (они вытягиваются лишь читательским усилием из пестрой ткани его стихов как именно тайные сквозные нити), плакальщик (то есть отпевающий и не дающий уходящему уйти совсем), скупец, дрожащий над сокровищами и не разбазаривающий их. Заметим, что в этом важнейшем стихотворении сызнова возникает образ земного ремесла с его трудовым инструментарием: родная речь (дабы не погибла, как мнится в моменты уныния и упадка, не иссякла, не умерла) шлифуется влажною шкуркою.

Один из почти маниакально повторяющихся мотивов кенжеевской лирики — это распавшаяся связь времен, мучающая поэта и повергающая его в ужас сиротства и заброшенности. Из книги в книгу кочуют почти не варьируемые строки: «связь времен распалась», «распалась связь времен», «времен распалась связь» — это из стихотворений разных лет. «Рахитичный детеныш московских дворов, перепаханных и нежилых» (обратим внимание на жестокость исторически точных эпитетов), он на сегодня утратил «эпоху тайной свободы», а в эпохе свободы явной (но свободы ли?) себя не обрел.

Грядущего, теснящего меня,
не ведаю, а старого не помню, —

 

горестно признается он в новой книге «Сочинитель звезд». А в недавней, уже цитированной, беседе дает к этим строкам более плоский и их смысла не исчерпывающий, но честный и четкий комментарий: «Мы вот пережили коммунизм, переживаем новый Чикаго, и нам кажется, что это никогда ни с кем не происходило. Отсюда возникает чувство исторического одиночества. Лично мне неуютно от того, что я не могу поместить себя в правильный исторический контекст». Это — прозой. А стихами — пронзительней, многослойнее, глубже:

Один или среди шального косяка
плоскоголовых рыб, лишенных языка,
о чем мечтаешь ты, от холода немея,
не помня прошлого и смерти не имея?

Он, во-первых, ретроспективно мечтает о прошлом (так, мечтая вспять, он, Кенжеев, его помнит), опять же, подобно скупцу (заостряя сию метафору, наш поэт однажды воскликнет даже: «Будем как Плюшкин!»), лелея прошлые вещи, вещицы и предметы. У него есть замечательное стихотворение о московском старьевщике, с которым поэт себя и отождествляет:

Подвальная бедность, наследие выспренних лет...
Я сам мещанин — повторяю за Пушкиным вслед —
и мучаю память, опять воскресить не могу
ковер с лебедями и замок на том берегу.

...................................

Стеклянное диво, лиловый аптечный флакон
роняя на камни, медяк на ладони держа, —
еще отыщу тебя, чтобы прийти на поклон —
владельца пистонов, хлопушек, складного ножа...

Он перечисляет — из стихотворенья в стихотворенье — эти мелочи канувшего обихода как заклинание, назначая их своими амулетами и оберегами. («Как не любить предметов, обступивших / меня за четверть века тесным кругом, — / когда бы не они, я столько б позабыл».) Лампа, и ручка от штопора, и старый подстаканник, и горстка мелочи: пятиалтынные, двугривенные, пятаки, двушки, — и иконка, и часы «Победа», и бюст Ленина («увесистый чугун, сердитые глаза монгольского оттенка»)... Эпитеты к этим предметам всегда: потемневшие, потертые, обломанные, в трещинах. Поэтическая память Кенжеева их восстанавливает и шлифует, как все тот же археолог, о коем поэт говорит, имея в виду, конечно, и себя: «...черепки он будет клеить, вымыв мертвою водой, и историю лелеять на ладони молодой».

Веществованье (это странное и притягательное слово я почерпнула из кенжеевского же стихотворения, где надрывное перечисление вещей легко сменяется обстоятельным экскурсом в философские исследования об их природе, что вовсе не нарушает музыкально-элегическую просодию целого) в поэзии Кенжеева представляется мне веткой акмеизма, провозглашавшего предметность одним из главных постулатов направления, вышедшего из символизма и опрокинувшего его наземь. Впрочем, Кенжеев в этом плане наследует акмеистам — через Арсения Тарковского, с которым он вообще чрезвычайно живо и плодотворно связан (проникновенные стихи памяти Тарковского исполнены сочувственной благодарности: «Фронтовик, сверчок, на своем шестке / золотом поющий что было сил — / в невозможной юности, вдалеке, / если б знал ты, как я тебя любил»). Вспоминается хрестоматийно-антологическое стихотворение Тарковского «Вещи», где он через перечисление декадентских рам, плюшевых диванов, визиток, калош «Треугольник», лозунгов и обрезов возрождает прошлое, вплывает в будущее («Я сделал для грядущего так мало, но только по грядущему тоскую») и, окрыленный вдохновенной игрою с Временем, «посягает на игрушки внука, хлеб правнука, праправнукову славу». Вот он, Тарковский, и дождался «игрушек внука», с которыми недаром по наитию ощущал априорную связь.

Кенжеев — поэт, как мы уже говорили, чрезвычайно открытый и легко ородняющий, казалось бы, чужое. В его личную почву пускают причудливые корни и старый русский романс, и обэриуты («И правда! Красотка увянет, / спиртной опустеет стакан, / селедка с тарелки привстанет / и молча уйдет в океан»). Любое вкрапление в этих стихах затевает новую, уже чисто кенжеевскую, жизнь — каждый атом в поэтике Кенжеева, если вспомнить его собственную метафору, есть бутон.

Однако — при всей творческой энергии Кенжеева — в поэзии его (а проще говоря, в душе) огромное место занимает мысль о смерти. Судьбу он видит исключительно в этом свете, ни на миг не забывая, «что ветшает и с каждым мгновеньем истончается ткань бытия», и переполняется «тягучим бытием, текущим, зябнущим, прощальным», и ощущает, как «пожирает безмозглый Хронос своих потомков». Но не эта ли идея фикс придает его живому зрению такую остроту и свежесть? Как сказал однажды Бродский: если марксисты полагают, что бытие определяет сознание, то я полагаю, что бытие определяет мысль о небытии. Кенжеев весь этой трагичнейшей мысли (смежной с неизбывным чувством одиночества, заброшенности, богооставленности) отдается и защищается от нее — все тем же упорным веществованием, и тягой к земным ремеслам, и утоляемой, как жажда, «тоской по мировой культуре» (как Мандельштам определял свой акмеизм). А еще — постоянной апелляцией к другу-собеседнику: помимо прямых обращений-имен в стихах его масса диалогичных словечек: послушай, прости, дружок, — многие монологи строятся в форме не то письма, не то исповеди некоему неконкретному второму лицу. Редко, но бывает в кенжеевских стихах, что «второе лицо» для автора — это Бог. Чаще же наш поэт сетует, что «суетен, и суеверен, и взыскующим Богом забыт», чаще он, как бы это сказать, подбадривает себе подобного — смертного и грешного, запрокидывая лицо ввысь:

Не горюй, не празднуй труса, пусть стоит перед тобой
чистый облик Иисуса в легкой тверди голубой,
пусть погибнуть мы могли бы, как земная красота,
но плывет над нами рыба — образ Господа Христа.

Раннехристианская символика (Христос в образе рыбы) осмысляется здесь мягко — в ключе перевернутого сюрреалистического наива, в поэтике сна (сон — тоже сквозной мотив кенжеевской лирики, позволяющий ему при жизни расположиться меж явью и небытием). Вера поэта искренно-неканонична, он, весь пронизанный библейскими реминисценциями, постоянно признается, однако, в своей религиозной смятенности, слабости, неокончательности (в этой неоформленно-стихийной тяге — тайна его индивидуального духовного пути).

...а рукопись не поправлена, и кляксы в ней между строк,
судьба, что дитя, поставлена коленками на горох,
и всхлипывает — обидели, отправив Бог весть куда —
без адреса отправителя
, надолго ли? Навсегда...

Вера поэта младенчески беззащитна и целомудренна, он, по собственному ощущению, «для Бога — первенец, для ангелов — птенец, для Богородицы — подброшенный ребенок».

И поэт-дитя ими, как бы то ни было, любим.

Татьяна БЕК.





Версия для печати