Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1997, 12

Жить и умереть в Перми

Жить и умереть в Перми

Нина Горланова. Вся Пермь. Рассказы. Составление, подготовка текста и вступительная статья

М. П. Абашевой. Пермь. Издательство Пермского университета. 1996. 416 стр.

осчитайте-ка, читатель, сколько литературных открытий случилось в послед-

ние лет десять в российской провинции! Опасаюсь, для подсчетов вам хватит пальцев одной руки. Почему это так, молчит ли в самом деле тмутаракань или просто никто ее не слышит, — выяснять не здесь. Но в сколь угодно коротком списке популярных сочинителей из глубины России наверняка будет и имя Горлановой. Модный автор. Она отметилась или упомянута во всех лучших столичных журналах. Первая премия Международного конкурса женской прозы, финалистка букеровского отбора — 1996. Издана в Израиле. «Роман воспитания» (в семейном соавторстве с В. Букуром) получил премию журнала «Новый мир» в 1995 году.

О чем новая книга Горлановой «Вся Пермь»? Натурально — «о Перми, о пермяках». Так сказано в аннотации. Ну и что же такого чересчур любопытного есть в этой самой Пензе? Прошу прощенья, Перми. Должно быть, посконная экзотика, прялки да иконки, сон да икота, плетеный половик, сивые медведи, черные пермские боги?.. Откроешь книгу — а там ничего подобного нет. Но возникают еще кое-какие вопросы. Что это за проза такая? И проза ли это вообще?

Горланова предлагает верить в то, что она рассказывает не о чьей-то вымышленной жизни, а о своем собственном житье-бытье, о своих родственниках и свойственниках, реальных друзьях и спутниках. «Свой, — признается Горланова, — «вялотекущий мемуар» (слова мужа) я пишу всю жизнь, т. е. каждый день». Ну и накопилось. Автор выбалтывает чуть не все, что она знает о себе, — чуть не с пеленок и до самого последнего текущего момента. А сколько друзей и дураков, близких родственников и дальних знакомых мелькают в этом с позволения сказать художественном повествовании! Не хочешь, а погрязнешь во всех этих фразах, во враждах и дружбах, и потом уж не выплыть. К тому же Горланова любит цитировать и прилежно воспроизводит чужие высказывания и пересуды. Ее вечное хобби — за всеми записывать, кто что сказал, — за мужем, за Таней Тихоновец, за интересными бабушками в очереди, за собственными детьми, за попутчиками, за ленивым собратом литератором... Не раз по ходу дела возникают на страницах книги упоминания о целых мешках с такими записями. Их дерет кошка, грызет домашняя крыса — а автору все нипочем. Вот в эти мешки проваливаются и более традиционного, что ли, плана рассказы о разных чудаках, почти комичных, но увиденных вполне сочувственным взглядом: «Старики», «Она как солнечный удар», «Дык», «Золотой ключик»... Но пестрый материал книжки связывает в нечто цельное своим присутствием в ней сама Горланова. И не только, конечно, присутствием, но и углом зрения, способом освоения богатого материала. Понятно, что дневники бывают разные. У Горлановой это не полубессвязное автоматическое воспроизведение потока собственных мыслей и внешних впечатлений. Однако и не изысканные миниатюры в духе, скажем, записок Сэй-Сёнагон. Тут что-то иное, среднее между спонтанной импровизацией и искусным, обдуманным рукодельем, между безудержной женской болтовней и умело организованным дискурсом.

Но не ошибаемся ли мы? Не является ли это присутствие только условностью, только игровым артефактом? Не похоже. Специальной, сколько-то сложной игры, образующей и фиксирующей дистанцию между героиней, рассказчицей и автором, как будто нет. Разве что иногда реальные имена и фамилии подменяются выдуманными, а один раз, кажется, автор соединила в одном персонаже разом трех своих знакомых. Но обычно пелена художественных условностей в прозе Горлановой почти прозрачна. Ее книга действительно является личными, подчас довольно интимного свойства, записками, вынесенными на общее обозрение, публичным дневником. И это, в общем-то, соединяет разные рассказы в некое единство.

Манера Горлановой невзначай ответила новейшей литературной моде на «невыдуманное», документальное, фактическое. В современном литпроцессе она оказалась соседкой Битова, Безродного, Гандлевского, Наймана, В. Попова, Сергеева, Файбисовича... — ну и разделяет с другими сочинениями подобного рода похвалы и претензии к жанру. Устали от выдумок. Читать устали. А тут — жизнь в собственном соку, во всей ее красе. Опять же эффект подсматривания в замочную скважину. Вуайеристский позыв. А с другой стороны — где обобщение, где родная типизация, где мировые, наконец, проблемы и проклятые вопросы бытия? Один пустой шум жизни, одна суета. Легкомыслие да ёрничество.

Возникает законный вопрос о сверхзадаче увлекательного горлановского многописания. Ясно, что затеяно оно не для развлечения. А с другой стороны, напрасно сближают Горланову и с Розановым, который, конечно, заносил в «Опавшие листья» все, что думалось, и был весьма озабочен проблемой пола, но не ставил целью посвящать читателей во все свои семейные обстоятельства, в перипетии отношений с друзьями и коллегами, приводить в книгу шум и хаос повседневья...

Скажем пока предельно общо: автор ищет в жизни интересное и характерное. И находит.

«Вся Пермь» — на самом деле не вся Пермь. Содержание книги и локальней, и глобальней, чем заявка в ее названии. Если это Пермь — то Пермь своя, особая, горлановская. Может быть, когда-нибудь такая Пермь и станет «всей». Но случится это, должно быть, потом, примерно так, как в ХIХ веке постепенно, со временем образовалась (вспомним известное рассуждение Ахматовой) пушкинская эпоха. Пока же нам явлен четко очерченный космос и изображен вполне определенный круг лиц: «все о знакомых да о друзьях», о своих да наших. «Наших», так сказать. В этой лирико-очерковой прозе своеобразно преломился в основном, за отдельными исключениями, опыт и жизненный обиход людей определенного толка. Ее можно рассматривать как способ рассказать о них — и не без любования. Причем сам автор принадлежит к этому слою, не отделяет себя от него и, пожалуй, не слишком стремится из него чем-то выделиться.

Автор — хозяйка дома, мать семейства. Искомая Пермь — это ее дом, с периферией. Средоточие мира — коммуналка, клочок пространства с загадочным соседом, всегда готовым выпить на чужие и за компанию. Потолок неизвестно насколько низкий, но явно протекающий. Мебель ломающаяся. Гости беспрерывные; проходной двор.

Это ее семья. Есть семья узкая: муж-писатель, дети (их, о чем знает уже вся читающая Россия, четверо плюс неблагодарная приемная дочь), родители, домашние животные. Есть широкая: друзья-приятели, окружение. Одна из главных мыслей в горлановской прозе — это мысль, если хотите, семейная. До полуабсурда логику подобного рода развила в своем замечательном предисловии к книге Марина Абашева. «Проза Горлановой всегда помнит, что она написана кормящей матерью», — сказано там. Пожалуй, проза эта помнит также, что рождена она человеком, который и семейную рутину видит как своего рода духовный труд. Семья в прозе Горлановой — это не только (а может, и не столько) единство по крови, сколько единство по духу. И создается такая семья притяжением духовно родственных монад.

Скажем, в рассказе «Надо быть терпимыми» некто Устинов подписал принципиальное коллективное письмо в защиту свободы творчества, а некая Люська — не подписала, даром что дочь умницы и таланта, которого выгоняли с работы и который пишет в стиле Хармса... И где теперь эта Люська? Ушла за пределы видимости. Устинов же остался с нами и даже прозвище получил: Устинов-Долгих-Капитонов. Мелочь, а приятно.

Автор не станет объяснять, что за прозвище такое дурацкое (как не объясняет и многого другого, столь же и даже гораздо более неочевидного). Есть читатели, которые с ходу поймут, в чем дело, не только сориентировавшись в неброском юморе, вложенном в ситуацию, но и в чем-то большем — в мироощущении автора, может быть, которое позволяет подобным образом шутить. И понимание такое — это опять-таки определенная степень близости, знак соучастия. В общем-то, проза Горлановой ориентирована на тех, кто понимает. На более или менее духовно близких, культурно родственных. Это, так сказать, третья, потенциальная, ее семья — понимающие читатели.

Горланова полагает, что ее сочинения будут непонятны для зарубежного читателя. Думаю, зарубежность — понятие не столько географическое, сколько духовное. «Пермь» Горлановой — это некое духовное отечество наподобие пушкинского Царского Села... (Если рецензент оказался в состоянии такое предположить, то ему нетрудно уже вымолвить что-то вроде «ведь это все, мой друг, о нас с тобою...». А хоть бы и не все. Хоть бы и не всегда. Но все-таки многое. И очень часто. В чем грех не признаться.)

Провинция — место, где живут персонажи Горлановой. Застой, перестройка и постперестройка (сиречь новейшая криминально-коммерческая эпоха) — время их жизни. Три времени жизни: не только детство, зрелость и старость (а есть у Горлановой и такой план), но и эти три периода отечественной истории. Рассказы четко датированы эпохальными длиннотами и сдвигами. «Обозначим эпоху», — начинает Горланова один из рассказов. Таких обозначений немало. Без них был бы непонятен строй жизни героев, которые чутко реагируют на перемены в общественном климате. Может даже показаться, что они слишком сильно зависят от этих перемен. Но это «слишком» пускай ставит им в упрек тот, кто не жил при советской власти, тот, кто не участвовал — пусть неявно — в перипетиях романа со страной «Одиссея Хитроумного»-Горбачева, кто не предпочел ему в итоге свердловского увальня («Младшая дочь меня во время выборов спросила: «А за кого Господь голосовал — за Ельцина?» — «Конечно», — ответила я»)...

Собственно говоря, таких людей, каких изображает Горланова, никогда не было, мне кажется, слишком много. Но при большом желании их можно было найти в том или ином количестве почти везде. И, разумеется, не только в предгорьях Урала водились подобные человеческие экземпляры. Узок круг этих революционеров, и издалека порой приходилось им окликать друг друга через пустоту. Но в глуши советского Северо-Востока, и вообще вдали от Москвы, таких людей в итоге и мне встретилось, слава Богу, не так уж мало. Даже в городе, где я живу и где этот человеческий ресурс оказался волей обстоятельств до обидного невелик, не совсем-таки безлюдно.

Но кто они такие, герои (на которых, судя по всему, похожи многие читатели и почитатели) Горлановой? Как их теперь называть?

Интеллигенты? Пожалуй. Если считать таковыми людей небудничного запроса к жизни, пренебрегающих бытом ради ценностей и смыслов духовного характера и готовых бороться за них. Интеллигенты Горлановой несут общие тяготы убогого провинциально-советского обитания. Но они никогда не живут исключительно масштабом ближайших окрестностей — подъезда, микрорайона, учреждения или даже губернии. Они существуют не столько в конкретном пространстве своего непосредственного обитания, сколько в большом мире тревог и забот если не совсем планетарного, то близкого к этому масштаба. Душа у них резонирует на то, что происходит в целом в стране. (Меньше — на происходящее в мире. Но у них хватает и на Запад взглянуть покровительственно, оформив оценку его отношения к перестройке в СССР в терминах Льва Гумилева: «Запад — это чукчи! Старый этнос. Поэтому он доверчив и добр».) Это глобальное видение дает меру бытовой сутолоке, окрестному местечковому копошению.

Персонажи книжки — люди ангажированные, призванные к служению, входящие в проблематичные отношения с властью и с простонародьем. Эти отношения составляют немаловажную часть общего повествования. О власти — чуть ниже. Что же до народа... Простой народ у Горлановой — не шибко умный и одаренный ребенок-эгоист, вечный инфантил, которого следует жалеть, к которому приходится снисходить, но научить чему-то стоящему его трудновато. К нему, тугоухому, не достучишься. Живет рядом, в одной коммунальной квартире, непонятный сосед, трескает водочку, бродит неприкаянно по коридору... Что с ним делать, с таким? Непонимание взаимно. Для заурядного пермского обывателя все потуги людей горлановского круга выглядят нелепыми и ненужными причудами. Хотя иногда, кажется, удается его чем-то задеть. Не без тихой гордости Горланова сообщает: «Почти весь город заметил-запомнил плакат моего сына на первомайской демонстрации, мне в очереди приходится слышать, что один мальчик нес «За наше нитратное детство...». Как много может значить поступок одного человека».

Трагикомически развернута ситуация в рассказе «Частное расследование», где рассказчица передает реакцию своих попутчиков в автобусе и соседей по санаторию на происходящие в стране в августе девяносто первого события. Эти простые люди плывут по течению, принимая его водовороты за собственную точку зрения. Сначала все дружно радуются низвержению Горбачева, потом начинают так же дружно говорить «о подлости хунты» и восхищаться Ельциным. В основе же общего мироощущения — твердая уверенность, что все происходящее происходит не с ними, мимо них... А есть и такие пролы, которые непроходимо грубы, жадны, заскорузлы и ненавидят интелей за то, что те умнее их. Таков уж — глухо, не входя в подробности намекает автор — рельеф здешней местности.

Нелишне заметить, что сама Горланова величать себя и своих знакомых интеллигентами избегает. Здесь есть тонкая грань, которую она не хочет переходить. Возможно, оттого, что присваивать себе такое звание — это смотрится комично. А более точно — потому что только этим словом нельзя однозначно определить своеобразие этого круга. Однажды у Горлановой находим загадочное «интеллигенция и мы». Кто же тогда эти «мы»?

Возможно, богема. Образ жизни: пестрые, но творческие занятия, пустопорожняя болтовня, застолья, попойки. Самоощущение: горделивая претензия на особую отмеченность, даже на гениальность («Гениев прибивает к нашему дому, как после кораблекрушения живых приносит волной к берегу... Наши дети развращены приходящими гениями, они зовут их просто: Рудик, Сережа, Юра, Володя...»), смешанная с обращенной на себя иронией, с панибратским юмором (скажем, так: «Нина Череповец долго целует нас с мужем в коридоре, обзывая дорогими засранцами»).

Культурная элита. Те, у кого, пожалуй, есть сознание собственной избранности. Здесь, во всяком случае, вводится вполне отчетливый культурный ценз. Претенденту на участие в общей жизни хорошо бы знать некоторые имена и иметь понятие о некоторых важнейших вещах. Или хотя бы иметь к ним живой интерес. О некоем выпускнике филфака, который проявлял активность, но в итоге не оправдал возлагавшихся на него надежд, да и вообще свалил в Израиль, задним числом показано, что он с самого начала должен был внушать сомнения («звоночки были нам! Были!»):

«Он, например, мог заявить буквально так:

— Читаю сейчас такую увлекательную вещь: «Мастер и Маргарита». Может, слыхали? Булгаков написал! Здорово...»

Как же, как же. Краем уха слыхали. (Я с высоты своего преподавательского высокомерия не могу понять здесь только одного: неужели еще существуют где-то выпускники филфаков, сохранившие подобную читательскую девственность?)

Веселые нищие. Это мир гротескной позднесоветской нищеты, охватившей — еще как помнится! — северную «периферию» плебейской империи. Идет тотальный «эксперимент по выживанию». Кругом нехватки, все в дефиците. Мыла нет. Денег тоже нет. Домашний быт до крайности убог. «Куда тут у вас сесть, чтобы не упасть?» — до боли знакомая фраза оттуда. Но в этой среде и в помине нет комплекса бедности, убогости, нет зависти и злой скорби. Скудость материального достатка компенсируется духовной жизнью и работой. Даже не компенсируется — само понятие нищеты приобретает иное, возвышенное, значение, приобщая советских бедняков к миру освобожденного от материальной ноши, духовно независимого от отношений купли-продажи творчества. «Ты прекрасный нищий русский человек», — так можно сказать здесь рассказчице. Трясинный и жестокий провинциальный быт, заедающая, по преданию, среда иногда бессильны перед такими людьми. У Горлановой среда, конечно, давит — но далеко не всегда способна вконец заесть. Кажется, не в последнюю очередь потому, что есть тот круг близких, который дает человеку дополнительные силы, чтобы не пропасть, не сдаться.

Внутренние эмигранты. Сталинские щепки захотели быть людьми — и стали отщепенцами. Непримиренность персонажа с властью является лейтмотивом прозы Горлановой. Смолоду, в шестьдесят восьмом году, писали и расклеивали на малиновом варенье листовки против ввода войск в Прагу (рассказ «Любовь в резиновых перчатках»). Впоследствии так или иначе страдали и тихо сопротивлялись, не участвовали, не состояли, подрывали изнутри. Что такое «наша милая страна» для автора и изображенного ею круга? Если верить книге, преимущественно — сумасшедший дом. Причем состояние это воспринимается как явление природы, с которой не поспоришь. Как перманентное стихийное бедствие. Горланова, если я не домысливаю за нее, не очень верит в то, что здесь в принципе возможно сколько-то порядочное социальное устройство. Люди — каждый по отдельности — может быть, хороши и интересны. Они ищут и могут найти себя. Из них могут получиться надежные друзья и товарищи в жизненном странствии. Но, собравшись все вместе, они составляют театр непреходящего абсурда, колонию клинических идиотов. Жизнь протекает на грани полного отчаяния и отупения, либо активной включенности в правозащитную деятельность, либо отъезда. Даже в конце 80-х: «└Внутренне ты уже уехавши”, — упрекает друг-москвич... А мы-то решили остаться».

В нашей бесцензурной литературе как-то не сложился роман идей; читая нашу прозу, очень трудно понять, как духовно самоопределялись лучшие люди 70 — 80-х годов, чем жили, о чем спорили. Может быть, только у Кормера в «Наследстве» есть панорама ходячих идей интеллигентского общества. Горланова такую панораму создает по-своему — эскизно, из вскользь брошенных слов и мыслей, из моментальных реакций на происходящее. Может быть, здесь отражается уровень осмысления духовных проблем в этой среде? Не знаю. Перманентное, вплетенное в ткань повседневного быта инакомыслие уже даже не требует сколько-нибудь подробной мотивации. Оно становится привычкой, второй натурой.

Евреи. А кем же, помилуйте, еще может быть для, скажем так, агрессивно-послушного большинства представитель описанной выше породы людей? Этот обитатель антисоветского гетто? Так сказать, не по паспорту, а по... знаменитой, например, цветаевской формуле про поэтов, которые в наихристианнейшем из миров — известно кто. Горланова иллюстрирует ту очевидную данность, что еврейство в России стало во второй половине ХХ века почти синонимом отщепенства, инакомыслия, изгойства. Но при этом она еще и предъявляет городу и миру совершенно недвусмысленное юдофильство.

Отдельный рассказ в книжке («Покаянные дни») львиной своей долей посвящен слухам о предстоящем еврейском погроме в Перми, ожиданию его и обсуждению связанных с этим перипетий. Страсти и страхи нешуточные, и в ответ на происк вероятных громил автору хочется «подбежать и крикнуть что-нибудь им вызывающее, вроде того, что выгоним евреев — и совсем Нобелевских премий не будет. Такой генотип, радовались бы, что есть талантливая нация, можно скрещиваться...». Опять же ей там обещают: «Тебя примут за еврейку, у тебя слишком умный вид, потому что...» Да и что уж тут говорить, если супруг рассказчицы выучил иврит и даже преподает его, даром что молдаванин, а все семейство одно время всерьез собирается на выезд в Израиль.

Западники. Так сказать, атлантисты. И это на границе-то с Азией, где, казалось бы, самое место разгуляться азиопскому (шалишь: евразийскому) синдрому! Какой-то заезжий американец (в рассказе «Более равный») им ближе своего брата с улицы Крупской. Пусть этот Гарри мало чего понимает в советской жизни, зато он не отравлен воздухом тоталитаризма. Живет и мыслит естественно. Органично. И является потому предметом светлой зависти, тихого любования. Американцы — это воплощенная человеческая норма, а мы что? Ходячий парадокс. Не для их ушей «наши сны и наш страх перед своим воображением».

Либералы — в том понимании, которое приобрел этот термин во второй половине ХХ века. Люди мировоззренческой и житейской всеядности, едва ли не абсолютной веротерпимости. Не терпят только цензуры, формализма, фанатизма. Собирают подписи в защиту Рушди. Обходят стороной всякий сакрум или по крайней мере обходятся апофатической, если не сказать дзэнской, формулой умолчания. Изучают и практикуют йогу. С детьми общаются «по доктору Споку» — на равных. Вообще интересуются и Западом, и Востоком. При скептической настроенности по отношению ко всему советскому дружат с «неомарксистом» Борей: «Да, и марксизм был бы, может, хорош, если б не отгораживался от других учений, а находился бы с ними в каком-то кровообращении».

Что впечатляет в этих героях, так это их решительный отрыв от заскорузлого позднесоветского и грубошерстного постсоветского бытового обихода с его непременной мелочной корыстью. Это внутренняя свобода в государстве рабов. Свободно — без идеологической, цензурной оглядки, без жеманства и далекого расчета — сочиняет Горланова. Свободны, в принципе, ее персонажи.

Здесь есть потенциальная коллизия, чреватая цинизмом. Лицемерие и продажность, утверждаемые извне в качестве признанного стиля жизни, как-то легко располагают к компенсаторному переключению на регистр «материально-телесного низа». (Вспоминаю, как в первой половине 80-х мы были словесно раскованы именно по этой части. А некоторые литераторы сохранили подобный стиль и в конце 90-х...) Наш автор не прочь посмеяться, но, кажется, полных циников недолюбливает и ходу им у себя не дает. Ее главные персонажи — люди духа. И «про подлецов писать» ей «надоело». Вот она и не пишет, почти вовсе. Всевозможные функционеры, приспособленцы в рассказах Горлановой существуют скорее как фон, как мебель. А стукачи, которые снова и снова упоминаются в качестве обыденного факта жизни (своего рода вредные неистребимые насекомые), не называются, не описаны в подробностях. Так сказать, великодушно наказаны умолчанием. «Допустим, он служит у них, — зевнул муж, — значит, его способ быть несчастным резко противоположен нашему. И ничего более». Впрочем, вычислить их не составляет труда: общеизвестно, что к ним на колени не садится умная домашняя киска Мирза.

...Описанный в прозе Горлановой человеческий тип на историческом переломе легче, конечно, было встретить где-нибудь в Москве. В столице человеку, попавшему как кур в ощип в поздний, проржавевший совок, не так трудно было совмещать и являть собой его, этого типа, приметы. И автор отдает себе в том отчет: «Москвичи накопили свободы в сердцах за те годы, которые мы провели в очередях за всем-всем-всем. Чуть получше нас они ели, чуть поменьше были забиты, вот и нашли время стать гражданами». Да какое там «чуть». Москва и провинция при советской власти — две разительных разницы... А перед нами, припомним, отдаленная, скрытая от чужого глаза советская дыра. Дырища редкостных параметров: «Нитраты, все время отравляемся, феномен Перми изучают даже социологи, почему так тихо, ни митинга, ничего, а пещерный быт отнимает все силы, самый голодный город, был всегда закрыт для иностранцев, поэтому не заботились...» И вот тут-то заявила сильно о себе фронда всемогущему до поры до времени режиму.

«Какие тонкие люди живут в Перми!» — восклицает у Горлановой гость из Москвы (уточним: Л. Костюков). Признаюсь, и мне когда-то, лет так пятнадцать назад, пришлось убедиться в том, что есть в Перми люди особой, редкой породы. Не знаю, как сказать, но скажу: вполне московского характера осведомленность и вменяемость сочетались у них с отсутствием какой бы то ни было амбициозности, высокого разряда утонченность и просветленность — с простотой и радушием... В общем, герои Горлановой.

В таком жизненном строе есть много от контркультурной поведенческой практики с ее небрежной свободой, с ее веселой легкостью, всеобщим равенством и приятельством. Человек живет как бы не вполне всерьез, опосредуя существование ироническим дистанцированием от реальности. Здесь нет постоянной борьбы с собой, а приступы самокритики не превращаются в упорное самоедство, имеют скорее юмористический характер. Это жизнь врасплох, спонтанно, на ходу, без пауз и длиннот, без тугой шнуровки, без слишком сильного и специального усилия, внушаемого бременем осознанного долга, жесткой самодисциплиной.

Проза эта с ее стремлением открыться миру до донышка не знает мертвых слов, не понимает конъюнктуры. Писательство естественно становится образом жизни. Закономерно, что такое творчество почти открыто противопоставляется ремесленному профессионализму, рутине соцреалистического писательского труда по соцзаказу, обеспеченному пайком и пенсией. Сама манера рассказа у Горлановой выдает ее причастность к той литературной волне, которая связана с вышеназванным настроением и, зародившись в конце 50-х, в нашей словесности до сих пор подпитывает лирический поток живой, непричесанной речи. У Горлановой конфликт создается принципиальным противостоянием героя бреду эпохи, всей советской цивилизации, разобщенностью с целым строем жизни, которому персонаж бросает вызов одним своим существованием. Вся его жизнь является внутренней идеологической диверсией, она предстает миной замедленного действия. Отсюда романтический, борцовский пафос. Однако гораздо чаще автор пребывает в сентиментальной стихии, главное в которой — нежность и сердечная привязанность к близким.

Книга Горлановой имеет отчасти мемориальный характер. Наиболее полно там отражены жизненные и духовные коллизии позднесоветской эпохи и перестройки. О 90-х же годах сказано бегло. Современная коммерческая эпоха только названа, вскользь брошено «мы опять чужие на их празднике жизни». Упомянуто, что коммунисты, кажется, опять на коне. Но это почти что и все.

Собственно, и вся авторская манера, многие импульсы творчества связаны с тем, ушедшим, временем. Разговоры, которыми переполнена книга Горлановой, подчас оказывались тогда наиболее естественной формой существования человека этого круга. Событий не много, сами по себе они часто ничтожны. Зато диспуты, слухи, споры, вербализованные переживания заполняют время жизни, образуя способ бытия. Собеседник предлагает нашему автору вспомнить годы застоя: «...мы же не знали, куда летим, а тоже пили вино и заводили на вечеринках остроумные разговоры. Человечество только тем и занимается, что заводит интересные разговоры во время падения в пропасть». С другой стороны, в стихию литературной болтовни нетрудно и заманчиво, казалось, укрыться от официоза. «Дружеская вечеринка как мировое яйцо, из которого, как в мифе, все рождается: дружба, любовь, семья, мое желание стать писателем», — замечает тут Горланова.

В сборнике есть еще один лейтмотив, который хорошо памятен многим по жизни, — библиомания, охота за книгой, любовное коллекционирование культовых авторов. Герои Горлановой — это литературное племя, уходившее в литературу как в эмиграцию и обитавшее там, в мире Цветаевой и Пастернака, Ахматовой и Мандельштама. Выясняется, например, что автор и замуж-то вышла «из-за двухтомника Манна └Иосиф и его братья”» (помните то первое, почти антикварное, издание романа, не вошедшего в коричневое собрание сочинений?). Изображенные Горлановой библиоманы советской эпохи иногда сродни политбеженцам. «Даже сама Анастасия Ивановна Шорина (ее возраст, вес плюс положение в мире книголюбов!) стояла на коленях перед директрисой первого книжного магазина, когда надо было выпросить синий том Цветаевой (первое издание в серии «Библиотека поэта»). «Из-за какой-то книги — на колени!» — фыркнула директриса. «Из-за Цветаевой — могу!» — аристократически бешено блеснула глазами Анастасия Ивановна». А кто бы из нас, господа, не рухнул в те годы на колени ради синего цветаевского томика? Так бредила эпоха. Но представьте себе эту же мизансцену сегодня.

Время сдвинулось. И эти люди становятся, кажется, экзотическим реликтом. Замело уже следы на их крыльце — или пока еще нет? Сегодняшнему читателю Горлановой виднее. «Только бы Россия не повернула назад, к коммунизму!..» — восклицает напоследок автор. А я, пока пишу эти строки, бросаю изредка взгляд на телеэкран. По местной программе транслируют там репортаж с прощальной гастроли певца К. в наших демолиберальных краях. И вот я, цепенея, вижу, как вместе с ним на сцене дружным хором наш мэр и глава областного правительства выпевают про комсомол, с которым не расстанусь, и про Ленина, который такой молодой... Но в одну воду нельзя ступить дважды. А значит, хроника Горлановой становится мало-помалу историческим документом.

Нет, таких людей больше не будет. Эти — последние. Но она успела рассказать о них. О себе. О нас. Успела и извиниться перед своими друзьями: «Если что-то не так написала, то простите великодушно!!!» Возможно, что-то осталось недоговоренным. Поток жизни захватил автора, и ей редко удавалось вынырнуть, оглядеться, поразмыслить над уроком и опытом жизни. 90-е годы дали много поводов для того, чтобы произвести ревизию прежних представлений, норм и правил жизни. Архаичный синкретизм претерпел разложение в тиглях богатой возможностями эпохи. Многие вчерашние единомышленники, собеседники и собутыльники, разошлись по жизни своими путями — в разные стороны. У Горлановой же в книжке ничего подобного, в общем-то, не происходит. Новизна совсем ненастойчиво стучит в ее двери.

В финале мы, правда, совершенно неожиданно узнаем, что самого автора ее путь привел к Богу. До той поры религиозность, следы которой возникали в книге, носила какой-то синтетический характер: тут и дзэн, и каббала, и христианство, и просвещенческий культ разума... Теперь автор «стала ежедневно читать Евангелие». Очевидно, это знаменует некий предел для прежнего творчества — и, вероятно, начало творчества нового. Публичный дневник — куда деваться — может и до какой-то степени должен стать исповедью, которая обращена к Богу. И это обещает новую глубину в подходе к каждой теме и, может быть, сюрпризы. Личность заявит о себе как-то иначе. Возможно, даже рельефнее и отчетливей.

Неофиты — существа непредсказуемые. Хотя не ждешь, конечно, что Горланова ударится в фундаментализм. Слишком уж иначе она устроена как человек и как писатель. Скажу больше. Если отчасти ее книга и имеет мемуарно-реликварное значение, то не в меньшей мере она оказалась удивительно современной. И не просто потому, что связана, как уже было сказано, с модой на невымышленный факт. Но потому главным образом, что она легко включается в современные полемики. Убедительностью и обаянием изображенного здесь способа жить и мыслить книга оппонирует как ползучей коммерциализации духа, так и бумажным драконам популярной идеологии, настоянной на едком уксусе воинствующего шовинизма, заидеологизированного клерикализма и полупатологической ксенофобии. Уверен, что это так, хотя мне и не хотелось бы возлагать на хрупкие плечи автора такую ношу. Хватает ей тяжести. Все-таки кольчуга ратоборца — не главное, скажем прямо, облачение Горлановой. Как бы ни было, книга дает прививку душевной щедрости и чистоты, воли к духовной работе, бессребреничества, бескорыстия. В нашей, в общем-то, меркантильной и прагматической атмосфере Горланова показывает, что были и есть люди, которые живут иначе — не фетишизируя ни личных, ни державных, ни национальных интересов, ни даже религиозных обычаев. Живут легко, трудно, свободно, весело, печально, замечательно, на суд, на зависть.

Они возвращаются к нам в ореоле рукотворной легенды, созданной неравнодушной сказительницей. И, дайте срок, им еще будут завидовать те, кто не попал в горлановскую Пермь.

Евгений ЕРМОЛИН.

Ярославль.





Версия для печати