Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1997, 11

«Государственная тайна»

рассказ

СЕРГЕЙ ЗАЛЫГИН

*

«ГОСУДАРСТВЕННАЯ ТАЙНА»

Рассказ

Еще тому назад лет семь-восемь в Савельевке было все как у людей: школа была, фельдшерский пункт был, библиотека при школе была, газеты выписывали, магазин с ежедневным привозом хлеба, с бойкой продавщицей Марусей был. Что ни минута — сто Марусиных слов, что ни сто слов — то какая-никакая, а новость, новостишка: кого вызывал предколхоза Владимир Иванович, что сказал, что обещал сказать в ближайшем будущем; будет или не будет война, Маруся тоже знала.

Колхоз Савельевский имени Феликса Дзержинского был из середнячков: пшеничку с урожаем девять-десять центнеров с гектара сеял, молоко от коровок с удоем четыре и две десятых тысячи литров в год доил, но хлеб ел, по всей вероятности, американский: своего в СССР не хватало, зерно, много миллионов тонн, покупали во вражеской стране. Государство аккуратно расплачивалось золотом. Золота в СССР хватало, добыча велась интенсивно. План по золоту всегда выполнялся. Притом еще хлеб в магазинах на родине был так дешев, копейки, что скот кормить им было дешевле и выгоднее, чем отечественными жмыхами. В домашнем хозяйстве так и делали, да и своим любимым коровушкам на колхозной ферме доярки тоже приносили в узелке буханку-другую.

Долгов было перед государством у Дзержинского выше головы, однако хорошие долги, удобные: проходил год-другой — и они списывались, счет начинался сызнова, с нуля.

Одним словом, жизнь шла своим чередом. Советская. Колхозная.

Чем была еще знаменита Савельевка, так это своим прудом: глубокую, до десятка, пожалуй, метров, балку с ручейком по дну императорское переселенческое управление когда-то перегородило земляной плотиной, при плотине мельницу поставило. Со всей округи зерно молола та мельница. Давно уже она была разрушена — с тех самых пор, как страна перешла на американское зерно.

А пруд остался — можно сказать, шикарный, преглубокий, с карасями и с линями, с двумя плоскодонками у берегов. Одна была незадача — малые ребятишки запросто тонули в пруду каждое лето, иное лето и не по одному.

Но теперь и тонуть-то в пруду было некому: на всем Савельевском взгорке осталось семь ли, восемь ли развалюх с дымом, остальные жители разбежались в самые разные стороны. Окончательная погибель селению пришла, когда закрыли школу: если ребятишек учить хотя бы только четыре года негде, так и жить в таком селении нельзя. Без магазина можно, без медпункта — как-нибудь, без школы — никак: двадцатый век.

И колхоз Дзержинского быстренько развалился, а Владимир Иванович богато построился в районном городке, это за двадцать километров. Он там стал ходить в начальстве, лицо круглое и довольное: вот как все славно для него обернулось! А ведь не думал, не гадал!

Оставшиеся на бугре жители друг с другом почти не общались, кто сколько мог копошился на огороде, все молча да молча. Один был разговорчивый старикан с фамилией Ахламонов, а по прозвищу Охламон, слушателей у него была одна-единственная женщина, об одной ноге старуха Елизавета. Они общались едва ли не каждый день, а слушала его Елизавета молча и внимательно, хотя ее мало интересовало, есть ли жизнь на Марсе, чем закончится война в Афганистане, а потом и в Чечне, что будет, когда наступят новые времена, а нынешние станут временами старыми, канут в Лету.

Минули же для Дзержинской Савельевки времена коллективизации, раскулачивания, минула мировая война — значит, и нынешняя перестройка тоже минет? Надо ждать. Разговоры между стариками такими и были — ожидаемыми, а знались они с малых лет.

* * *

Отец Охламона был бригадиром полеводческой бригады, а мать — учительницей младших классов, по совместительству библиотекаршей в савельевской школе-семилетке. Елизаветин отец был заведующим молочной фермой, а мать — рядовой колхозницей.

Родители и те и эти не то чтобы дружили или гуляли вместе, но отношения между ними сложились добрососедские, хотя жили они через десяток домов.

Елизавета и Охламон учились вместе, в одном классе.

Охламона в школе не любили: он учился хорошо, но очень гордился и на уроке отвечал быстро-быстро — боялся, что учительница не признает его ответ самым лучшим, что не узнает всего того, что он по уроку выучил, чего начитался.

На вид этот парень был неказист, с маленьким носиком и пестрой головой — белое с сизым, почти что голубиным. Елизавета же была девчонкой быстрой, озорной, по успеваемости никак не ниже охламоновской. Учеба была для нее делом второстепенным, она вечно была занята общест-венной работой, а дома помогала матери — двух коров доила, четырех овечек стригла. И поросят кормила.

И вот ей-то, единственной в классе, Охламон нравился:

— Не такой, как все! Не люблю таких, которые как все, — ни отметки на парне нет, не поет, не танцует, а когда говорит — в землю смотрит. А еще очень сильно начитанный.

Уроки они часто делали вместе: Охламон выполнял одну часть домашнего задания, Елизавета — другую, и дело у них шло. Особенно по математике.

Родители на учебу своих детей мало обращали внимания, совсем не обращали, тем более что и тот и другая учились хорошо, лучше всех в классе — чем не пара! Когда поженятся, будут жить в доме жены, а двуспальную кровать преподнесут им Переваловы, родители Елизаветы.

После восьмилетки решено было, что не сразу они поедут в город, поступать в девятый класс, сначала годик, а то и два им надо поработать в колхозе. Повзрослеют — сами решат, что и как.

Охламона колхозный председатель быстренько приспособил водителем бензовоза: нетрудная работа, езди да езди по одной и той же дороге один-два раза в день, общайся с шоферами — чего проще?

По закону Охламон не вышел возрастом на водителя, так председатель Владимир Иванович договорился с начальником ГАИ района. Председатель умел договариваться.

Иногда в кабину бензовоза усаживалась и Елизавета, сгоняет туда-обратно — и довольна: для других-то девок это невозможно!

И вот однажды, весной было, они ехали на нефтебазу и всю дорогу смеялись, весело им было. Охламон держал правую руку на руле, левую — на плечах Елизаветы, он был очень доволен и разговорчив.

На обратном пути, оставалось проехать последние метров двести, дорога шла по откосу пруда, и вдруг правое заднее колесо с дороги сошло, стало крутиться в воздухе, выбрасывать непрерывную струю весенней грязи.

В таком положении Охламон остановиться не мог, он пытался вывести все четыре колеса на твердую дорогу. Он распахнул правую дверку кабины и крикнул Елизавете: «Прыгай!» И еще подтолкнул ее.

Елизавета прыгнула, упала на спину. Хотела вскочить — и не смогла: крутой был откос, скользкий. Еще мгновение — и бензовоз правым зад-ним колесом наехал на нее, лежачую. На ее левую ногу. Наехал и свалился в пруд.

Она удивилась: бензовоз был таким послушным, Охламон таким веселым, солнышко таким приветливым — и вдруг они все трое сговорились и так жестоко над ней подшутили?! Тут же она лишилась сознания, а пришла в себя почти через двое суток, в больнице.

Левая нога у нее болела, терпеть нельзя, она протянула руку, чтобы ее погладить, — ноги на месте не оказалось: короткая, плотно забинтованная культя, больше ничего.

Она снова потеряла сознание.

К ней подошел хирург и стал объяснять, как все хорошо: она жива, ноги нет, но сама-то она совершенно здорова, культя очень удобная, чтобы пристегнуть к ней протез, и Елизавета всегда сможет выбирать, что ей больше по душе: протез или костыль.

— Еще замуж пойдешь, ребятишек народишь. Двуногих.

Елизавета заревела в голос:

— Не хочу, не хочу, не хочу! Пусть ко мне придет Охламон!

Но Охламон уже был под арестом.

Причиной ареста была она — Елизавета.

Бензовоз пытались вытащить из пруда, но безуспешно, там ему и лежать вечно, по поводу бензовоза Владимир Иванович, председатель, сумел бы договориться с ГАИ, но вот с уголовным розыском не мог: человече-ская личность была искалечена и Охламона, хотя он и был несовершеннолетним, предали суду. Суд управился быстро: три года колонии малолетних преступников.

К Елизавете в больницу приходил следователь, молодой, — наверное, практикант юридического факультета.

Следователь сказал:

— Надо же было случиться! Такая шикарная девка — и вдруг!.. Обидно! Что и говорить — обидно. Ну, составим протокольчик — что и как было.

И стал спрашивать, что и как было. Когда было? Какого числа?

Как было? Она сама влезла в кабину бензовоза. Двадцать первого марта. Нынешнего года. Ахламонов ее не звал.

— Зачем влезла?

— Просто так.

— Значит, двадцать первого марта. Во второй половине дня. Запишем.

Елизавету выписали с костылем, но без протеза — протез надо было ждать, хотя Владимир Иванович и договорился, чтобы новинку сработали поскорее, но все равно надо было ждать да ждать этого грустного дня.

Для Елизаветы же наступила совсем другая жизнь, она и не знала, что такая бывает. И в своей собственной жизни Елизавета стала другой — куда девались ее озорство, ее бойкость и расторопность, она и петь перестала, хотя певуньей была до этого на всю деревню. Не стало у нее никаких желаний и замыслов. Никаких...

Она стала заниматься с малышами-дошкольниками, некоторое время, подучившись в городе, была учительницей в первом классе савельевской школы. Детей она любила, но дети относились к ней с жалостью, это ей мешало. Она не могла бегать, а дети не могли без беготни.

Малыши тоже бывают злые: каждый урок Елизавета начинала с того, что стирала с доски две вертикальные палочки, нарисованные мелом, — одна покороче, другая подлиннее...

Охламон в колонии пробыл недолго, попал в армию, кажется, в штрафную роту, потом — в конвойную команду, служил на Колыме «и даже севернее», говорил он о своей службе, когда вернулся в Савельевку.

Нос у него подрос, лицо покраснело, синие жилки на лице еще посинели. Вернулся другим человеком.

С Елизаветой они встретились будто малознакомые люди, об аварии не говорили ни слова, но первое, что он сказал Елизавете, — что теперь он знает государственную тайну.

Ее не многие знают — до нее доходят люди чаще всего из приговоренных к расстрелу, и вот он тоже тайну узнал.

Он сказал:

— Хочешь — иди за меня. Я тебя возьму.

— Нет, — ответила Охламону Елизавета, — жена должна быть женщиной, а какая я женщина? Так себе, существо. В школе, — (тогда школа еще была в Савельевке), — преподаю, так ребятишки так и не могут привыкнуть, что учительница у них без ноги. Так то — дети, а мужчина — нет, никогда не привыкнет. Мне и самой привыкнуть тоже нельзя. Я уже не та, я уже другой человек. У меня даже мыслей об этом нет настоящих. То ли это мысль, то ли нет ее, и я только вспоминаю о ней. Да мне на одной-то ноге и младенца толком не запеленать. Родить — это ничего, это смогу, а запеленать как следует — не смогу.

— Уж так ты наперед все знаешь?

— Знаю! Мне еще годков семь-восемь было, а я младшенького своего братика ловко так пеленала. Не хуже, чем у матери, получалось. Но то на двух ногах вокруг младенца увиваешься... К тому же жена должна быть женщиной, а я кто? Ты о жизни на Марсе все еще думаешь?

— Думаю! — кивнул Охламон. — Но все равно самое главное — это она, государственная тайна. Я лично ее, государственную, хлебнул, но то все на собственной практике, а что это такое в полном объеме — куда там! Так что мы с тобой вроде как на равных, оба-два зациклены.

И стал Охламон работать шофером в родном колхозе имени Дзержинского, и его как не любили мальчишкой, так и продолжали не любить взрослого. Неизвестно даже — за что?

Он мужиком выглядел как-никак справным. Говор, правда, остался у него прежним — быстрым, взахлеб и глядя в землю.

Женился за три-четыре года по возвращении с Колымы он два раза, но тут же и разводился, обе бывших его жены говорили о нем: заумный! Только он знает, что такое правда, он один, а остальные не знают, потому что и знать не хотят.

Елизавета была теперь вполне равнодушна к Охламону; чтобы какое-то отношение к нему возникло, надо было решить, кто виноват в аварии бензовоза: он, водитель, или она, по-хамски навязавшаяся к нему пассажирка.

Решать вопрос не хотелось — хотелось о нем забыть.

Другое дело Охламон-мальчишка — уроки-то они делали вместе? И то, что Охламон был ни на кого не похож, сам по себе, ей очень нравилось. Когда в школе над Охламоном подсмеивались и все его недолюбливали, Елизавете и это нравилось: не такой, как все. «Как все» было для нее чем-то унизительным. Девчонки еще могли быть как все, а каждый парень — ни в коем случае! О том, как они учились в школе, вспоминали редко и кратко, об аварии, в которой Елизавета потеряла ногу, — никогда.

Иногда только Охламон заводил разговор:

— Нога — что... Нога — принадлежность и ничего больше. Не главное.

— А что главное?

— Главное — кровь. Какая у человека кровь, такой он и сам. У тебя как с кровью-то?

— Кровь у меня хорошая. Тут было для Чернобыля кровь собирали, кто сколько может, так медичка удивлялась: вот я — такой инвалид, а кровь у меня первоклассная. У меня два раза брали, я и на третий согласна была, но медичка запротестовала: «Нельзя! Все ж таки человек — инвалид!»

— Вскорости хорошая кровь будет в редкость, и у людей по десять раз будут ее брать. Все, кто может, в обязательном порядке сделаются донорами. К этому в стране идет: все люди поделятся на генералов и на солдатов, а солдату приказали — он и готов к исполнению. Опять же — государственная тайна. А я — специалист в ней, а главное — из самых главных исполнителей! Поверь мне!

— Уж ты скажешь!

— Ей-богу, к тому идет! Идут годы, идут как бараны. Куда и к чему их гонят, туда они и идут. Бегом бегут. У них собственного принципа нет никакого. Зато на них пастухов надо множественно, всяческих исполнителей надо полки, дивизии, корпуса. Этакая множественность, она генералам и всяческим руководителям вполне по душе, вполне подходит, чтобы объявлять: время — оно наше, кто-кто, а мы-то знаем, куда его гоним. Так они объявляют, на самом же деле не знают они ничегошеньки. Вот и Савельевку они разогнали по белу свету — куда Савельевка подевалась, а? Говорят — «так надо». А кому и зачем издевательство надо-то?

Верно: людей оставалось в деревне все меньше и меньше — отделением колхоза и то назвать нельзя, да и сам-то колхоз — где он? в чем он? Он весь в воровстве. Кто какой угол кирпичной стены в коровнике успел выломать, кто чужую заброшенную избу на дрова распилил, кто машинный парк сумел распродать и денежки поделить — вот что сталось с Савельевкой.

Тут обычной жизни не было, только кое-какое существование.

Газеты в Савельевку не шли, ни одной, даже районной, люди друг с другом не встречались, не разговаривали — редко когда, и то кое-как. Неизвестно как.

Эти двое на Савельевском бугре разговаривали, будто восполняя общее молчание.

Охламон начинал с президента: почему президент государством правит? Почему правят все правители, на каком таком основании?

Потому что все они знают: на каждый их приказ-указ найдутся исполнители.

В России так: будет указ расстрелять половину населения — другая половина не откладывая возьмется за дело. И президент ведет разговор с народом — как? А так, как ему хочется, чтобы было: и все-то он делает хорошо, все делает правильно. С Чечней воевали зря — ну и что? С кем не бывает ошибочек? У президента других дел по горло. И все-то ему хорошо, и все-то вскорости еще и еще лучше будет, раз он лично за вопрос взялся!

— А вот бы президенту сутки одни пожить за меня, за Ахламонова? На моем бы поспать, мое поесть-попить и чтобы моя вша и мои клопы его покусали, чтобы он мою печурку топил, в моей одежке-обувке походил и в сортир на улицу по-большому и по-малому бегал! Сутки одни, тогда многие слова, да и все улыбочки он оставил бы при себе. Тогда он бы вспомнил, что Савельевка век стояла на своем бугре, век гляделась в императорский пруд, а президент в одночасье оставил в селении одних только калек восемь человек, остальных разогнал. Государство распродалось, а сидит без денег, а покупатель тот при каки-и-х деньгах? А которым он беспошлинно разрешил водкой и табаком торговать — те при каки-и-их? Устроил президент трудовому народу жизнь, ничего не скажешь! Спекулянты, симулянты, а где же настоящие-то исполнители? Революцию с Гражданской войной Савельевка пережила, коллективизацию с раскулачиванием пережила, а тут — нет, тут от слов и разговоров на земной поверх-ности ее не стало. А дело-то просто: на каждое обещание, на каждую президентскую улыбочку находится исполнитель. Был указ лететь в космос — нашелся Юрий Гагарин, и Королев нашелся, и Курчатов, и Берия. Нынешних министров и заместителей и советников-помощников сколько нашлось — не перечесть! И для всех музыка и банкеты заказываются, и швейцары, и официанты, и охранники — есть: полки и дивизии всяческого исполнительного люда. Только вот настоящих среди них, которые знают государственную тайну, — тех единицы.

Единицы исполняют свое без посторонних глаз, их на радио, на телевизор, или в газету, или на кремлевский прием не приглашают. Они сами о себе — ни гугу: служат, и только. Жена не знает, где да как служит ее муж, о детях и говорить не приходится. Но они-то и служат государству больше всех, молча служат, благородно служат. Из тех, кто служит шумно, ни один палец о палец не ударит без личного интереса, а эти — совершенно бескорыстные. Как дети. А дело делают самое что ни на есть взрослое: точку ставят, когда сообщается: «Приведено в исполнение».

Шпион двадцать лет за рубежом шпионит, двадцать лет молчит, зато если уж благополучно вернулся на родину — он теперь первый патриот, он теперь книжки пишет, какой он хороший, ловкий и умный, какой преданный своему отечеству и государственной тайне шпион. Он еще и за книжку под старость деньги получит, а этого молчаливого уволили — и все. Разве что орденок какой-нибудь сунут, на прощанье.

— Ты это что? Опять же о расстрельниках? — пожимала плечами Елизавета.

— О них. Человека надо знать со всех сторон. С одной какой-нибудь стороны не усмотрел, он весь за нее и спрятался. Как человек помирает? Вопрос сильно жизненный. Смерти — они разные: случайные, к примеру, или самоубийственные, больничные, тем более — на войне. Но расстрельная смерть человеку как снег на голову, никогда не догадаешься о ней заранее. Человек идет на убийство, а над тем не думает, что сам будет убитый. Этого — почти никогда. И кому же, спрашивается, всю эту особенность наблюдать, если не окончательному исполнителю? Как человек из камеры, а то из барака выходит, как за голову хватается, а то — нервным образом смеется, какие последние слова произносит, как слушает-подслушивает, что начальник конвоя с представителем прокуратуры толкуют, вообще как и что. Вот она, главная-то тайна на практике и в реальности: расстрел! А труднее всего, конечно, дело иметь с женщинами: никогда не знаешь, что ей в последний момент в голову придет. Может, она в обморок упадет или еще что. Не умеют женщины расстреливаться, нет, не умеют! Им — не в привычку. Я-то почти не захватил, а до меня служили — те все это знали.

— Надоело уже. Сил уже нету — слушать-то, — вздыхала Елизавета.

— Старайся, слушай. Постепенно готовься, что я тебе перед самой своей смертью расскажу. Уже перед самой. А то бывает, их, приговоренных, конвойной команде отдадут — делайте что хотите. Тогда делают что хотят. Опять же расскажу. Вот послушать, так все говорят: лучшие годы, — увлекался Охламон. — А я лучшие-то годы в службе прослужил, там и слова нельзя сказать. Можешь на одной койке с сослуживцем своим спать, можешь из одной тарелки хлебать, но чтобы разговоры разговаривать — этого ни-ни! Ни в коем случае! Там и сам-то с собой молчишь, сам с собой ни слова — вот какая служба!

А в Савельевку я вернулся, с тобой, Елизавета, разговорился, ну разве еще Ксению-немую допускаю, больше никого. Мы с тобой одной бедой повязаны, одной аварией. Раз и навсегда повязаны: ты, Лиза, ты ведь любя ко мне той весной в кабину-то залезла! Без любви в голову бы не пришло сорок километров по ухабам трястись в бензовозе, бензиновым духом дышать, — нет, не пришло бы!

Лицо у Охламона бледнело, и что-то вроде доброты появлялось на лице:

— Правду, нет я говорю, Лизанька?

— Не помню...— отвечала Елизавета.— Слишком давно было, не помню.

Она за свои годы, за последние годы особенно, молчать тоже научилась.

— Не буду тебя слушать! К чему мне все это?

— Тебе, может быть, ни к чему. Но я-то молча помереть уже не могу. Ни в коем случае! И ты меня обязана выслушать: у нас судьбы вот так стакнулись.

И Елизавета слушала. У нее своя была причина слушать и слышать: она по сю пору, седая уже, спрашивала себя: любила она когда-нибудь или никого — никогда? Если так — если не любила, тогда она себя не прощала. Если так, значит, так ей и нужно, легкомысленной, глупой, озорной, без ноги остаться: сама виновата! Зачем влезла в бензовоз и себе и Охламону испортила жизнь?!

Другое дело, если любила, — это оправдание, легче становилось на душе. Значит, была все-таки причина для ее увечья, и легче становилось на душе, легче и чуть-чуть удобнее становился протез. Любовь всегда дается высокой ценой, у нее же цена оказалась уж очень высока, но все-таки была.

Когда она забиралась в кабину бензовоза, он ей говорил тогда:

— Не надо бы, Лизка! Не надо бы?!

Она отвечала:

— Без тебя знаю, что делаю! Трогай!

Сколько нынче забот: как век дожить и умереть, не испытывая уже немыслимых голода и холода, как деньжонок скопить на собственные похороны, оставить те деньжонки немой Ксении, она сделает. Как не впасть в окончательную тоску, глядя на все, что происходит кругом? Но вот оказалась у нее и еще одна неотступная забота — узнать, любила она кого-нибудь или никогда никого?

Бывало, что к их беседе присоединялась толстуха Ксения Коростелева. Она любила слушать человеческие голоса и, что бы при ней ни говорилось, тихонько смеялась, сама же не говорила никогда и ничего — была немой. Толщины она была неимоверной, с заплывшей физиономией, глазки чуть-чуть только видать на лице. И откуда было взяться этакому телу, если питалась-то Ксения картофельной шелухой, густо посыпанной солью?

В ее присутствии разговор между Елизаветой и Охламоном становился живее. Охламон сильнее горячился.

А сам-то он знал много, он даже спал с наушниками на голове и с маленьким приемничком в кармане.

Во всем, что он узнавал, он опять усваивал государственную тайну, во всех начальниках подозревал интриганов, интриги и склоки которых ему известны лучше, чем им самим. И молчать не хотел.

Летом Елизавета копается на огороде, пропалывает, прореживает морковку, свеклу, а рядом с ней вдоль грядки двигается и непрерывно говорит, говорит Охламон. Чуть в сторонке усмехается Ксения.

Тут недавно Охламон принес в огород бумагу с красиво напечатанным обращением. Обращение принадлежало избирательному штабу губернатора и начиналось так:

«Глубокоуважаемая общественность села Савельевка!

В октябре месяце нашей губернии предстоит выдержать серьезный политический экзамен: выбрать нового или переизбрать нынешнего губернатора Николая Петровича Сумского.

В этот ответственнейший момент нами должны руководить глубоко продуманные политические и высоконравственные соображения. Не дай Бог при этом совершить ошибку — такая ошибка дорого обойдется нам, нашим детям и внукам, поскольку в ближайшие четыре года во многом будут решены судьбы всей нашей Отчизны, нашей губернии в частности.

В минувшем июне, после долгой борьбы в правительстве нашей Российской Федерации, Чубайс наконец-то расплатился по задолженности пенсионерам.

Мы должны сказать, что одним из самых громких, убедительных и непримиримых голосов в правительстве — в верхней палате и в самых различ- ных комиссиях и комитетах — был голос нашего нынешнего губернатора, народного патриота Николая Петровича Сумского. С той же настойчивостью, мы уверены, этот голос будет звучать и дальше. Уже сейчас поло- жительно решается вопрос о долгах правительства военнослужащим, учителям и работникам здравоохранения, всех бюджетников.

В нашей губернии эта борьба принимает самые жесткие формы, достаточно вспомнить, что у нас бастуют работники двух больниц, а сводная группа врачей и медсестер голодает вот уже вторую неделю.

Николай Петрович Сумской полностью поддерживает всех этих страждущих нашей губернии в их праведной борьбе с высокими бюрократами и чинушами, он делает все возможное и необходимое, чтобы требования страдающих людей были удовлетворены правительством в самое ближайшее время.

Николай Петрович Сумской прекрасно ориентируется в политической, экономической и нравственной обстановке.

Николай Петрович — наш с вами верный защитник, а всякие разговоры о его корыстных интересах и о строительстве им дач, о личном обогащении есть не что иное, как клевета его политических противников, так называемых демократов, все еще стоящих у власти и боящихся этой власти лишиться...»

Дальше и еще немало говорилось прекрасного о Николае Петровиче Сумском в порядке отпора и разоблачения «так называемых» демократов.

— Ясно?! Тебе, Елизавета, ясно?

— Понятно: борьба за власть!

— Теперь представь себе, — говорил он, наклонившись к Елизавете, — теперь представь себе — что же там, наверху-то, делается?! Интриги какие?! Заговоры какие! Какой там сидит Чубайс, какой там Ковалев?.. — И уже совсем склонившись над Елизаветой, чтобы даже Ксения не слышала: — Государственная тайна — какая? Ужас! Невероятность! Вот кого стрелять-то надо! Немедленно!

А потом снова и очень громко:

— Чеченская война была — а для чего? А для того, чтобы государственные и многие прочие люди наживались. Это, хочешь знать, не миллионы, нет, это миллиарды долларов! К тому же — нефть. Там, где нефтью пахнет, законов нет, быть не может. Говорю же — только одно там может быть: государственная тайна. И как результат — «приведено в исполнение»! Вот уж умирать буду, я тебе много чего и еще объясню! Клянусь — объясню. Вот спрошу я тебя: сколько, к примеру, людей нажилось на вой-не в Чечне?

— Не знаю!

— И я не знаю. Но я-то чувствую, а ты-то — нет. Ты — бесчувственная! А я с детства знал, что буду знать то, что другим невдомек. Что я — догадаюсь! Теперь все они друг друга покрывают, эти преступники, кто в этом деле замешан. Им даже все равно, кто к какой партии принадлежит. Вот таких я бы сам с удовольствием расстрелял. Я в точности заранее знаю ихние слова и поведение перед расстрелом. Но никто из них расстрелян, вот увидишь, не будет. Самое большее — будет снят с должности и назначится на другую, опять же коррупционную, должность!

Тут все правильно в обращении написано, кроме одного: наш-то с тобой губернатор, он чем лучше других? Наш-то губернатор, он на других дрожжах, что ли, замешан? Нет и нет — все на тех же самых: ихние дрожжи замешала государственная тайна — вот в чем все дело. Они как бы и исполнители, но против настоящего исполнения. Понятно?

Елизавета кивала — понятно, на самом-то деле она удивлялась Охламону, его горячности: красные пятна на его лице становились багровыми, а синие жилы — почти что черными. Он и сам говорил:

— Еще немножко — и меня это обращение, документ этот, убьет наповал! Ну и слава Богу, мне пора, я слишком догадливый. К тому же больной — нынешней зимой помру без следа. Обещают светлое будущее. Процветающую Россию обещают. Всем. Даже умирающим.

А откуда его взять-то, светлое, когда денег у государства нет, оно только и глядит, кого бы прижать-обмануть с деньгами-то? И у оппозиции денег нет, никак не хватает, так она на своей оппозиционности нехудо зарабатывает, свое светлое будущее обеспечивает.

А с наступлением холодов Охламон занемог окончательно.

Елизавета стала ходить к нему, подтапливала печь остатками избы, приносила из дома пустые щи в стеклянной банке или в чугунке и деревянную ложку.

Часть избы Охламон уже давно порезал на дрова, горница была им порезана, а сам он лежал на кухне, на железной ржавой кровати, подстелив под себя два старых матраца, накрывшись третьим. Говорил Охламон голосом почти детским, но по-прежнему горячо, взахлеб, это напоминало Елизавете Охламона школьных лет.

* * *

Савельевский пруд ледком схватился. Сверху на ледок сколько-то снежку просыпалось, немного, ходить через пруд еще никто не решался. Собака какая-то поплутала по пруду и только у самого берега следы оставила.

Жителей Савельевского бугра совсем стало не видать, они сидели по избам в одиночку, печки топили. Топили экономно, дымок из труб семи-восьми изб струился жиденький, серенький. Будто и не дым, а тени от него.

Вот-вот и позовет Охламон Елизавету слушать про государственную тайну.

Ей слушать не хотелось, она уже все выслушала наперед, а расстрельные подробности — зачем ей? Зачем вспоминать о том, как он ее своим облезлым бензовозом на прудовом откосе раздавил? Он порывался не раз, она его останавливала:

— К чему? Годов-то сколько прошло, а теперь — к чему?

А Елизавета надеялась зиму пережить — огород был урожайным, и под зиму она его вскопала, чтобы весенняя влага без остатка впиталась в почву. Думаешь жить завтра — работай сегодня.

Предчувствие не обмануло ее — в понедельник чуть свет прибежала к ней Ксения, на пальцах объяснила: иди скорее к Охламону, последний час его настал! Ждет!

— Вот щи из печки выставлю и приду! — сказала Елизавета и еще подтвердила: — Беги скажи. Сейчас буду!

— Хи-хи! — отозвалась Ксения — и убежала.

Но, сказавши так, Елизавета еще раз сама себе поверила: не нужно было это свидание! Все, что с Охламоном было, — все уже кончилось, зря он держит в памяти еще какую-то встречу. Что он ей не рассказал — то и не нужно было никому рассказывать, а надо было с собою унести.

И, одевшись, надев протез, а на всякий случай прихватив еще и костыль, Елизавета огородом, огородом пошла в чистое поле.

Поле было ровное, нигде ни копешки, вот уже несколько лет, как никто его не пахал, никто на нем не сеял, даже бурьяна на нем не было, бурьян вытоптали савельевские овцы и козы, и теперь это поле как стол ровное, гладкое, белое, будто бы ждало к себе кого-то еще живого. Белее этого поля на земле ничего не было. А в небе было — были облака.

И заковыляла по ровному и белому Елизавета, приняв грех на собственную душу, обманув умирающего Охламона.

Грех был, но и освобождение тоже было, оно и подсказывало: не будет ее при смерти Охламона, наслушалась она его до отказа. А государственной тайны Охламон тоже не знал. Он и сам знал, что не знает, а говорил потому, что сказать ему было больше нечего обо всей своей жизни и за тех людей, которых он когда-то расстрелял. Но мертвецы его об этом тоже не просили. Те не просили, и ей было ни к чему.

Когда-то, когда Охламон вернулся в Савельевку и Елизавета его увидела и узнала, она подумала: «А ведь любила я этого человека! Не может быть, чтобы в моей жизни вовсе не было любви!»

От этой мысли ей стало лучше: объяснение тому, зачем она забралась в кабину бензовоза. Не любя, зачем бы она такую глупость сделала? Чего бы ради?

С такою догадкой ей легче было и век доживать. С такою догадкой ей нельзя было слушать Охламона при смерти, слушать о том, что и как произносили люди, приговоренные к расстрелу. О том, что такое государственная тайна.

Вот она и пошла в чистое поле, никак не чувствуя перед Охламоном своей вины. Не было у нее этого чувства.





Версия для печати