Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1997, 10

Дубровлаг при Хрущеве

ЛЕОНИД СИТКО

*

ДУБРОВЛАГ ПРИ ХРУЩЕВЕ

 

И по сей день распространено мнение, что ГУЛАГ “кончился” после XX съезда коммунистической партии, а уж потом в лагерях мыкались случайные маргиналы-диссиденты, те, которым не повезло. Нет, лагеря с многочисленными “политическими” остались; и пока одни делали себе хорошее имя на “возвращении к ленинским нормам социалистической законности”, другие — сидели (см.: Садовников В. “Оттепель” в зоне. — “Новый мир”, 1996, № 7).

Поэт Леонид Ситко хлебнул лагерей не только гитлеровских и сталинских, но и — сполна — хрущевских. Предлагаем вниманию наших читателей фрагменты его пока не обнародованных воспоминаний (подробнее о его судьбе — в сборнике “Инталия” (М., 1995) и рецензии на этот сборник в “Новом мире”, 1997 № 1).

Приносим благодарность Ал. Истогиной за помощь в подготовке данной публикации.

Отдел публицистики.

 

Я еще спал, когда постучали 1 . Слава пошла открывать. Их ввалилось четверо — в полушубках, валенках. Я схватил было брюки, они вырвали их из рук и деловито прощупали — искали оружие, тут же бросили мне: “Одевайтесь! Вот ордер прокурора на обыск и арест”. Сами разделись — на каждом китель. Лариска, накануне очень плакавшая, теперь притихла, спала. Я все успокаивал Славу, посадил ее рядом, гладил по плечу: “Держись, Слава, так надо . ..” Они рылись в бумагах, перелистнули все до одной книги... Руководил маленький мордатенький майор. Когда он шуровал в ящике стола, извлекая тетради и блокноты, котенок вспрыгнул майору на колени. Того как током ударило, он подскочил на стуле. “Не бойтесь, майор, это только котенок”. — “А я и не боюсь, а я и не боюсь”.

Словом, рылись часа четыре. Вынули в дымоходе два кирпича, простучали пол: искали тайник. На стеллаже стоял чемоданчик с письмами за три года. Взяли. Лейтенант вел опись изъятых рукописей и книг. Слава потерянно ходила по комнате. “Может, поешь что-нибудь?”

Велели собираться. Слава совала мне деньги, последние, что были, я взял только на курево. Один из лейтенантов посоветовал одеться теплее. Значит, предстояла дорога дальняя. Взял Тютчева и еще пару книг. Простился с дочкой, обнял Славу: “Не падай духом. Теперь одна справляйся. Береги дочь”. — “Я буду ждать, я буду ждать!” В дверях обернулся на разгромленную комнату. “Прощай, Слава”. — “Я буду ждать”.

Мотор в машине, видимо, не выключался, и тронулись сразу, как только сели. За комбинатом “Интауголь” — двухэтажное здание КГБ. Когда шли по коридору, из кабинетов выглядывали любопытствующие: ого, важную персону ведут.

Я знал, что обречен, но арест, как смерть, приходит неожиданно. На допрос — кто, где родился, где работал и т. д. — ушло полчаса, и опять на мороз, опять машина, уже легковая. Со мной два офицера, водитель, поехали.

...Ночь лунная. Ровная снежная дорога позволяла идти на большой скорости, и через несколько часов замелькали дома Сыктывкара.

Внутренняя тюрьма КГБ. Камера, белые стены, большое окно в решетке и с “намордником”, параша в углу, две койки. Надзиратели разрешили взять из чемодана книги. Потом принесли баланду — полную миску разваренной рыбы. Возвращая миску, услышал: “Не хотите еще?”

Я накинул на плечи пальто, уселся на койку и раскрыл “Севастопольскую страду” Сергеева-Ценского. За дверью надзиратель сказал другим вертухаям: “Что за люди, что за нервы — привезли в тюрьму, а он сел — и за книгу”.

Дня через три вызвали. Следственные кабинеты помещались в том же корпусе на втором этаже.

Я увидел миролюбивое лицо следователя, капитана Сизова, лицо уставшего человека лет тридцати пяти.

Последовала дежурная фраза: в моих интересах рассказать про антисоветскую деятельность, ничего не скрывая о себе и других.

Я ответил: о себе — пожалуйста, о других лучше не спрашивать. Отношения к советской власти, партии и правительству не скрываю. Антисоветской деятельностью, к сожалению, не занимался. Стихи свои и автобиографические записки антисоветскими не считаю. Тайника не имел и не имею (они все выпытывали, где мой тайник).

Чуть позже познакомился с начальником следственного отдела майором Гущиным и главным прокурором Коми республики. Но и они, особенно Гущин, не очень напирали, а скорее впадали в монологи насчет бесперспективности борьбы против существующего строя. Помню, прокурор в длинном пиджаке расхаживал по кабинету и взмахивал руками:

— Свобода слова есть у нас, а у вас ее нет и не будет!

Дальше — больше. В ходе допросов выяснилось, что Николай Житков пустился во все тяжкие, полностью “раскололся” и теперь следователь не успевал записывать за ним показания. Показания против всех нас. Себя выставлял жертвой, попавшей в “паутину НТС”. Жил да был уголовник, сидевший за два убийства (о том, что он убивал, я впервые услышал от Сизова) и несколько грабежей, а тут к нему подкатились матерые антисоветчики, заставили читать Достоевского, научили писать стихи против партии и правительства. В общем, совратили.

Удивительно поведение капитана Сизова. Он не скрывал от меня всего этого, а однажды у него вырвалось:

— Как вы могли связаться с таким типом!..

Мне кажется, что Сизов иногда отводил со мной душу. Рассказал, например, про последнее групповое дело, которое они вели в связи с иеговистами:

— Вот с кем легко было работать! Если уперся, хоть убей, не сознается. Если начнет говорить, признается до конца.

— Вас не смущало, что вы мучаете верующих людей?

— Вы их не знаете. У них была тайная типография, был секретный фонд. Они были связаны с зарубежьем. У них в литературе одна строка за Бога, а вторая — против коммунизма. Нет-нет, с ними все было ясно.

— И тем, кто признавался, и тем, кто отказывался говорить, срока давали одинаковые?

Он развел руками:

— Срока дает суд. В основном получили они по десять лет. Но кое-кому давали и семь, и восемь.

...Как-то, когда меня привели, Сизов сказал:

— Сегодня займемся вашим делом сорок восьмого года. Я уже познакомился. Осталось задать несколько вопросов.

Да, в прошлом году я послал жалобу в Москву по поводу этого дела. Когда протокол был составлен, Сизов сказал:

— В вашем тогдашнем деле состава преступления нет. Ну и судьба у вас! Похлеще, чем у Горького!

Но в середине марта что-то случилось. Сизов стал официален. Речь пошла об НТС 2 . Организации в Инте не было, говорил я, но если бы и была, я в нее не вступил бы. Почему? План ее действий был нереален, обречен заранее на провал. А вам известна была программа? Да, была, кое-что в ней понравилось. Но знакомство с программой ничего не значит, я могу прочесть программу любой партии, например лейбористской, не будучи лейбористом, или коммунистической, не будучи коммунистом. Ладно, кто ознакомил вас с программой? Не скажу...

Утром подняли чуть свет, с вещами. В кабинете Гущина сидели два надзирателя и Сизов, все в штатском. Гущин все делал с улыбкой, такой был человек.

— Охрана вооружена. В самолете ведите себя спокойно. В разговоры с посторонними не вступать.

Аэродром, самолет; сижу у окна. Рядом симпатичная девушка, у нее билет до Горького. В креслах за нами Сизов и надзиратель с мешком между коленями — наши рукописи и дела. На мешке сургуч. Девушка все порывалась поговорить со мной. Сизов позади нервничал: посадили меня так неудачно — не видно, не слышно, а девушка тянется через меня к иллюминатору поглядеть наружу.

В Горьком все, кроме нас, вышли поразмяться. Сквозь толстые стекла видно: к моей соседке подошел Сизов и представился. Она в испуге отдала сумочку, Сизов заглянул в нее и сразу вернул. Она быстро-быстро, почти бегом, бросилась к аэровокзалу.

А мы полетели дальше. В другом самолете в Москву перебрасывали Игоря, а Житкова отправили на поезде 3.

В “воронке”, состоявшем из клетушек, ехали мы четверо, и Сизов открыл дверцу так, что я мог видеть улицы, здания, пешеходов.

Ворота раздвинулись, “воронок” нырнул во внутренний дворик-колодец из четырех зданий, уходящих в небо. Лубянка!

После шмона с раздеванием провели в камеру.

Не успел оглядеться — в дверях худая фигура в белом халате:

— Что хотите из книг?

Попросил Байрона и какой-нибудь роман. Через полчаса в камере был и Байрон, и “Вечерний звон” Николая Вирты.

...Итак, круг замкнулся. Порядки в тюрьме старые, хоть в Бутырской 1948 года, хоть на Лубянке 1959-го, только не бьют (что важно!), как тогда. Даже Байрон из той же дореволюционной “Библиотеки великих писателей”. Вот я, пожалуй, стал другим, пройдя лагерную закалку-тренировку. От будущего можно ждать только “мрак и туман”, но этого я не страшился. Об одном жалел: три года воли промелькнули бездарно, бесплодно, поскольку и мои “Воспоминания” попали к ним. Семья? Я пытался построить семью, но и это оказалось не для меня, как решило начальство или рок, кто его знает.

Вызвали через неделю. За массивным столом сидел невзрачный худощавый человек в капитанских погонах, глаза тусклые, невыразительные. Он постоянно держал голову набок, что-то у него было с шеей: следователь Ю. Б. Смирнов. (Через десять лет уже в чине майора или подполковника он вел дело Кронида Любарского.)

У противоположной стены — стул и небольшой столик, за который я сел. У другой стены — диван, обтянутый черным дерматином. А позади следователя на стене оставался еще след от висевшего недавно портрета. Ну, разумеется, Берия, иначе место не пустовало бы.

Следователь учтиво назвал себя и записал мои данные.

— Ах, молодость! Сколько в душе сил и романтики! Как хочется освободить человечество от насилия и рабства! Не так ли, Леонид Кузьмич? — И вдруг, не дожидаясь ответа, выразительно и громко прочел по памяти байроновскую “Песню к сулиотам”.

Такого бесстыдства я не ожидал — дешевый трюк, откровенная провокационная выходка, возмутил меня.

— Байрон, наверное, в гробу перевернулся, капитан, — сказал я. — Шутка ли — его с таким чувством читают в жандармском управлении!

Он крякнул, подобрался и медленно перекочевал с дивана за свой стол.

— Мне говорили, что вы — антисоветчик, но я все же не думал, что настолько...

Последовала серия допросов, изматывающих и изнуряющих, где воля следователя столкнулась с волей видавшего виды зека.

В Иванове был арестован Е. И. Дивнич, в Черновцах — Б. Я. Оксюз, в Москве по дороге в Инту — И. К. Ковальчук-Коваль, в Москве же — В. А. Булгаков, в Саратове — А. Околеснов. В разные годы вместе с ними я мотал срок. Конечно, гэбисты “раздували кадило”, соединив людей разных взглядов в одно целое. В какой-то степени это им удалось. О нашем деле читался закрытый доклад на Президиуме ЦК.

У меня была своя линия: никакой организации не было; антисоветской деятельностью, к сожалению, не занимался. Что делали другие — не знаю. Отрицательного отношения к режиму не скрывал и не скрываю.

Полагаю, Смирнов был в отчаянии: начальство требует “материал”, а он выглядит жалко и скудно. На иных допросах, где я обычно “упирался”, он терял самообладание, подскакивал ко мне с кулаками и шипел в лицо: “У-у, вражина!”

Был один забавный эпизод. Он пригласил на допрос гипнотизера, а сам вышел. Изможденный человек лет сорока пяти, со жгучими черными глазами подступил ко мне, повторяя: “Расслабьтесь, расслабьтесь...” — и делая пассы перед моим носом. Я с любопытством ждал дальнейшего и зевнул, потом закрыл глаза. И когда он негромко начал спрашивать меня про имя-отчество, причем наклонился ко мне очень низко, я неожиданно рявкнул — гав! — прямо ему в лицо. Он отпрянул, побледнел и перестал кривляться. Вошел Смирнов, а тот поспешно вышел...

В конце июля нас перебросили в Лефортовскую тюрьму, где предстояло ждать суда. С грустным чувством покидал я прогулочные дворики Лубянки на верхотуре здания: под ногами цемент, четыре железные стенки в два человеческих роста, поверху — галерея из дерева и стекла, по которой взад-вперед ходит наблюдающий. Шагаешь по кругу вдоль стен, делаешь пробежку или зарядку, а над тобой неба квадрат — то голубой, то сияющий солнцем, то весь в тучах, и слышно ровное гудение большого города, прерываемое звуком клаксонов.

 

Сколько передумано было на этих двориках, а в камере ждали книги, шахматы, движение от окна до двери и обратно...

Что я прочел за лето? Хемингуэй, “Смерть после полудня”; Георг Брандес, об английских романтиках; письма Ван-Гога; “Последний год жизни Л. Толстого”; Вересаев, “Пушкин в жизни”; Дарвин, “Путешествие на └Бигле””. И постоянно при мне был сборник шахматных партий Алехина.

В Лефортове дворики были иные, располагались не “на небе”, а на земле, вместо железных стен были кирпичные, побеленные. Вверху нависала такая же, как на Лубянке, крытая галерея. Гуляя в этих загонах, никак я не мог избавиться от мысли, что именно здесь двенадцать лет назад прогуливался Власов, пока палач где-то в другом месте тюрьмы не надел ему петлю на шею. Через год после Власова здесь же мог гулять казачий генерал и писатель Краснов или известный по Гражданской войне генерал Шкуро, которых постигла та же участь. Мрачные их тени наполняли прогулочные дворы, коридоры, камеры. Я невольно чувствовал таинственную связь своей судьбы с их судьбой, хотя в детстве “воевал” на стороне красных, а в немецком лагере протестовал против власовского движения. Тюрьма — как могила: всякому место есть.

Были минуты слабости, минуты бессмысленных вопросов в пустоту: доколе? Не слишком ли? Для этого ли я родился на свет Божий — для глухих стен, решеток, колючей проволоки? Почему должны страдать мои родные? Где мой ветер, мои птицы, деревья, цветы? Стоп! Далее ни шагу! Начнешь жалеть себя — погиб! Ты не терпишь насилия и мракобесия, тебе ли роптать? И разве ты один? Разве в стране мало таких, как ты?

Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!

...Верховный суд почему-то отказался рассматривать наше дело из 32-х томов, и утром 16 сентября нас повезли в Московский горсуд. Когда я вышел из “воронка”, было прохладно и на голубом небе светило солнце. У входа в суд невольно остановился: на улице и во дворе теснилось множество людей. Не равнодушных, нет. Слышались возгласы приветствия, меня окликали, в толпе было много интинцев!

Вскоре зал стал наполняться, прибыло немало военных, скорей всего гэбистов; гражданских не пускали.

— Встать! Суд идет!

Начали с Игоря Ковальчука-Коваля, жившего до войны в Харбине. Было ясно, что главное против всех нас обвинение — участие в НТС. И Игорь признал наличие организации в Минлаге. Это была неправда: их НТС функционировал в Западной Европе, в Белграде, в Харбине, но не у нас. После показаний, возвращаясь на свое место, он взглянул на меня, как показалось мне, виновато: мол, прости, брат!

Потом допрашивали Е. И. Дивнича. Надо отметить, что образ его противоречив, но человек он был интересный и в памяти самых разных людей оставил глубокий след. Сын офицера, эмигрант с 1920 года, окончил в Белграде русский кадетский корпус; один из создателей НТС, а с 1934 по 1940 год — председатель его правления. От СМЕРШа не бежал, был арестован, привезен в Бутырку, и в июле 1946-го его судили “за шпионаж”. Освобожден, как многие, в 1956-м. В Минлаге мы тесно общались, но это не была организация. Во всяком случае, для меня. Теперь же Евгений Иванович особенно настаивал на организации, а за ним и Борис Оксюз, а до них — Игорь Константинович.

Нет, я не винил наших “солидаристов”, мягко скажем, преувеличивавших роль и деятельность НТС — в России по меньшей мере. Я знал, что все они — благородные и честные люди, не растерявшие юношеских идеалов и чистоты помыслов даже и в зрелые годы. Желаемое хотелось им выдать за действительное — даже и подводя себя и других “под статью”. Было тут и простодушие, доверчивость тех, кто пережил 30-е годы вдали от советской власти, за границей. Даже пройдя через две судимости, через лагеря, они так и не уяснили себе до конца, что главные постулаты советских следователей, судей и прокуроров — бессовестность, подтасовки, ложь, искажение фактов. Они упорно не хотели — и не могли — видеть в человеке злодея, за это я и любил их, в чем-то узнавая в них и себя.

На пятый или шестой день допросили меня. Сознавая, что мое поведение не повлияет на исход дела, что расправа с нами неминуема, я пошел по самому легкому для себя пути — остался самим собой, сказал все, что было на уме, внеся этим некоторое оживление в зал.

Я сказал примерно следующее: никакой организации ни в лагере, ни тем более на воле не было и не могло быть; то, что обозначено в протоколах дела как организация, — миф, игра и жонглирование словами, чем и занимались следователи не без помощи моих товарищей. В лагере люди собирались иногда выпить чаю, вспомнить прошлое, поболтать о том о сем, обменяться книгами. Это организация? Тогда нужно пересажать весь Минлаг. Литовцы сходились петь песни, украинцы — вспомнить Украину, русские — поговорить о Пушкине или Толстом. Только сумасшедший или злонамеренный человек увидит в этом преступное действие. Это в лагере. Посмотрите, чем жили мои товарищи на воле. Разъехались кто куда, устроились куда попало работать, переженились, появились дети. Это преступные дела? Укажите хоть одно преступное деяние моих товарищей на воле. Вы его не укажете. Его просто нет. Однако людей похватали, “обработали” на следствии и с серьезным видом передали вам, уважаемые граждане судьи. Тем самым разбили семьи, осиротили детей и жен, принесли на землю горе. Кто же здесь настоящие злодеи, настоящие преступники — мы или они?

...На десятый день суда поздно вечером судья Климов зачитал приговор: мне дали семь лет, “энтээсовцам” — по десять, Житкову — три года, но вскоре его освободили.

Прошло два месяца. Вечером ко мне в лефортовскую камеру вошел обвинитель Прошляков. Я поднялся. Он прошагал к окну, потрогал решетку и, обернувшись, сказал, что Верховный суд утвердил приговор. Постоял, ожидая моей реакции. Но я только разглядывал его в упор. Я все сказал ему на суде.

Маятник моей невольничьей судьбы, качнувшись на юг (Степлаг), а потом на север (Минлаг), как бы остановился посередине — в Дубровлаге.

Лагерь в Явасе внешне мало чем отличался от спецлагов. Разве тем, что вместо бараков были двухэтажные дома, вместо нар — койки, был стадион, а в углу зоны дымилась “китайская кухня”, где зеки могли свободно чего-нибудь сварить себе. Был магазинчик с немудреным набором: зубной порошок, конфеты-тянучки, повидло, зеркальце, махорка.

Над дорожками и газонами торчали повсюду фанерные щиты с изречениями Макаренко, Дзержинского, Маяковского, даже Сервантеса (насчет вежливости).

Но какие новшества бросались в глаза?

Во-первых, тяжелые работы прежних времен сменила работа на деревообрабатывающей фабрике, где зеки мастерили мебель, покрывали ее чешским лаком (который при умелой перегонке употреблялся и как спиртное).

Питание не отличалось разнообразием и было не лучше минлаговского; в Явасе жили впроголодь, если не считать, что раз в месяц зек мог получить посылку от родных.

Однако “духовные потребности” начальство учитывало, ни о чем подобном не могли мечтать заключенные ни в 30-е, ни в 40-е годы: зек мог теперь выписывать газеты, журналы, книги!

Раз в неделю через лагерные ворота въезжал крытый брезентом грузовик, доверху нагруженный печатной продукцией. (Впрочем, “лафа” длилась недолго и была отменена, когда начальство и в Москве, и на местах вдруг опомнилось: что же это делается, товарищи, враги народа прямо-таки купаются в литературе и получают информации в сотни раз больше самих политвоспитателей!)

Теперь зеки были разбиты на “отряды”, во главе которых стояли, как правило, неразвитые, туповатые солдафоны из офицеров. В остальном все было как тогда, в приснопамятные времена расцвета отечественного концлагеря: проволока в три ряда, запретзона, часовые на вышках.

От вахты вела к столовой широкая “аллея вздохов” — место вечерних прогулок. Ступишь из столовой с куском хлеба — у ног копошатся голуби. Впереди два ряда деревьев, уже голых, на них — скворешни, где воробьи бьются с синицами за жилье, а дальше куда хватает глаз — чистые, блаженные снега. За вышкой. Летом все это будет утопать в зелени.

В зоне проходил шахматный турнир, в котором и я принял участие. Помню одного соперника, тихого армянина лет сорока, у которого что-то было со слухом. Кончив партию, я вышел на порог покурить. Он увязался за мной, попросил на цигарку махорки. Жадно затягиваясь, поведал, как его избивали на Лубянке и потерявшего сознание волокли по коридору в камеру. В результате он оглох, ничего не слышит, но по лицу моему понял, что я горячо ему сочувствую.

Позже один из шахматистов сказал мне:

— Знаете, с кем вы курили? С адъютантом Берии по девочкам. Вообще в Явасе бериевцев хватает. Начальство их жалует, пристраивает кого куда придурками. “Кипятильной” заведует бывший генерал тбилисского МГБ, в каптерке еще один. Полковник Пачулия тренирует лагерных футболистов. И с библиотекарем будьте осторожны. Прехитрая бестия!

Меня послали в сушильный цех — огромный амбар, внутри которого ряд герметически закрытых сушильных камер. Со стороны цеха в камеру вели высокие ворота, куда заталкивалась широкая, без бортов платформа, нагруженная до самого потолка готовыми деталями для будущей мебели. С другой стороны в камере была дверца на болтах и с окошечком, в которое постоянно заглядывал дежурный лаборант, отмечающий в журнале температуру внутри камеры, где томились под влажным, а потом и сухим паром детали. Вдоль этих дверей тянулся длинный узкий коридор. Точно как в тюрьме и я за вертухая!

Была еще конторка для заведующего цехом — низкорослого вольняги с прилизанными волосами, хромающего на левую ногу. Про него говорили, что в прошлом он работал опером в уголовном лагере, попал там в переделку, из которой вышел с поломанной ногой. Он не придирался, отсиживал свои часы, делая вид, что занят бумажной волокитой — отчетами, графиками, таблицами. Однажды сказал:

— Вот вы всё с книгами да с книгами. А тут на вашем месте писатель настоящий сидел. Соловьев Леонид, ваш тезка... Слыхали такого? Он про какого-то Ходжу писал...

Поначалу я работал на погрузке деталей, но вскоре познакомился со старшим лаборантом Никлусом, который перетянул меня в лабораторию — дежурить у камер и регулировать подачу пара. Работа меня устраивала: отмечаешь температуру каждый час, остальное время — твое. Работали в три смены, особенно хорошо было по ночам: пиши, читай.

Письма... Прежде всего я написал матери в Николаев. Нелегко мне далось это письмо, утешить ее было нечем: мой новый срок был ей не под силу, наверное. Пространство и время разделили нас вновь. Но я недооценил ее силы воли. В ответном письме она уговаривала не падать духом, убеждала, что я для нее был и остаюсь самым дорогим человеком на земле. “ Ну что делать? Что делать? — вопрошала она и отвечала: — Нужно, не роняя лица, нести свой крест!..” Оказывается, мать и Илья Антонович приезжали в Инту и, не застав меня, увидели Славу с ребенком на руках, растерянную и измученную свалившимся горем — моим арестом. Прожили они у Славы с месяц, пытаясь оказать ей посильную помощь, облегчить хоть немного ее положение. Теперь мать писала: “Разлука с тобой покажет, какой окажется Слава. А пока она, по-моему, порядочная, скромная, неглупая, неехидная. Обещала мне не покидать тебя”.

Лагерный “контингент” сильно помолодел, это бросалось в глаза и значило, что жизнь продолжается — в новом поколении зеков. За что ратуют, что несут в себе? В прежние времена людей брали за что попало, и весь Союз был усыпан лагерями, теперь же политзон было значительно меньше, стало быть, попадали в них “избранные”. Кто они? Это меня занимало больше всего.

Оставались в лагере еще люди войны, каратели и коллаборационисты. И хотя “катушка” была теперь в 15 лет, прежний закон “обратной силы не имел”, они досиживали 25-летние срока. Было немало оуновцев и “лесных братьев”-прибалтов, немало верующих, особенно иеговистов. Однако тон задавали более молодые люди, довольно разношерстные по составу, — от “низкопоклонников перед Западом” и его джазовой культурой до недавних студентов, дерзнувших критиковать господствующую идеологию, выработавших собственный взгляд на историю и так называемую “закономерность” существующей власти и ее идейных установок. Это было свежее веяние в лагерях, хоть студенты всегда попадали в переплет при советской власти, в любые периоды.

Конечно, все познается в личных знакомствах, но это требует времени. Ну, познакомился я с Леонидом Ренделем, о котором мне сказали, что он из группы Краснопевцева, попытался расспросить про их дело, так как в “правительстве” Краснопевцева ему предназначался портфель “министра культуры”. (Впрочем, были и такие, кто считал Краснопевцева провокатором.) И вместо того, чтобы ясно и четко поведать о деле, Рендель пустился в туманные рассуждения о том, что каждый взыскующий правды человек переживает свое собственное “смутное время”, нащупывая собственный путь в будущее. И хотя, по его мнению, вместо коммунистической идеологии требовались новые вехи на пути в это самое будущее, он удивительным образом сбивался на те же выводы, которым целое столетие до него отдавали дань левые партии. Но словом он владел, и слушать его было занятно.

Интересной показалась мне группа молодых энтузиастов и поэтов, попавших в лагерь по делу о “площади Маяковского”: Игорь Авдеев, Илья Бокштейн, Владимир Осипов, Владимир Тельников и другие. На митинге у памятника Маяковскому они выступали со стихами и лозунгами против советской власти. Это была, по-моему, первая за многие годы акция в центре Москвы.

Много было одиночек, севших за разговоры или стихи. Помню ироничного Валентина Рыскова, харьковского студента Лобова, поэта и переводчика Вадима Козового, питерца Кулябко, собиравшего все издания Александра Грина. Нередко в сушилке барака стихотворцы читали свои старые и новые стихи, обсуждали политические и иные новости.

Читальный зал при библиотеке тоже был местом встреч. Однажды к моему столику приблизился на костылях человек лет пятидесяти, не без труда уселся напротив и заговорил со мной:

— Извините, что нарушаю ваше уединение, но я знаю, что у вас бывают английские книги. Я ведь сам из Лондона, и меня иногда тоска гложет — почитать что-нибудь на английском языке.

Я попросил его подождать и поспешил в каптерку, порылся в чемодане и принес книгу Оскара Уайльда “De profundis” (“Из глубины”). Он очень обрадовался, признался, что Уайльд — один из любимейших его авторов. Мы разговорились, и он поведал мне свою печальную историю.

Родился Михаил Васильевич Нестеров в Москве. В конце 20-х годов работал в каком-то учреждении. Человек открытый, говорил все, что на уме, и очень скоро получил три года лагерей на Беломорканале, откуда бежал. Каким-то чудом удалось на транспортном судне добраться до Англии, где получил политическое убежище... Англия, ее культура, ее писатели и актеры, терпимость и уважение к человеку — все это пленило его. Женился на англичанке, появились дочка и сын. Несколько лет Михаил Васильевич вращался в мире кино, выбился в продюсеры, стал владельцем киностудии, ставил фильмы, имевшие успех, разбогател. Но мысли о родине не оставляли его. В Москве жил старший брат с семьей, с которым он переписывался...

Авторитет Советского Союза чрезвычайно возрос после победы над Гитлером, и Нестеров счел возможным вернуться на родину. Своей судимости он не придавал значения, полагая, что советская власть изменилась к лучшему и позабыла давнишнее происшествие. На всякий случай Нестеров внес солидную сумму на восстановление разрушенного хозяйства России, его пригласили в посольство, отнеслись по-дружески, обнадежили. И жена изъявляла желание ехать с ним в Союз. Но уж тут что-то толкнуло его: не торопись, браток, проверь на себе сначала! В общем, договорились: ежели в Москве удастся осесть, он тотчас вызовет к себе жену с детьми... И вот наконец долгожданная встреча: здравствуй, Родина! С ним два чемодана со шмотками, которые он планировал реализовать на рынке. Были и подарки брату и его семье. Сдал в камеру хранения и поехал к брату. Сколько было радости, сколько разговоров, за которыми незаметно прошла ночь! “Смотаюсь за чемоданами, — сказал утром, — а ты постарайся освободиться на сегодняшний день, нам еще о многом надо потолковать”. На том и порешили. На том все и кончилось. Когда Михаил Васильевич вышел из подъезда, его ждали двое штатских в плащах и сапогах. “Поедемте с нами...” Первое , что он услышал на Лубянке после занесения в протокол анкетных данных, был вопрос: “Расскажите, с каким шпионским заданием вы приехали в Союз”. — “Никаких заданий не получал, являюсь патриотом своей родины!” Этот вопрос и этот ответ прошли через все следствие, во время которого Нестерову выбили все зубы, сломали два ребра, повредили позвоночник. Но он стоял на своем до конца, не сдался. И на суде заявил о своей невиновности. Суд дал 10 лет ИТЛ, и его отправили в воркутинские лагеря, где он сразу попал в лазарет, и врачи-зеки его несколько подлечили, но со спиной было плохо: сидеть не мог, стоять мог, передвигался же с помощью костылей, в остальное время лежал или полулежал... Брат помогал посылками все десять лет — и на Воркуте, и в Дубровлаге. 1956 год его не коснулся. Может быть, потому, что был английским подданным? Когда срок подходил к концу, его вызвали в спецчасть, куда он приволокся из инвалидного барака на костылях. Ему предъявили узенький листочек бумаги о продлении срока еще на пять лет — “за ведение в лагере антисоветских разговоров”. Брат, узнав, что Михаилу Васильевичу прибавили срок, перестал писать, перестал слать посылки... Кроме чтения и письма, Михаил Васильевич не способен ни к какому труду. Пятилетний срок кончится в 1965 году. В заключение своего рассказа он поинтересовался, нельзя ли ему освоить переводческое дело.

Правду говоря, я не знал, что и сказать. Я был настолько тронут его бедственной долей и безысходностью положения, что у меня язык не поворачивался советовать ему или обнадеживать. Если б он был религиозен, то мог бы уповать на волю Божию, на неисповедимый промысл Его, — но тут?!.

Увы, вскоре меня перевели в другой лагерь, и наше общение прекратилось.

Но до моего отъезда случилось еще одно событие в жизни лагерников. В этом году православная Пасха совпала с католической. Накануне прошли переговоры с литовцами и западноукраинцами, и было решено провести праздник вместе.

В назначенное время в столовой быстро выстроили три ряда столов, сошлись люди. Каждый принес что мог, и столы были накрыты: пайки хлеба, конфеты, печенье, стояли даже куличи, крашенки. Любо было смотреть на все это угощение, на сосредоточенные лица, видеть глаза, светящиеся радостью праздника Христова Воскресения!

При этом было установлено наблюдение за вахтой...

В полной тишине за литовским столом прочли “Pater noster” и “Credo” — по-латыни и по-литовски. Собравшихся было, наверное, три-четыре сотни, и все внимательно и смиренно слушали. Прозвучали молитвы западников. Среди русаков встал Иван Овчинников и проникновенно прочел “Отче наш”, а за ним Филенкин — “Верую”... И тут все поднялись, смешались. Вспоминаю приветливые лица, восклицания “Христос воскрес!” и “Воистину воскрес!”, троекратные поцелуи. Запомнилось растроганное лицо Володи Тельникова, который просил у всех прощения. Единение во имя духовного начала было для меня внове, я впервые участвовал в подобном торжестве.

И вдруг сигнал: “Мусора идут!” Мигом были расставлены на обычные места столы, и столовая опустела.

Когда отряд надзирателей появился в зале, в нем не было ни души.

Но на этом не кончилось. Днем позже вызвали к “куму” тех, кто произносил молитвы. Добродушный Филенкин с улыбкой рассказывал, что на угрозу посадить его в карцер ответил: “С превеликим удовольствием, начальник! Сделайте из меня мученика, пожалуйста!” Кум только рукой махнул: уходи с глаз долой! Так праздник Пасхи на какое-то время объединил политзаключенных, дал почувствовать, что все мы — одна семья.

Однажды Евгений Иванович Дивнич показал мне письмо от соратника по НТС Околовича — ответ на свое обширное послание, призывавшее НТС “сложить оружие перед властью народа”; опер разрешил Дивничу взять ответ Околовича 4 с собой в зону.

Околович благодарил Дивнича за “откровенность”, тепло вспоминал дни совместной работы и приглашал приехать в Мюнхен: “У нас тут свобода слова, поставим две трибуны, пригласим общественность и подискутируем... Если же Вы не приедете, буду считать, что Ваше письмо из Вас выдавили...” Единственное резкое, даже жестокое слово, которое позволил себе Околович. В конце приписал: “Как Ваша печень? Как себя чувствуете? Жена и я будем рады, если по приезде остановитесь у нас...” Действительно, незадолго до этого Евгений Иванович пережил острый приступ болезни. “Видите, ему стало известно, — довольно сказал он, — и какая вера в человека, в мою честность!” Евгений Иванович был глубоко тронут, что в его порядочности там не сомневались. В тот же день он принес прочесть свое письмо генералу КГБ Чистякову: “Как видите, я получил вызов. Наше общее дело только выиграет, если органы позволят мне поехать на две недели в Мюнхен, где я смогу открыто заявить о пагубности борьбы с Советской властью и призвать зарубежье склониться перед волей советского народа. В том, что я вернусь, даю честное слово дворянина. Если же не вернусь, для Родины была бы невелика потеря такого гражданина”. Я рассмеялся: “Евгений Иванович! Над вашим “честным словом дворянина” будет ржать вся Лубянка! Вы пишете людям, для которых честное слово — мыльный пузырь или удобный козырь в нечестной игре!” Он только усмехнулся и письмо отправил. Ответом было, разумеется, глухое молчание.

Между прочим, брат его по моей просьбе прислал томик Шекспира. С каким волнением перелистывал я книгу, изданную в начале века в Лондоне... В книге было четыре трагедии: “Король Лир”, “Отелло”, “Макбет” и “Гамлет”. Вадим Козовой умолял меня одолжить почитать, и я в конце концов сдался. Все свободное время Вадим проводил в читалке над этим Шекспиром... Однажды, когда мы перекуривали на лестнице библиотеки, Вадим признался, что переписывается с Ириной Емельяновой, дочерью Ольги Ивинской — последней любви Бориса Пастернака, которая вместе с матерью была на женском ОЛПе Дубровлага. Решили пожениться, с чем я их и поздравил, пожелав им только удачи.

В Явасе и позже, на других ОЛПах, я вел что-то вроде дневничка и в своем рассказе иногда буду обращаться к этим заметкам. Некоторые случаи, штрихи, детали, канувшие в прошлое...

Например:

“19 июня 1960 г. Воскр. — В зоне футбольный матч, гости из Саранска, участники республиканского розыгрыша. Зеки пропустили три мяча, зато гости — семь. Отличился вратарь Володя Тельников. В этот же день в столовой прошел концерт”.

“Сблизился с Адамом, который никак не может убедить “инстанции”, что он вовсе не белорус, а чистокровный поляк, т. е. иностранец, и законы Союза на него не распространяются. Адам — знаток растений, трав, цветов. Бродим вдоль запретки, собираем разные травы, особенно много мяты. Сушу потом в нашем цеху... Адам тоже хватил лиха сполна: ссылка в Сибири, вербовка в армию Андерса, внезапный арест и исчезновение из части перед отправкой на фронт, обвинение в “измене родине”, неясно какой — советской или польской, лагеря, лагеря”.

“В июле Март Никлус, по наущению отрядного офицера, затравленный подонками, которых и среди зеков хватает (особенно из бывших карателей), ушел на этап, попрощавшись с нами... Жаль, одним хорошим человеком на ОЛПе стало меньше”.

...Неожиданно встретил на явасском “тротуаре” украинского поэта Ярослава Гасюка, бывшего минлаговца, а теперь дубровлаговца. Мне он всегда чем-то импонировал, даже лагерная одежда выглядела на нем аккуратно, он был спокойный, неторопливый, немногословный. Нравилась и его лирика. Ко мне Ярослав тоже относился как будто приветливо. Встретились как старые знакомые. Я стал расспрашивать его про следствие и суд , через которые прошел он и его товарищи. Отвечал неохотно и почти ничего не сказал. К сожалению, может быть, врожденная подозрительность и недоверчивость к “чужому”, особенно русскому, присущая западноукраинцам, проявила себя и в Славе Гасюке, не знаю. Мы посидели у меня в бараке, перемолвились о женах, оставшихся в Инте (моя Слава дружила с Галиной Гасюк), и он одолжил у меня Тютчева...

“10 июля. В пустом и прохладном бараке. В переводах у меня “школьный” период: баллады, сонеты — учиться, учиться. Но душа не всегда готова, особенно летом. Кусты разноцветья в красных пятнах мака, а рядом голуби. Бесстыдство глупой птицы не имеет пределов. Любовь, еда и снова любовь. Кошки тоже есть, но худые и мрачные.

В Москве вышла монография о Шостаковиче, написанная интинским музыковедом Д. Я. Рабиновичем. Курю, как все делаю, жадно, одну за другой...

24 июля. Не солнце, а мартен. Птицы прячутся, цветы понурились; пыль; оживают лишь в сумерки после поливки.

29 июля, 6.30 утра. Съел огурец, чтоб не курить натощак, несколько минут посидел на веранде. Надо мной — радуга: ночью впервые в июле был дождь, зелень посвежела, и зекам легче. С холма звуки рожка, гонят коров, ласточки...

От мамы полные безнадежности письма, плачется над моей судьбой, ни во что не верит. Чем утешить? что писать? Голова и руки опускаются...

Ада, подруга Э., говорила после отъезда Э. из Инты: “Она забудет сегодня то, что было вчера...”

Мы идем к смерти сквозь открытия и сожаления, и пора бы не удивляться.

28 августа. Два дня читал Плутарха. Какое разнообразие лиц, событий! Просперо древности.

Люди при мне одни подтягиваются, другие манерничают. Что это во мне?

3 сентября. Утро теплое, а вчера была гроза: небо трещало и падало на лагерь потоками воды. Молнии раскалывали его на куски.

В Нью-Йорке Войнич умерла.

Листья сворачиваются, скоро осень.

24 сентября. Хлебников жил и умер как поэт — “под прекрасной звездой”.

Умер Юрий Олеша.

9 октября. Разговор о войне, Германии. И правда: десять лет я не мог читать по-немецки. └Гёте? Не то же ли, что гетто?””

...Привозили кинофильмы, редко что-то стоящее, но лагерник обычно смотрит все картины; из каждой можно “зачерпнуть” что-нибудь отсутствующее в его жизни, например съемки животных, женщин, семейные драмы или исторические вещи.

Бывали в зоне и лекторы, а однажды афиша на дверях столовой пригласила на “встречу с Берзиным, который поделится воспоминаниями о Ленине”. Кремлевский охранник из латышских стрелков и чекистов отсидел в 30-е годы несколько лет в советских концлагерях, этим-то и был нам интересен: чем дышит теперь? Зал был полон. На сцене за столом сидели начальники отрядов, не спускавшие глаз с оратора. Лет ему было за шестьдесят, но выглядел крепким, бойким и оказался горластым.

— Вот тут я стоял, — рассказывал он, показывая место в углу сцены, — а вот тут, в центре, — Ильич. Он меня не видел. Зато я видел все и всех, как и полагалось, чтобы ни одна вражина (тут он сжал кулак) не покусилась на вождя. Воспоминание об этом согревало меня всю жизнь!

На притихший зал повеяло ветром иного времени, полного тревоги, расстрелов, ужасной демагогии и какой-то нечеловеческой силы... Отрядники сидели, “как выстрел из ружья”, по выражению поэта. Невольно приходило сравнение: те — и эти! И хотя мне были ненавистны и те, и эти, но, конечно же, инфернальная сила, перевернувшая в семнадцатом Россию, заметно одряхлела в лице теперешних чекистов и отрядных...

В заключение своей “лекции” старикан погрозил костлявым кулаком куда-то за кулисы, адресуясь к американским империалистам:

— Пусть шевельнутся! Мы сметем в полчаса ихние нью-йорки и сан-франциски! У нас есть чем!

Вопросов задавать не предложил.

Но вернемся к нашим баранам... Почти два года я проходил в Явасе “школу перевода”, работал на случайно попавших в зону иностранных стихах, преимущественно английских поэтов. Не хотелось, чтобы время пропадало зря. В основном по ночам на дежурстве в сушилке — под шум пара в трубах и стрекот сверчка в подполье, отвлекаясь лишь на обход камер и записи в журнале.

В те “либеральные” годы письма, посылки и бандероли с книгами, куревом, каким-нибудь угощением поступали в лагерь без ограничений. В наших прежних Степлагах и Минлагах мы и мечтать об этом не могли. Даже Эренбург написал мне о Цветаевой.

Нашему брату, измученному режимом, лучше всего было передохнуть среди людей свежих, среди идеалистов и протестантов — первых ласточек будущей свободной России, не пугала для всего мира, а, как мечталось, светоча.

Эдик Кузнецов был всегда собран, сосредоточен, в нем постоянно чувствовалось внутреннее напряжение, работа мысли и души. Как-то днем мы встретились на лагерном “тротуаре” (я работал в ночной смене и был днем свободен, а он, может быть, “закосил” в этот день, не помню). В каптерке при бараке он сварил на печурке по чашке кофе и стал рассказывать о своей переписке с какой-то москвичкой, предложил мне прочесть пару ее писем. Может быть, хотелось поделиться своей радостью? Было неловко читать эти письма, но он настоял. Да, письма были прекрасны — и по стилю, и по содержанию. Лирика, философские раздумья, литературные темы, и надо всем — дух свободы, который можно было скорей почувствовать, чем прочесть глазами. Нашим цензорам такие письма были не под силу. Молодой человек, к которому они были обращены, был счастлив...

Другой молодой зек, Володя Осипов, не расставался с томами Ключевского, даже спал с ними. Работал над его лекциями серьезно (я видел Володины конспекты).

Внешне Осипов был похож на студента Ульянова; был добрым малым, любителем посиделок за чаем, умел рассказать остроумный анекдот про Володю, Надю и Феликса, при этом сам заразительно смеялся.

“10 января 1961 года. Странный сон на днях: гнедая лошадь в канаве, ее заносит песком, пока не скрылись под ним шея, голова...

19 февраля. Ночью потрогал ветки кустов у барака: кажется, почки...

Латыш, скромник и умница, дал мне почитать две антологии английской поэзии XVI и XVIII веков. Золотые россыпи, нам неизвестные. Переписывал.

2 апреля. Пронизывающий ветер: весна первоапрельничает. Вороны преследуют кошку. Голуби состязаются в скорости с ястребом. Вечером над крышей барака кричат утки, летящие на север. Эхом отдается голый лес. Снег сошел. Все чаще забываем свои телогрейки, смотрим в небеса, слушаем звон воды.

9 апреля. Ранняя в этом году гроза. За окном раскатывается, и в стекла стучится дождь. Антология: Англию тогда называли └гнездом поющих птиц””.

Потом — после летних записей — осенне-зимние:

“30 октября. Кто это сказал так кстати, что любовь не прощает только одного — добровольного отсутствия?

4 ноября. Кто не следил за съездом? Но это ведь жалкая подачка народу, это всего пять процентов правды, лишь уголок занавеса, который чуть-чуть приподняли. В Москве появился сборник М. Цветаевой.

5 декабря. “День конституции”. Объявили новый режим. Идет дело к удушению. Ссылки на статьи в “Сов. России” “Человек за решеткой” (начальство говорит: общественность потребовала!). А в “Новом мире”: “Преступники и общество” — тоже общественность?

Свидание раз в год, одна посылка в четыре месяца (по 5 кг), два письма в месяц.

Читаю Белинкова о Тынянове. Чудеса в решете: как пропустили?

12 декабря. Снег сошел, тянет морозом. Фильм “Казаки” (по Толстому). Оленин — о жизни, любви, природе, ошибках. Разве не об этом должен думать человек? А думает о чем?

21 декабря. В мороз ехали из Яваса в Ударное, на “особо опасный”. Шмоны. Где будем работать, не знаем. Холод собачий, я в летнем х/б. Перед отъездом получил от Э. бандероль с Блоком третьего тома. Смотрел в вагонзаке.

Теперь я уже токарь по дереву — второй день. Мороз. Сапоги поют. Голуби назойливы.

И странно слушать эти голоса
На месте том, где пели и страдали,
Где лиловеют блоковские дали
И на закате горбятся леса”.

Перед отправкой в Ударный я успел проститься с товарищами и знакомыми. С одними — на время, с другими — навсегда.

С некоторым волнением ступал я по мерзлой земле, направляясь с вахты к предназначенному мне бараку. Где-то здесь, по рассказам, покоились останки монахинь и священников, расстрелянных чекистами в 20-е годы.

Мне досталась верхняя койка в углу барака. Я растянулся на ней и закрыл глаза. Вспомнился Явас, товарищи, “аллея вздохов”, сушильня. Как теперь там?

В одном углу копошилась толпа уголовников. В Явасе мы отвыкли от них. А здесь, где, по идее, собраны “сливки” со всего Дубровлага, они, кажется, чувствуют себя вольготно.

И все же, говорил я себе, переезд необходим. На одном месте даже в лагере человека затягивает обыденщина, так что встряска во благо. Хотя ничего хорошего от завтрашнего дня ждать не приходилось — наступало темное, трудное, голодное время.

На третьей койке от меня — длинный, интеллигентного вида молодой человек уткнул нос в раскрытую на коленях книгу. Слово за слово — разговорились. Юра Виноградов учился в Харьковском университете, где однажды пустил по рукам свой “Антикоммунистический манифест” с красноречивым эпиграфом: “Мавр сделал свое дело, мавр должен уйти!” Заработал десять лет. В Дубровлаге пытался бежать — и теперь как “рецидивист” на Ударном. Увлекается философией: ищет “подходов” к советской власти с другой стороны. Меня несколько насторожила такая откровенность с первых слов. Ну, да я больше слушал, никак не проявляя заинтересованности к его откровениям...

В столовой неожиданно встретил Ярослава Гасюка. Он как будто обрадовался, но по-своему, то есть сдержанно. Закрытые люди. Ничего нараспашку. Не только он, но многие, кого я встречал с Западной Украины.

Сказал, что жена его, Галина, приедет на свидание, уговаривает и Славу навестить меня. Я еще не остыл от прошлого лета: в своих поездках по стране она не сделала главного — не привезла ко мне Ларису, полностью игнорировала мои просьбы в письмах, как бы не читая их, не откликаясь на них. Между нами действительно уже была пропасть.

После обеда Юра пригласил меня прогуляться по зоне. Я воспользовался случаем осмотреть лагерь. 10-й по размерам значительно уступал 11-му, хотя включал в себя две зоны — жилую и рабочую. Население лагеря жило в трех бараках, один из которых был наглухо отгорожен деревянным забором. Там содержались верующие, которых начальство, как прокаженных, изолировало от основной массы заключенных. Дабы не заразили девственные души верой в Бога и загробный мир.

Посреди зоны находилось еще одно строение барачного типа, в одной половине которого располагался лазарет, в другой — канцелярия и кабинет опера. В параллельном доме были кухня и столовая.

К караульному помещению с вахтой примыкал “дом свиданий”, а в противоположном углу красовался кирпичный домик, сооруженный, как говорили, после войны пленными немцами, — баня.

Знакомятся люди по-разному. В лагере к человеку присматриваются: как ведет себя, что читает, с кем общается, даже как ест... Но я как-то сразу познакомился с Аркадием Суходольским и Борисом Вайлем, угодившими в лагеря за свободомыслие и “ревизионизм” уже после XX съезда.

Находясь в идеологическом вакууме, тогда много молодежи в поисках ответов на “больные вопросы” — “кто виноват?” и “что делать?” — поневоле опять-таки выруливало на марксизм-коммунизм, “исправленный” по-югославски и по-“евро”.

Суходольский был старше Бориса, в глазах что-то страдальческое, какая-то неизбывная мука (вот уж кому подходило бы определение “искателя истины”!), хотя в речи это никак не проявлялось.

Борис же был типичный лагерный “студент”. Бледнолицый, худощавый, с большими выразительными глазами, с привлекательной усмешечкой, когда он хотел выразить согласие или несогласие; разговор с ним никогда не перерастал, как это было обычно в лагере, в спор, и это подкупало, давало возможность снова поговорить: он умел слушать — качество редкое не только в лагере.

Между прочим, своих новых товарищей я смог угостить кое-чем более существенным, чем разговоры. Меня догнала через Явас посылка, отправленная к Новому году, весом в 11 кг, и начальство колебалось, выдать ли, поскольку посылки разрешались только в 5 кг. Все-таки 3 января выдали, и вечером мы сварили суррогатный кофе, напекли блинов на итальянском масле и встретили Новый год блинами и медом.

Я уже более или менее освоил станок по изготовлению шахматных пешек, слонов и других замечательных фигур. Чтобы привыкнуть к мельканию зажатой в патрон чурки, требовалось время, чурка иногда выскакивает из зажима, норовя попасть тебе в лоб, в глаз или в лампу дневного света. Станочников в цеху около полусотни. Нормы, конечно, были издевательски невыполнимыми, еле вытягиваешь минимум (25 процентов), и это позволяет не попасть в отказчики со всеми вытекающими последствиями.

А вообще хотя ОЛП живет впроголодь, но он живет. Привозят фильмы, иногда хорошие. В январе показывали “Мир входящему” — картина, которая, полагаю, оставила в душе каждого что-то очень доброе, немеркнущее. Или “Чистое небо” с Урбанским, с проносившимся мимо встречающих женщин поездом. Библейские кадры!

В зоне проводится шахматный турнир. Есть и библиотечка (за баней), зачитанный до ветхости пастернаковский Шекспир или “Вазир-Мухтар” Тынянова... Есть поэты.

Еще ходит по рукам замечательная книга Гревса “Тацит”! Редкая, незабываемая вещь, появившаяся в те сумрачные времена...

И каждый день восемь часов из-под резца летят пешки, а в голове — стаи мыслей, прошлые дни.

В бараке — вялый треп, заунывная песнь по радио. Иногда проходит мордвин-вертухай: взгляд бегает, щупает. Однажды толстый майор сдвинул книгу на тумбочке: “Они еще читают?” На вопрос: “Почему запретили в лагере Мопассана, Бальзака, Стендаля?” — ответил: “Начитаетесь — и дрочить начнете”. — “А вы их читали?” — “Зачем? У меня баба есть”.

Лучшие минуты — когда вечером в пещере барака собираются друзья. Сидишь на койке, подвернув ноги по-турецки, пьешь чай, беседуешь. Уголовники мирно играют в “шеши-беши”; в другом углу читают “Братьев Карамазовых”.

Борис и Аркадий познакомили с любопытным человеком. Лицо нервное, тонкое, такие же руки. Вольт Митрейкин — лагерный философ, мистик, резчик шахматных коней. Читает на память отрывки из “Фауста” (в переводе Холодковского). Где это я слышал эту фамилию? Аркадий поясняет:

— У Маяковского. Помнишь: “кудреватые Митрейки, мудреватые Кудрейки”? Это про отца нашего Вольта. Поэта Константина Митрейкина.

Чем удивил Вольт, так это миниатюрной Библией, переписанной мельчайшим почерком на тончайшей бумаге, размером чуть больше спичечного коробка; невольно подумалось: будет когда-нибудь в России Музей зека — такое рукоделие станет его украшением.

Помнится, шел разговор о революции — уместна ли она была, своевременна ли, — и Вольт вдруг обронил:

— Мы не клопы, чтобы принимать узор ковра, по которому ползем, за всю вселенную.

 

Юрий Виноградов, устав читать лежа, спрыгивал вниз и бежал вон из барака. До меня дошел слух, что Юрий “стучит”, и хочешь не хочешь я решил проверить это, взял его под наблюдение. Выхожу следом. Смотрю: в рощице между деревьями читает на ходу Плутарха. Слухам я не верил, и было противно следить за человеком, но, признаться, я еще пару раз стоял на пороге барака, смотрел, уж не завернул ли он в контору к куму...

“День длинных ножей” в 1950 году в Кенгире оставил во мне зарубку: не всем слухам надо верить. В тот день убивали стукачей. Нескольких зарезали в рабочей зоне и трех-четырех — в жилой. Под горячую руку попал Валька Бычков, последние слова которого были: “Братцы! Я ни в чем не виноват!” Потом начали разбираться, кто на него показал, есть ли доказательства и т. д. Выяснилось, зря убили Вальку.

Как-то пошел я к Юрию в рощицу, он увидел меня, обрадовался:

— Послушайте, тут Плутарх говорит о нас, то есть не совсем о нас, а о спартанцах: скудость питания развивала дерзость и хитрость и увеличивала рост мальчиков. Тяжкий груз пищи гонит тело вниз и вширь. Легкость в животе устремляет дух вверх. Вы не согласны? Понятие о красоте человеческой британское: мол, худоба легче сообразуется с правильностью членов. Не потому ли мы все здесь такие легкие, такие красивые?

Походили, походили между стволами. По зоне то здесь, то там шастали одинокие фигуры лагерников. И Юра вдруг сказал, что ему ужасно надоел десятый, да и любой другой ОЛП, что лучшее место для него — тюрьма, хотя бы в том же Владимире. Пожалуй, он был большим радикалом, чем я. Юра продолжал: попасть в желанную одиночку можно только через новое следствие, новую судимость. По крайней мере несколько месяцев будут твои. Можно думать, читать, даже писать, если ухитришься.

Разумеется, я стал горячо разубеждать его: думать, писать, читать в лагере доступнее, чем в каменном мешке. Нельзя позволить мизантропии захлестнуть себя, нельзя давать себе поблажку, нужно тренировать волю и т. п.

Забегая вперед, скажу, что Юрий таки пошел в бега, через год или полтора его судили в третий раз. Я получил от него весточку, он сообщил, что ничуть не жалеет о содеянном, теперь едет на постоянное местожительство — во Владимирский централ... Так вот устраивались иной раз зеки — “лучше-хуже, хуже-лучше”. К сожалению, Юрия я больше не встречал, что с ним стало потом — не знаю. Может быть, прочтет эти мои заметки — откликнется, если еще живой...

На Ударном я был год и два месяца. Перешел в полировочный цех. Работа была сидячая: на свежую шашечницу накладываешь картонный трафарет и наносишь черно-белые квадраты. После просушки покрываешь лаком — и доска для сражений готова. Руки заняты — голова и язык свободны. Нас семеро, у каждого есть что рассказать, не замечаешь, как время идет: обед, потом ужин — и ты свободен до отбоя. Нормы и тут аховые, вытягиваешь чуть больше, чем на пешках, зато не надо тратить нервы, работа спокойная.

С нами старик, каких когда-то любили изображать передвижники. В фартуке, лоб повязан косынкой, благообразная далевская борода, глаза выцветшие, но малюет доски ловко, споро. Он из сибиряков. Взгляд суровый, говорит не спеша о том, как в Гражданскую войну его, молодого парня, мобилизовали красные, как заставили воевать с белыми. Речь яркая, самобытная — заслушаешься. Относимся к нему с почтением, он это чувствует и принимает с царственной простотой.

Однажды, когда пронырливый Юра Ганшин принес под полой куртки литровую банку очищенного из лака спиритуса и старик принял порядочную порцию, он поведал нам про Колчака. К сожалению, время стерло в памяти красочные подробности его рассказа, но я хорошо запомнил, что “градусы”, воспоминание и наши глаза, устремленные на него, растрогали старика до слез.

— Нет, сынки милые, Бог свидетель, я только на внешней охране стоял. Стреляли другие. Ясное дело, тревожился, беспокоился, повторял про себя: так надо, так надо. Их двое было. Адмирал высокий, второй, что с ним был, — низенький ростом. Каких людей убивали! Только потом дошло до ума: умирали они за свободу России! Но совесть не угомонишь. Вот и маюсь за всех, кто стрелял, за безрассудное это так надо .

Потом заговорили другие, вспомнили ходячие мифы: романс “Гори, гори...” перед казнью, золотой портсигар, подаренный-де одному из расстрельщиков: “Русскому солдату — от русского адмирала”...

 

Весной 1962 года заключенных переодели в полосатую робу (штаны, куртка, телогрейка и бескозырка). Комментарий начальства был суров: “Общественность требует!” Какая? кто? где? — об этом молчали. На вышках часовые менялись со словами: “Пост по охране особо опасных преступников сдал (принял)!”

В фашистских концлагерях облачали в одежку, по которой полосы шли сверху вниз, вдоль тела, что придавало человеку роста даже в его униженном состоянии. “Наши” придумали полосы поперек туловища, и человек становился приземистее, ниже. Издали толпа зеков походила на лентообразную движущуюся массу — идеальный намек на то, что ждет человечество при полной победе коммунизма.

...Лагерный художник Вася Лощихин устроил “вернисаж”. Добровольцы следили за вахтой, за вертухаями — не появятся ли. Посетителей было немного, все свои, приглашенные. Полотна в скромных рамах прислонены к штакетнику газонов, и зритель медленно двигался по дорожке, изучая Васины сюрреалистические творения, мрачноватые, иногда пугающие отображения вышек и не то деревьев, не то людей за колючей проволокой. Одним из посетителей был Борис Федорович Леонов, пожилой человек с лицом хищной птицы и пронзительными немигающими глазами. Голову в полосатой шапочке он держал высоко запрокинутой, смотря на мир как бы свысока. Одной рукой опираясь на палку, другую он трубочкой приставлял к глазу и подолгу разглядывал выставленные полотна. Говорил скупо и взвешенно, слушали его снисходительные отзывы почтительно.

На выставке я и познакомился со “Стариком Собакиным”, как за глаза и по-дружески величали его Борис Вайль и Аркадий. В лагере Борис Федорович писал литературно-философские работы. Помнится, мы несколько раз собирались у кого-нибудь в бараке, и он ровным голосом читал этюды о Томасе Манне, Хемингуэе, Бунине... Слушать его было интересно; каждый писатель вдруг представал своеобразным, на свой лад, борцом со смертью. Чувствовалось, что мысли Бориса Федоровича, как птицы, кружатся над одной темой — темой смерти, страхом перед смертью. Хотел автор или нет, но он возбуждал во мне, например, участливое отношение к себе лично, а не к Бунину, Хемингуэю или Томасу Манну — победителям смерти.

Как-то раз “Старик Собакин” рассказал эпизод из своего прошлого:

— Лето восемнадцатого года, всё в движении. Мы — курсанты политпросвета, в гимнастерках, в ремнях, молодо, бодро смотрим в сияющий завтрашний день, хотя только что отбушевали белочехи на Сибирской магистрали, хотя тучи сгущаются, поднимают головы эсеры, Савинков, Перхуров на Волге. Тут приехали к нам вожди наши; зал переполнен. В президиуме — Ленин, Троцкий, Луначарский, председательствует Свердлов. Повестка известна: революция в Европе, белоказаки и тому подобное. Сидим вытянув шеи, глотая со сцены каждое слово. Вдруг за спиной президиума появился человек в кожанке, наклонился к Свердлову, подал какую-то бумагу, исчез. Свердлов передал бумагу Ленину. Тот бегло просмотрел и, кивнув, вернул Свердлову. Поднявшись, Свердлов обратился к залу. Так, мол, и так — решением Уральского военного совета в Екатеринбурге казнен гражданин Николай Романов... Курсанты зааплодировали. Ленин поднял голову, посмотрел на нас странно так, загадочно посмотрел. Мы захлопали пуще прежнего. Свердлов поднял руку, и стало тихо.

— Вы понимаете, товарищи, мы в центре не давали на это санкции. Будем считать ваши аплодисменты ответом на телеграмму уральским товарищам.

Минуты три-четыре тянулась пауза. Казалось, присутствующие, каждый про себя, осмысливали такое важное событие: смерть царя!

После чего Ленин повернулся к Свердлову и буднично произнес:

— Перейдем к текущим делам.

Совещание продолжалось...

Уголовников, попавших в нашу зону, политическими можно было назвать лишь в насмешку над большинством лагерников. Здесь блатные спасались от своих дружков, от постоянных разборок. Делали татуировки у себя на лбу, например: “Долой Хрущева” — или: “Раб КПСС”, прибавив для пущей важности еще и свастику на щеке, писали листовки того же содержания и т. п. На 10-м их было человек двадцать. Числились они за санчастью, начальство обязало их скрывать свои лица под марлевой повязкой, которую, впрочем, они охотно поднимали для любопытствующих. Позже их стали увозить. И вскоре лагерная радиоточка сообщила о прошедших судах и казнях за татуировки.

В общем, политзеки и блатные не мешали друг другу. Хоть и жили вперемежку, “кучковались” по отдельности.

 

Был у меня один знакомый, недавно поверивший в Бога, Володя Экономов. Где-то на слух записывал православные молитвы и приносил мне проверить, исправить ошибки. Я посоветовал пойти к какому-нибудь священнику, так как молитвы-то были на церковнославянском языке, что он и сделал. Он нашел священника, зачастил к нему, и однажды тот рассказал Экономову не совсем обычную историю.

Недалеко от лагеря рыли канаву для прокладки труб. Какой-то работяга из уголовников, по кличке Химик, почему-то ходил за зону и вкалывал вместе со всеми (обычно они предпочитали отсиживаться в зоне, на что начальство смотрело как на неизбежное зло). Углубившись в землю, зеки обнаружили братскую могилу. И надо же было именно уголовнику наткнуться на останки священника в почти истлевшей рясе. Пошуровал лопатой — и ахнул: лопата наткнулась на нагрудное позолоченное распятие с цепью. Глянув туда-сюда и убедившись, что никто не заметил его находку, тут же припрятал ее на себе. Бригадир через конвой сообщил по начальству, что обнаружили трупы; начальство немедленно прибыло. Опер велел засыпать траншею и работы пока прекратить. Химик вечером украдкой показал крест одному священнику, тоже заключенному (они тогда еще жили в общих бараках), и спросил, золотой ли крест или просто позолоченный и, если золотой, сколько за него можно выручить денег. Священник сказал, что крест тяжелый, возможно, и золотой. Насчет денег ответил, что крестов не продавал и, сколько стоит, не знает. Спросил Химика, где достал, потом стал уговаривать крест ни в коем случае не продавать, а вернуть церкви. “Ты что, батя! Где ты видишь церковь?” — “Повсюду, где есть верующие, где звучат молитвы, где есть служители церковные!” Химик посмеялся фраерским речам и ушел. В зоне до этого строили новый барак, потом почему-то стройка застопорилась, стояли только стены — без крыши, окон, дверей. И вот там дня через два в углу нашли зарезанного Химика, креста при нем не оказалось. А затем все повторилось. К тому же священнику пожаловал другой уголовник с крестом, задавший те же вопросы и получивший те же ответы и советы. Повторилось и убийство, после чего крест, конечно, исчез, как говорят, “с концами”.

Священник был в ужасном волнении и никак не мог решить, идти ли к начальству или пустить события на самотек. Общаться с начальством зеку, особенно священнику, было не принято, но ведь блатные не понимали, что играют с огнем, потому что для них крест являл собой лишь золотишко, а не священный предмет, с которым не шутят. Кажется, он все-таки пошел в контору. Судить об этом можно было по тому, что в лагере провели генеральный шмон, но что искали, осталось неизвестным. Нашли ли, тоже никто не знает.

 

По радио сообщили, что умер Уильям Фолкнер, в то время властитель наших душ, “Особняк” которого мы только что прочли, передавая из рук в руки. Собрались, помянули по русскому обычаю банкой очищенного лака, пущенной вкруговую.

В августе срок мой перевалил за половину; стрелки на часах стали падать, время пошло как бы быстрее. И крута беда, да забывчива, и лиха беда, да избывчива, как говаривал Феликс Карелин, тяготевший к фольклору. И кто-то, до сих пор не знаю кто, подложил в мою тумбочку банку масла и пакет сахара. Я про себя подумал: спасибо, кто бы ты ни был, друг. И созвал приятелей на чай. Просил Вольта почитать что-нибудь из “Фауста”.

К тому времени мы в полировочном составили неплохую дружную компанию. Обычно все сидят на своих местах и малюют “квадраты”, а один читает что-нибудь интересное, в том же “Новом мире”, который продолжает получать и на “особом” Борис Вайль. Так мы прочли, помнится, “Дневник Нины Костериной” и многое другое.

Кубинский кризис не оставил нас равнодушными. Весь мир ахнул, когда американцы разоблачили поползновения кремлевских заправил поставить на Кубу ракеты и нацелить их на американские города. “Ползучая революция” давала себя знать! Через месяца полтора у нас в зоне уже ходил по рукам “Ридерз дайджест” с речью Кеннеди, с хронологией событий, с подробностями того, как мир стоял “у бездны на краю”. Здесь, в советском концлагере, — американский журнал!

В августе привезли к нам Игоря Ковальчука. Мы по-братски обнялись. Он верен себе, строит планы, пишет, прячет...

 

7 ноября 1962 года я получил от матери письмо. ...Она призналась!

“...Я больше не могу. Я скоро умру, и ты должен знать.

Семья дворянская, имели особняк в Каменец-Подольске. Отец и сын. Домработница. Когда все открылось, выгнали.

Она принесла тебя, исхудалого, грязного и в отрепьях, в детские ясли, где я была сестрой-хозяйкой. Решилась:

— Отдайте мне сына. Выкормлю, воспитаю.

Согласилась. Оформили через загс.

Поправился, стал живым, красивым, только глаза твои так и остались грустными. Тобой любовались все наши знакомые.

Да и мать не забывала, тянуло ее к тебе, приходила.

Мы уехали на Кавказ...

Теперь сам разберись, чей характер у тебя, почему ты не похож ни на меня, ни на моего мужа, почему тебя постигла такая тяжелая участь.

Она говорила, что ты на отца похож. Был он высокий, кудрявый. Немало девушек вздыхало по нем. Еще она говорила, что крестила тебя в сельской церкви на Теплого Алексея.

Вот почему ты всегда был холоден ко мне. Наверное, чувствовал. И это было самым большим моим горем”.

Я шатался по стадиону, заходил в рощицу, избегал встречных; я прожил целую жизнь, не зная ничего этого, чувствовал, а не знал. Ну и что особенного? Что тут необычного? Необыкновенного? Разве страна наша обыкновенная? Сколько судеб, сколько жизней, похожих на мою!

Я лежал на койке и прикладывал ладони к горячему лицу. Исповедь матери задела душу глубже, чем я мог позволить себе в моем фантастическом бытии. Рядом, в спертом воздухе барака, кашляли или едва дышали мои со-братья, со-лагерники, со-временники.

 

3 января 1963 года мы прочли “Один день Ивана Денисовича”, два месяца нас мариновало начальство, читало само и вот под Новый год пустило в лагерь. То и дело прибегали из других бараков, но мы не отдавали повесть, пока не прочли ее сами в один присест. Читал я. Вслух. Вспоминаю, как с каждым словом, с каждой страницей росло в душе волнение. Но я продолжал мчаться дальше, и со мною целая гурьба зеков замерла, не дышала, ловила все на лету. Читали без перекуров.

В эту минуту в барак вошли два вертухая. Прогулялись вдоль пустых нар, подошли к нам:

— Что читаем?

Я повернул журнал обложкой вверх.

Обменялись взглядами растерянно, пошли вон — быстрее, еще быстрее, совсем быстро. В окно было видно — на вахту!

Когда было прочитано последнее слово, наступила мертвая тишина. Две-три минуты — и взорвалось! В каждом — свое, больное, пережитое. Говорили, что Иван Денисович — не “герой”, а простой “мужик”, что в рассказе нет “ужасов”, и каждый стал вспоминать себя, — в махорочном дыму говорили без конца.

И спрашивали: почему напечатано?

Каждой строкой, каждым словом автор был вне советского печатного чтива. Как будто какой-то великан посмотрел внимательно на лагеря, на нас, “малявок”, подслушал речи и мысли наши и написал эти восемьдесят страниц!

Кто-то сказал: “Ну, русская литература реабилитирована!” И еще: “О Солженицыне не спорят!”

 

Оставалось три года срока, и я не знал покоя, гоняли с места на место. Сначала в Явас, в свою старую бригаду, только не лаборантом, а на укладку деталей для сушильных камер. В бригаде меня встретили тепло, поднесли чарку горилки, изготовленной из чешского лака. А на следующий день, обрядившись в фартук и рукавицы, я уже вовсю работал. Сначала уставал до звона в ушах (ведь прибыл из голодного ОЛПа), но мало-помалу втянулся.

В зону прибыли из Ростова новочеркассцы. Инженер завода, на котором началась заваруха, Белик, со всевозможными подробностями рассказал о забастовке, демонстрации, расстреле, о том, как свирепствовал в городе Фрол Козлов вкупе с Микояном.

Вечером однажды, когда я дочитывал “Дневники” Роберта Скотта, по радио сообщили об убийстве Джона Кеннеди. Весть потрясла зеков, по крайней мере круг моих знакомых. Кеннеди любили: мужественный, благородный американец! Банде кремлевских громил показал кулак — единственное, с чем они считаются, — и те забили отбой, поджали хвосты. И вот расчет?

Большую часть оставшегося срока я провел в Сосновке, где встретил старых товарищей и познакомился с новыми. Из “стариков” — Март Никлус, Эдик Кузнецов, В. Осипов, наш Борис Оксюз и еще несколько человек. Встречались на пустыре, где жгли костры, ставили на два кирпичика прокаленную кружку, заваривали чифирь, пили на месте или, захватив кружку грязной рукавицей, мчались в барак, а там поджидала компания “алчущих и жаждущих”. Так, при свете костра, я увидел Васю Лощихина и, приглашенный на чай, последовал за ним в барак, где он познакомил с любителями поэзии, в основном молодежью из нового поколения зеков.

Стихотворцы лагеря! Я встречал их везде — и в Голодной степи, и в лесотундре, и в Мордовии. Люди, особенно в России, не могут жить без стихов, не могут не читать их друг другу. У меня сохранилась с той поры тетрадь альбомного типа, в которую друзья-товарищи записали свои стихи. Листая ее, вижу их лица, слышу их голоса, и становится горько и больно, но и утешно от мысли, что хоть что-то осталось, что стихи живут, пусть зачастую слабые, но были среди них пронзительные, исчерпывающе прекрасные. И всегда искренние.

Эти люди были очень разные. Например, Саша Фенёв, имевший небольшой срок — всего три года, находился постоянно в подавленном состоянии. Казалось, ничто теперь не вернет ему уверенность в своих силах. Но на лагерных посиделках, среди товарищей, он как бы приходил в себя, веселел. Полной противоположностью ему был Геннадий Тёмин, старый зек, “видавший виды”, бежавший даже с Колымы. По интеллекту, по культуре Саша превосходил Генку, но в стихах последнего, пусть несколько подражательных Есенину или Клюеву, было обаяние стихийной веры в добро.

Интересным человеком и поэтом вспоминается Анатолий Радыгин, влюбленный в море, в космос, в науку. С ним никогда не было скучно. С каким подъемом он читал свои “космические сонеты”, которые, будь они опубликованы, украсили бы любой журнал или антологию!

Теперь ушел по своей воле из жизни Александр Фенёв, а в Америке, как мне сказали, умер Толя Радыгин.

Валентина Соколова всегда встречали бурно и радостно. Я с любопытством присматривался к человеку, слывшему среди зеков лучшим поэтом ГУЛАГа. Держался он просто, хорошо, без малейшего апломба, ничего “заблатненного”, как я слышал про него, не было. Принесли чай, кружка пошла по кругу. Задымили махоркой, стали читать стихи. Дошло дело до Соколова. Он читал великолепно свои поэмы “Гротески” и “Тени на закате”. Читал упершись локтем левой руки в стол и прикрыв ладонью ухо, полузакрыв глаза, читал глуховато, но внятно. Впечатление было сильное, невольно я спрашивал себя: кто из наших современников мог бы сравниться с ним по напряжению содержания и изощренности формы, оставляющих в душе незабываемое впечатление? Просыпаясь от чтения, он обводил нас суровым, властным взглядом и, вдруг улыбнувшись, спрашивал:

— Может, заварим еще?

Подхватывались, притаскивали пачку или две чая, неслись на двор, где еще догорали костры...

Потом просили стихи, и Валентин читал:

 

Ледяной водой окатят,

Постригут и обушлатят

И от деток уведут

И посадят к тиграм в клетку,

И забудет папа детку,

Детки папу проклянут.

И погонят по этапу

Очень тихую толпу...

У конвоя на погоне —

Звезды страшной ночи.

Краснозвездный сытый страж твой

Свежей крови хочет...

 

Просили читать еще и еще, и он не чинился, не ломался, читал щедро, от души, прекрасно зная, что это нужно людям, что они изголодались по правде, по настоящему русскому слову. Мы с Валентином — одногодки. И если исключить мои лагеря в Германии, рисунок судьбы был у нас одинаков. 1948 год, Бутырка, суд — здесь почти полное совпадение (только срока были разные: ему дали десять, мне — двадцать пять). Потом его отправили на Воркуту, а меня — в Казахстан, но через два года я оказался в Инте, почти рядом с Воркутой. Освободился он тоже, как и я, в 1956 году, а в 1959-м я “загремел” на семь, а он еще в 1958-м — на десять лет. И вот встретились. Добавлю еще, что он, говоря по-лагерному, меня “уважал” и никогда при мне не позволял себе приблатненности, как это бывало с другими. Крепкий чай или очищенный лак любил. Много курил. Пользовался авторитетом среди зеков, иногда разрешал среди них конфликтные ситуации. Человек щедрый, яркий и высокоталантливый... 5

В зоне так называемые “суды”. “Разбирают” в основном двадцатипятилетников, сидевших “за военные преступления”. Вели они себя тихо, покорно, нормы выполняли-перевыполняли, в лагерной газетке каялись (но, будучи малограмотными, шли к отрядному, и тот за них писал). Они же носили повязки на рукаве, то есть были опять в “полицаях”, теперь уже лагерных...

В награду — “представление на предмет освобождения”.

“Суды” открытые, для зеков — потеха, от которой несло жутью.

Спрашивает судья:

— Расскажите о своем участии в расстреле советских граждан.

— Та цэ булы нэ гражданы, а жиды.

— У вас в приговоре записано — триста человек.

— Та хто их лычыв, начальничёк? Их гналы, а я за кулэмэтом сыдив. Трыста — цэ дуже забагато запысано.

Освободили? Да! Я видел его потом в столовой. Ложкой варенье лопал. С чувством собственного достоинства.

Действительно, куда его денешь? Таких дремучих любимцев начальства, о которых оно благожелательно пишет: “Встали на путь исправления”?

Впрочем, благодаря “судам” зона постепенно очищалась от них.

 

...Вызвал отрядный. Друг друга видим в первый раз. Пухлый, краснолицый, пустоглазый — и откуда таких берут?

— Писали на предмет помилования?

— Нет.

— Значит, мать ваша писала. Она болеет. Прокуратура СССР запросила характеристику на вас. Вот, я уже написал, знакомьтесь.

Читаю — сплошь отрицательная. Спрашиваю его:

— Вы меня когда-нибудь видели? Со мной беседовали?

— Зачем? У меня агентурные данные. Нормы не выполняете. В общественной жизни не участвуете. Антисоветские разговоры ведете. Сами виноваты.

Что ж, логично. Я поднимаюсь, иду к дверям.

— Постойте! Распишитесь, что ознакомились.

В ответ хлопаю дверью.

Есть в лагере чбудная бригада, чбудные люди — баптисты. Я им давал “Чтец-декламатор” в прекрасном переплете — так издавали книги в дореволюционной России. Стихи, стихи — от Державина к Блоку и Гумилеву. Ребята списывали в свои тетради стихи о Боге, переложения псалмов и т. п., уговаривали всячески продать им, но я не сдавался: жалко было расставаться. Теперь же направился прямо к ним:

— Давайте, друзья, чего не жалко. Пришла минута такая! Считайте книгу своей.

Ох, рады были! Ох, забегали по бараку. Нанесли кофе, чаю, сахару и вдобавок — 15 рублей (тогда это была немалая сумма).

От них пошел в “куток”, как называли свой барак в углу зоны блатные. Странный был “куток”, не похоже, что живут блатные. Хотя усмешечки, кое-какое кривляние и там было, но между своими. С нами, политзеками, вели себя цивилизованно. Мы там собирались иногда, чтобы отметить свои праздники — Пушкинский день, Пасху.

Жила у них слепая кошка Катя с двумя котятами, ежик, четыре сороки, щеглы, в особой будке ворковали голуби — медлительные “драконы”.

Там всегда был костер, всегда сидели вокруг люди, пусть блатные, кто-то перебирал струны гитары. Меня встречали, как “старого зека”, приветливо. Выложил чай, приберегая кофе для своих поэтов, и впервые в жизни попросил несколько затяжек махорки, смешанной с планом. Главным среди них был Юрка, серьезный, по-своему умный; говорили, что был быстрый на расправу, но справедливый. Он строго посмотрел мне в глаза, что-то понял, спросил:

— Может, не надо, Леша?

— Давай! — махнул я рукой.

Перемешали махорку с зеленым порошком, сварганили цигарку, пустили по кругу. Рядом сидел Валька Рекушин, из блатных, но “нахватавшийся” у политзеков разных знаний и привычек.

Я не представлял, как подействуют на меня эти затяжки. Окружающее вдруг стало восприниматься остро, кристально чисто, впечатления и мысли менялись мгновенно, сердце стучало с бешеной скоростью, в то же время я слышал каждое слово, видел малейшее движение глаз сидящих у костра. Они уделяли мне почему-то особое внимание. Помню, Юрка Худой сказал Рекушину сурово:

— При нем будь.

Рекушин и я поднялись и пошли по деревянному “тротуару” вдоль бараков с нависающими над ними ветками деревьев. Валька не умолкал, голос его то возникал в сознании, то угасал, пропадал. Помню, что все попадавшееся на глаза волновало необычайно. Какой-нибудь воробышек на качающейся ветке заставлял сердце биться еще чаще, и до такой степени, что казалось, грудь разорвется. Мир казался умытым и прозрачным. Это было счастье.

— ...у меня тоже есть мама, — донесся до сознания обрывок Валькиной фразы.

Ах, мама! В ответе на ее исповедь я признавался ей в любви сыновней, писал, что горжусь ею, что ни одна женщина, встреченная мною, не годится ей в подметки.

Тут снова подвернулся воробей на ветке, снова я заволновался, но дурман проходил, я уже владел собой, уже удивлялся, что это со мной было, и понимал, что такого “утешения”, такого насилия над душой мне больше никогда не понадобится.

 

В воскресенье утром, выйдя из столовой, я увидел лагерников, бегущих к забору. Там уже шумела толпа, слышались негодующие выкрики! Оказалось, что какой-то заключенный бросил доску на запретку и полез по ней через проволоку метрах в тридцати от часового на вышке. Часовой умолял не лезть: “Ведь я тебя должен убить”. (Как переменилось время! В степлаговские времена попки радовались, если им удавалось кого-нибудь подстрелить!) Зек продолжал ползти по доске. Часовой выстрелил в воздух. Прибежали солдаты, свободные от вахты, во главе с начальником караула, сержант сжимал в руке пистолет. И когда зек поравнялся с рогатиной и деловито перекинул ногу через ряды проволоки, сержант дважды выстрелил в упор. Заключенный сковырнулся, но зацепился правой штаниной за проволоку и повис вниз головой. Так погиб Анатолий Ромашов, получивший накануне письмо о том, что жена ушла к другому. Висел он минут пятнадцать или двадцать, пока бегали за лестницей, пока до него добирался надзиратель Швед, который могучей дланью оторвал его от проволоки, поднял повыше и ухнул изо всей силы оземь. Под рев толпы — возмущение, гнев, проклятия сыпались на головы начальства. В толпе уже собирали подписи под быстро написанными петициями к советским властям, к мировой общественности, в ООН — инициатором этого был Март Никлус. Я прочел обращение в ООН: “На глазах сотен заключенных и вольнонаемных убили человека, убили трижды: 1) выстрелами в упор, 2) оставили в подвешенном состоянии истекать кровью 20 минут, 3) ударили головой оземь с пятиметровой высоты”.

Срока у А. Ромашова было всего три года, отбыл уже два.

 

14 октября 1964 года произошла смена в верхах. Мы не огорчились: Хрущев давно всем надоел, — но насторожились. И не напрасно.

Я работал какое-то время в подсобной бригаде на распиловке и колке дров и жил в одном бараке с Николаем Ивановичем Ульяновым, или, как его называли в зоне, “Колдуном” — за гадания, остроумие, рассказы. При возвращении бригады с работы, на шмонах, он иногда до смерти мог испугать какого-нибудь вертухая: “Отыди, змей! Порчу нашлю!” И вертухай, сам не свой от страха, пропускал его без шмона, что очень веселило нашего брата.

В связи с событиями в центре Николай Иванович вспомнил 1930 год, когда их, курсантов Ленинградского военно-морского училища, подняли по тревоге, посадили в поезд и привезли в Москву, где с вокзала доставили прямехонько в Кремль. В каком-то роскошном зале их встретили важные чины и пригласили за накрытые столы. Начался “пир горой”, тосты за вождей, как водится. Появился оркестр, в зал вошли девушки-десятиклассницы, начались танцы. Полторы сотни курсантов веселились вовсю; перебравших уносили в соседние комнаты, укладывали на диваны, ухаживали за ними. Потом девушки исчезли, но братва продолжала застолье. Вдруг прозвучала команда: “Встать!” И в зал вошли Ворошилов и Буденный. Они успокаивающе жестикулировали, поощрительно улыбались. Ворошилов поднялся на попавшийся под руку стул и обратился к курсантам с небольшой речью. Так, мол, и так, время теперь суровое, и у советского правительства, и у нашей партии немало есть всяческих врагов — не только за рубежом, но и внутри страны. Больше всего они, конечно, ненавидят нашего любимого и дорогого учителя и вождя Иосифа Виссарионовича Сталина! И мы вот с Семен Михайловичем надеемся, что в случае какого-нибудь выступления против великого вождя вы, курсанты, молодежь наша, не подведете, грудью встанете на защиту социалистической революции. Ура, товарищи! Ну, все прокричали “ура”, Ворошилов и Буденный выпили по бокалу за здоровье Сталина и ушли, пожелав всем приятно провести ночь. А в пять утра нас погрузили опять на машины, отвезли на вокзал и отправили обратно в Питер. Такая вот была веселая ночка! Что там у них творилось наверху, до сих пор не знаю.

В самом деле, что у них было тогда? Начало новой политики — ликвидации класса “кулаков”? XVI съезд? Процесс над “Промпартией”?..

 

Наступил 1965 год, последний год моего заключения. Читатель уже знает, что от лагерных реалий, от внезапных поворотов в судьбе я уходил в другой мир — в мир переводов и усиленного чтения. Переводы, возможно, и спасли меня в водовороте событий, желанных или вовсе не желанных встреч, знакомств, но главное, увели от собственных мыслей, трудных и неизбывных, от задач, которые выдвигала жизнь и решать которые не было у меня ни сил, ни желания. Это была реакция на почти четвертьвековые испытания и мытарства.

Мы вернулись с работы и разбрелись по койкам, когда в секцию вбежал штабной “шестерка”:

— Ситко, живо в штаб, к куму!

Накинув бушлат, потопал не без тревоги: чего им еще от меня надо? Вот и дверь с табличкой “Зам. начальника по КГБ”. Сюда, что ли? Дневальный кивает: сюда, сюда.

Толкнул дверь, вошел. Из-за стола встает Евгений Иванович Дивнич, улыбается сквозь слезы, хватает меня за плечи в моем замызганном бушлате, прижимает к своему новенькому дорогому костюму. Когда прошла минута волнения, мы уселись: он на стул кума по ту сторону стола, а я напротив. Выглядел Евгений Иванович неважно: пожелтевшая кожа лица, вообще вид болезненный, но глаза те же — внимательные, добрые, улыбчивые. Сказал, что провалялся в больнице, еще не совсем пришел в себя, но добился разрешения посетить однодельцев и помочь им выйти на волю раньше срока. Что и было ему твердо обещано в Москве. С Игорем Константиновичем уже виделся. Теперь со мною. Как я смотрю на такую перспективу?

Мне было не по себе, признаться. Не хотелось огорчать человека, отдающего последние силы на то, чтобы помочь ближним. И не только последнее здоровье отдающего, но и душу. В Явасе мы немало спорили об этом, и повторяться не хотелось. Тем более в кабинете оперчасти.

Я сказал, что искренне радуюсь за друзей, за их семьи. Что Евгений Иванович проявил незаурядное упорство, вытаскивая из лагеря Бориса и Игоря. Но за меня попросил не хлопотать. Осталось “добить” год, и я хотел бы выйти по звонку, не раньше.

— Иного ответа я не ожидал от вас, — сказал Дивнич.

Мы еще посидели, уже молча.

— Хочу посоветоваться с вами, дорогой Леня, — продолжал он, поглаживая толстый портфель на столе слева от него. — Я готовился выступить перед заключенными, изложить мои взгляды, вам известные... Как, по-вашему, они отнесутся к этому?

Я удивленно посмотрел на него. Неужели он сам не понимает?

— Евгений Иванович, приезжал сюда бывший священник Осипов, вы, наверное, о нем слышали? — (Евгений Иванович кивнул.) — Выступал с лекцией “Почему я стал атеистом”. Жалкое зрелище; среди зеков обнаружились двое учеников семинарии, знавших какие-то подробности его предыдущей жизни, не очень красивые подробности. Ему задавали вопросы, на которые он не смог вразумительно ответить, и под хохот всего зала убежал со сцены.

Я помолчал, затем продолжил:

— Евгений Иванович, я по-дружески очень прошу вас не выступать. Сегодня на ужин будут давать помидоры, по штуке на брата. Обычно — гнилые...

— Хорошо. Спасибо, я приму ваш совет.

Прощаясь, Дивнич встал. Ни малейшего намека на высокомерие не было в его глазах, тот же кроткий, любящий взгляд. Он как бы прощался со своим славным прошлым, со свидетелем борьбы за освобождение страны от лиходеев. Он как бы понимал свое бесславное настоящее, когда он согнулся перед ними, умоляя о пощаде для тех, кто по его вине “загремел в лагеря”!

В бараке на койке меня ждал гостинец в бумажном мешочке: банка кофе, пряники, конфеты. Это был последний привет Евгения Ивановича.

Я повалялся на койке, отдыхая и пытаясь читать, но книга не помогала. Сами собой пришли стихи:

Или я уж вконец расстроен
И душа до того охладела,
Что и мыслей нет, кружащихся роем,
Только чувствую тяжесть тела.
Только чувствую тяжесть света,
Ржавой проволоки и плакатов,
Тяжесть черного человека
Там, на вышке моих закатов.

 

А потом позвал товарищей на кофе и пряники.

Текст своего выступления Дивнич наговорил на пленку. Дважды в сутки, утром и вечером, радио передавало его по всей зоне. И не только на нашем 7-м, а во всем Дубровлаге. Так продолжалось три дня. И три дня зеки, заслышав его голос, ругались, издевательски комментировали и плевались.

А неделю спустя меня вызвал отрядный, тот самый, с плавающими глазами. По-моему, он был в смятении, изумленно показывая мне запрос прокурора Дубровлага Ганичева: “Почему з/к Ситко не пишет просьбу о помиловании?”

— Потому что не хочет, — сказал я.

1 сентября 1965 года пришло письмо-сообщение: мать скончалась. В письме был и календарный листок: 25 августа, среда; карандашом приписано: в 17.15...

Что она, мама, могла сделать с волной судьбы, захватившей сына, с этими пространствами и штыками! Советов и то не имела возможности дать, разве кротко увещевала, чтоб “не связывался с дурной компанией”, до смерти веря, что я “хороший”.

В бараке — полутемь, бесформенные кучи бушлатов на койках. Ночная лампочка над входом. А я ворочаюсь на своем ложе, стараюсь спутать мысли, и вдруг словно током подбрасывает... Вот уже два года я боюсь того, что хуже смерти, — помешательства.

 

Январь был мягкий, даже теплый, и я постепенно готовился к выходу. Берег был уже совсем недалеко, осталось “плыть” считанные недели. Раздавал книги; местные поэты дарили стихи.

Вечера проходили с товарищами, внутренне я уже прощался с ними. Прощался и со всеми уголками зоны, памятными по встречам, беседам, книгам. Все теперь было засыпано снегом, и только голуби и воробьи оживляли окрестность. Уголок за школой, стадион, “аллея вздохов”, мусорная свалка за котельной — все было белым-бело, везде виднелись следы, оставленные зеками, бегающими туда-сюда на нашем славном “пятачке” — 11-м ОЛПе.

Когда оставалось еще два дня, я отнес, как полагалось, чемодан в штаб, в кабинет опера. Чемоданы освобождающихся проверяли: нет ли нелегальщины, — потом доставляли на вахту, где проходил шмон с раздеванием. Больше всего я беспокоился за свои записки, стихи товарищей, письма.

Накануне меня вызвал начальник ОЛПа, толстый и щекастый Пивкин, и в присутствии начальников спецслужб, отрядных и других офицеров прочел нотацию на избитом языке лагерного держиморды.

Я ему ответил, и Пивкин, не ожидавший нотации со стороны заключенного, так растерялся, что на несколько минут потерял дар речи.

Утром долгожданного дня пришли ко мне друзья, оставшиеся в зоне. Кто “закосил” в санчасти, кто просто не явился на развод. Последние напутствия, взаимные пожелания мужества и удачи; последний взгляд на бараки, в которых протекли годы, на лагерные постройки и пристройки, на запретки и деревья внутри зоны.

Наконец обыск на вахте, закончившийся более или менее благополучно для тетрадей в чемодане, и в канцелярии за зоной.

— Куда выписывать билет и справку?

— В Воронеж.

Радость освобождения была крепко пропитана печалью, природу которой, наверное, нет необходимости объяснять.

...Я вышел на свободу накануне появления в Явасе Синявского и Даниэля. Процесс над ними считают иногда началом правозащитного движения, а то и всего инакомыслия. Конечно, это не так: сопротивление тирании — и тайное, и открытое — существовало задолго до них, задолго до нас. Сейчас понемногу уточняется история семидесятилетней неравной схватки, в которой, как ни неожиданно, Человек победил беспощадную государственную машину.

Москва.

1996.

1 4 февраля 1959 года, Инта. (Здесь и далее — примечания редакции.)

2 Эмигрантская антикоммунистическая организация Народно-Трудовой Союз, функционировавшая на протяжении полувека.

3 Подельники Л. Ситко: Игорь Ковальчук-Коваль и Николай Житков.

4 Околович Георгий Сергеевич (1901 — 1980) — один из старейших членов НТС, долгие годы — председатель Исполнительного бюро. В 1944 году арестовывался гестапо; в 1954 году чудом спасся, так как посланный его уничтожить советский агент Н. Хохлов (ныне почетный профессор психологии университета в Беркли) саморазоблачился.

5 Из неволи Соколов так и не вышел: после политлагеря — бытовой, потом психушка, где он и умер скоропостижно 7 ноября 1982 года (см.: Соколов Валентин. Глоток озона. М. ЛХА “Лира” — журнал “Москва”. 1994).





Версия для печати