Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1997, 10

Б. Б. и др

роман

АНАТОЛИЙ НАЙМАН

*

Б. Б. И ДР.

Роман

Часть I

Меня зовут Александр Германцев, это имя могло попасться вам на глаза, если вы читали книгу Анатолия Наймана «Поэзия и неправда». Я был близок, если не сказать — принадлежал, к тому кругу молодых ленинградских поэтов, который он описывает. Я довольно рано и решительно отошел от этого круга и поддерживал отношения — все более отдаленные — с одним Найманом. В тот раз я предоставил в его распоряжение собственную версию происходившего, и он использовал ее — достаточно корректно — в своем «романе». Сейчас он уговорил меня рассказать о Б. Б., объясняя это тем, что фигура его общеинтересна, что мы знали его одинаково близко, но что между ними двумя связь не прервалась до сих пор, и это, начни он писать о нем, будет его сковывать. Однажды поддавшись, ты уже не можешь устоять в другой раз: он заставил меня согласиться.

Его я зато заставил согласиться на магнитофон: никогда не любил писать длинные вещи, а за последние лет двадцать разучился и письма простейшие сочинять. Так что наговорил на пленку, что и как хотел, а он перевел это на бумагу. То, что получилось, так же не похоже на то, что я говорил, как мы с Найманом. Я так не умею: слова те же, но я так не хочу и, честно говоря, не люблю. То есть и сам не хотел бы так писать, и не очень люблю, как это делается вместо меня. Потому и не пишу, что не знаю, как хотел бы это делать, чтобы любить. Знаю только, что не так, не сяк и не этак. Он и для «Поэзии и неправды» всю мою часть, хотя и по моим дневникам, под себя переписал. И как тогда я дал согласие на публикацию только при условии, что под его именем, так и сейчас. Все, что здесь написано, — правда, под каждой страницей готов подписаться — так, как подписывался в свое время под протоколом допроса. Короче говоря, я этого не писал.)

Какого-нибудь человека объяснить можно единственным словом: скажем, благородный; или, наоборот, дрянной. Другой требует целой фразы, третий — абзаца. На четвертого надо потратить рассказ, как на священника Сергия Касатского; на пятого — роман, как на Родиона Раскольникова. На Б. Б. должен уйти том, и обязательно неоконченный, как у Музиля. Потому что Б. Б. — человек, тоже не зависящий от cвойств, только не человек без свойств, а человек из свойств: из заемных качеств, каковые он, не ориентируясь и даже не понимая, как можно ориентироваться на собственные реакции, которые могут в один и тот же момент быть какими угодно, вплоть до прямо противоположных, одна другую отрицающих, всю жизнь брал напрокат у других — естественно, не спрашиваясь. Доброту, заботливость, внимательность, иногда услужливость — и даже дурные: зависть, неприязнь, безжалостность. Он как будто приглядывался, как в случае, подобном его, поступают окружающие, и имитировал их поведение. С годами многие модели вошли в память, он стал пользоваться уже приобретенным опытом, хотя и не всегда впопад.

О таком человеке лучше писать не любя, а я его не то чтобы люблю, но бывало, что любил, бывает, что и сейчас люблю, и, во всяком случае, не не люблю. Слыша про него от кого-то, я беспокоюсь о нем, жалею, ссорюсь с теми, кто его не любит, — а его не любят почти все. Такой человек, механически регулирующий выбор и силу свойств, неуязвим, как некий абсолютный танк, и трудно вообразить, чтобы кто-то любил — и более того, не не любил — танк, особенно такой.

На чем-то окончить разговор о нем, а стало быть, и книгу невозможно — как о погоде. У того, чего нет и что поэтому заполняется то одним, то другим и всем на свете: облаком кучевым, перистым, зноем, моросью, инеем, цветущим лугом, листопадом, градусом выше, двумя ниже, у окна, в лесу, на Невском проспекте, зонтиком, купальником, шубой, кряхтением «о-хо-хо», кашлем, барометром... — по определению, нет конца, потому что нет и начала. Кроме того, Б. Б. еще жив и, как дерево прибавляя годовые круги, пуская из середины ствола побеги и сбрасывая сухие ветки, не может быть описан раз навсегда, как кубометры дров или платяной шкаф.

Б. Б. никогда не пуст, более того, он никогда не заполняется произвольно тем, что оказывается под рукой, чем попало. Я недавно в течение недели трижды слышал одну женщину, редактрису толстого журнала. Она выступала с эстрады, а я сидел в зале; давала телевизионное интервью в перерыве футбольного матча, который я смотрел; и, наконец, столкнувшись в компании, просто со мной разговаривала. Все три раза ее тело ограничивало ровно тот объем интеллектуально-психологического сквозняка, которым в данную минуту тянуло через помещение, где она оказалась. Но она была из породы элиотовских «полых людей», а Б. Б. — из тех, кто сам этот сквозняк создает. Однако, повторяю, ближе к той черте, у которой вызванное его поступком или словами свойство должно было бы достичь полноты, он терялся, оглядывался и, будучи, например, по природе настойчивым, заимствовал чью-то чужую, апробированную настойчивость, чувствуя, что его собственная может быть и непомерной и проявляться в диапазоне от настырности до тиранства. И, увы, проявлялась.

Два «Б» — это инициалы не то его имени-отчества, не то имени-фамилии. Борис, Бенедикт, Богдан, Бруно, даже Боб, даже Боян годятся для подстановки. Я предпочел бы дубль: Борис Борисов, а еще лучше — Борис Борисович, потому что его отец был из таких, что считают рождение сына компонентой исключительно собственной судьбы, причем событием во славу ее, и дают сыну свое имя, как кораблю или улице.

Б. Б. моложе меня на восемь-девять лет. Говорю так не потому, что не знаю, насколько именно, а потому, что умный его отец записал его в загсе месяцем позже против подлинной даты рождения — чтобы впоследствии, через восемнадцать лет, выиграть год призывного возраста. Шла война, и в ее неразберихе назвать декабрь январем большого труда не составляло. Надо ли говорить, что при такой ранней предусмотрительности Б. Б. уже годам к десяти имел справки, освобождающие его от призыва в армию по причине сотрясения мозга, хрипов в легких, астигматизма и проч., так что украденный месяц оказался в колоде пятым тузом. Родители об обмане ему рассказали — но на всякий случай только в двадцать восемь лет, когда по закону кончается срок воинской повинности для мирного времени. Б. Б. раз навсегда лишился дня рождения: ни по-старому уже праздновать было нельзя, ни начинать по-новому. Все вместе поставило его в положение, с одной стороны, мальчика из еврейской семьи, где страх попасть в армию воспитывался столетиями и на каком-то витке совпадал со страхом Судного Дня; а с другой — дамы, родившейся в прошлом веке и словчившей во время революционной смуты лет на пять помолодеть.

Семья была не еврейская, а которая скрывает, что она еврейская. Б. Б. родился полукровкой: отец, уверенный, что знает жизнь настолько глубоко и детально, чтобы распоряжаться судьбой сына посредством присвоения ему собственного имени и чужого возраста, был, как мы уже догадались, еврей, мать русская. Отец делал тягучую советскую карьеру, при которой еврейство было изнурительным гандикапом. Но делал он ее, втайне имея в виду приумножение славы еврейского народа, поэтому чем громче звучал его коммунистический голос с трибуны, тем громче раздаваться внутри себя позволял он голосу крови. О том, какие обстоятельства и как сделали Б. Б. своим в кругу тех самых неопределенно старых дам, поговорим, когда придет время.

Я увидел Б. Б., когда ему было, наверное, лет пятнадцать: в случайной компании познакомился с его сестрой, моей ровесницей, и она пригласила меня к себе домой. Я пришел в огромную роскошную петербургскую квартиру, петербургскую в насквозь и нервно советском, безостановочно и рьяно демонстрирующем свою советскость Ленинграде. Об этой квартире в старинном барочном особняке на Фонтанке, в двух домах от Невского, так же как о даче в Рощине, построенной отцом на деньги со Сталинской премии, я уже слышал рассказы от приятелей, побывавших там: описание антиквариата и редкостности, но главное — богатства, — описание восторженное и потому невыразительное, и всегда с насмешкой, неоправданно призываемой, только чтобы снизить ускользавшее от слов сильное впечатление. Войдя, я понял и разделил и эти чувства, и принципиальную невозможность убедительно их выразить.

Не в том было дело, что все семьи, какие знал я и мои приятели, жили, как правило, в коммуналках, редко — в одно-, двухкомнатных квартирах новостроек, а тут был целый этаж, бельэтаж, зеркальные окна, лепные потолки, люстры, наборный паркет, павловская мебель, севрские вазы, хрусталь, бронза, тяжелое столовое серебро. Не меньшее, чем внушительность этой пышной красоты, впечатление производила отчужденность ее от хозяев: все было чье-то, занятое, свезенное; не жилье и не музей. Узкая специальность отца был Карамзин и карамзинисты, но, конечно, с выходом на Пушкина, на Пушкина. Вернее, в 20-х, когда начинал, он и начал с Пушкина — какой такой еще Карамзин мог прийти на ум пламенеющему комсомольцу? Но, оглядевшись и сообразив, в какую сторону оно пойдет дальше и как не только он кому-то, а и ему кто-то должен будет стать подошвой на нос и глаз, чтобы продемонстрировать остальным оторванную от пушкинского фрака фалду, вовремя отдрейфовал к невредным сентименталистам, не отпуская, впрочем, далеко от себя и нашего первого поэта. Тем самым заявил себя как ученый и как знаток, а не просто карьерист из новых. Другими словами, помимо «вульгарной социологии», как стали называть комсомольский метод литературоведения недобитки из бывших, он отдал дань и знакомству с эпохой, с ее культурой, не только интеллектуально-духовной, но и с материальной. Образцами последней были набиты тогдашние комиссионные магазины, куда их за копейки отдавали все те же недобитки, чтобы купить себе несколько картофелин и вязанку дровишек. И теперь я глядел на мраморную головку княжны, потерявшей имя, и малахитовые часы из гостиной, забывшей, почему ее так называли, и понимал невразумительность рассказов об этой коллекции как минимум дважды опозоренных чучел.

Сестру Б. Б. звали ни больше ни меньше как Береника — по наводке, надо полагать, не Иосифа Флавия, а Фейхтвангера. Легко себе представить, как, должно быть, разочаровало отца то, что первенец — женского пола. (Грузинский анекдот. Из окна роддома жена кричит мужу, что все в порядке, родила. «Мальчик?» — «Нет». — «А кто?!») Все-таки он делает усилие и называет дочь не только в честь иудейской принцессы, едва не ставшей римской императрицей, но и как-то сопрягая с собственным именем — возможно, подлинным еврейским, каким-нибудь Барух, данным секретно во избежание сглаза, которое, будучи переозвучено на русский, может быть, произносилось бы как-нибудь как Берендей. Береника Берендеевна, а? Представлялась она, однако, и в обиходе звалась исключительно Никой.

Проводя меня мимо открытой двери в одну из комнат, она ткнула пальцем в сторону сидевшего там существа, в первую секунду показавшегося мне изможденным, а возможно, и больным, а возможно, и калекой, и представила его: «Мой брат Б. Б.». Я хочу сказать, что она именно так и произнесла — «бэбэ». Тот — как будто ждал — немедленно отложил тетрадь не то альбом, в который, держа на коленях, писал, вскочил, подошел ко мне очень близко, неприлично близко, худой, костлявый, с компрессом на шее, но никакой не инвалид, поводил глазами и губами, словно что-то обдумывая, и сказал: «Вы на машине?» Это было все равно что спросить: «Вы на слоне?» — из всех знакомых машина тогда была у одного Мироши Павлова, так Мироша Павлов — осубь статья: четыре водорода равно одному гелию плюс ноль целых двадцать девять тысячных, умноженных на скорость света в квадрате. Но я ответил просто: «Нет». — «А от нас не на такси поедете?» — «Едва ли». — «А вы поезжайте на такси — хотите, я закажу? И меня подвезете. Вы куда от нас?» «Занятный юноша», — сказал я Нике, и Б. Б. так же внезапно вернулся на место и стал быстро писать.

Через некоторое время нас позвали пить чай. К столу вышел отец в черной ермолке, какие носили академики, — их так и фотографировали для газет, как шахтеров в касках. Считалось, что ермолка греет кровь в мозге, который у академиков, понятное дело, постоянно и напряженно работает и потому теряет много энергии. Шапочка на голове отца означала, что хотя он пока только профессор, но ум его трудится в силу академического. Через равные промежутки времени он шутил, не смешно, а словно из снисхождения к окружающим — так сказать, одарял их шуткой. «От огурцов может случиться насморк», — в этом роде. Жена и Ника аккуратно смеялись, Б. Б. скатывал между пальцев хлебный мякиш и ни на кого и ни на какое слово не обращал внимания. По некоторым интонациям и оговоркам я почувствовал, что главные надежды в семье — на него, а Ника — хорошо, если защитит докторскую диссертацию.

Когда я уже уходил и у двери прощался с Никой, Б. Б. стремительно появился — словно бы ворвался — в прихожей с тяжелым портфелем в руке, в фетровой шляпе с полями, и вокруг шеи вязаный шерстяной шарф (дело было летом, правда, вечерело). Мы вместе вышли, у ворот стояло такси. «Я вызвал для вас, — сказал он. — Завезите меня, пожалуйста...» — и назвал адрес. Я рявкнул в ярости: «С какой стати?» — и зашагал прочь. «Уверен, вам на такси будет удобнее», — сказал он вслед. Я не обернулся. «Тогда хотя бы дайте рубль, я не взял с собой кошелька». Я сделал еще несколько шагов, потом подумал, с чего мне так звереть-то, полез в карман, там была только трешка. «Только трешка», — показал я ему. «Ну ладно», — извиняя меня, сказал он, подошел и взял ее из моих пальцев. Сел в машину и уехал. А я глядел завороженно.

Лучшее время в Ленинграде — белые ночи, как говорили тогда наши профессиональные соблазнители иногородним девушкам. Я шел пешком на Петроградскую сторону и рассуждал об увиденном. Собственно говоря, рассуждений было немного, а точнее, одно, а именно: «Ну и семейка!» — но иногда из него, как из змеи в засаде, выбрасывался быстрый язычок комментариев. Я подумал, например, что если сейчас отцу Б. Б. предположительно нравится хватка сына, то еще немного, совсем немного, — и ему первому придется несладко. Б. Б. не будет различать, под кого вызывать такси и на чью трешку. Отец знал, как надо сыну жить, чтобы взять от жизни максимум. Сын знал — на уровне прежде всего инстинктивном, — чту должен делать всякий попадающий в сферу его интересов, в частности и само собой разумеется — отец, чтобы он, Б. Б., жил, получая от жизни максимум. Разница между ними была, как между Троцким и Сталиным.

Много, почти сорок, лет спустя летним московским вечером мне позвонил и пригласил в гости мой приятель Лев, с которым мы свели знакомство все те же сорок лет назад, когда он вместе с Найманом и Вольфом проводил июль в Серебряном Бору, снимая там дощатую халупу. Тогда перед ним открывалось манящее будущее с получением от жизни по максимуму, со стремительной карьерой, с долгими командировками на вожделенный Запад. Потом много чего случилось неожиданного, и прежде всего слишком пристально стал он вглядываться в жизнь на предмет исследования, чтбо в ней правда и чтбо, стало быть, неправда, и получил пять лет лагерей. Выпущен был, однако, спасибо Горбачеву, до срока и немедленно стал бороться за права человека. И вот позвонил мне и сказал, что есть у него свежая редиска и холодная водка, а еще и малосольный лосось и что так он за сегодня наборолся, что мутит его и от прав человека, и от сидения ради них у компьютера, и чтобы я приезжал без отговорок.

Мы еще к столу не успели выйти, только поболтали первые десять минут, когда в дверь позвонили и вкатились две женщины и мужчина в состоянии крайнего возбуждения и тревоги. Одна женщина, с широко раскрытыми, когда их не зашторивали траурные ресницы, голубыми глазами, оказалась кандидатом в депутаты тогдашнего Верховного Совета, другая, поистертей наждачком советских будней, — ее доверенным лицом, мужчина — ее законным мужем. «Все пропало! — воскликнула первая с порога. — Они узнали, что он еврей!» Даже я понял: голубоглазая — за реформы, выборы на носу, в штабе противников пронюхали, что ее муж — еврей. А с мужем-евреем трудно набрать голоса. Лев потух — не оттого, чтбо тем казалось трагедией, а оттого, что вместо редиски и семги под водку — такая бодяга. Жена Льва поманила меня за собой, мы вышли на кухню, налили по рюмке, хрустнули овощем, заели рыбкой. И тут в дверь позвонили опять.

Вошел православный священник, стал расстегивать плащ. И еще звонок. Соседка: «Лева, у вас нет счетчика Гейгера? А то сегодня на Калужской выброс был радиоактивный». — «Счетчика Гейгера нет». — «А то днем выброс случился на Калужской...» — и не может взгляда оторвать от подрясника, который был подобран, а сейчас у нее на глазах разворачивается, и человек из мужского как бы превращается в женского. «А у вас, — это мне, — нет Гейгера?» — «Не захватил». — «Тогда я пойду. — И уже с площадки: — Боюсь, не дошло бы до нас». Батюшка проходит прямиком на кухню, выпиваем за знакомство. Наконец появляется Лев и обнадеженная им троица. Не такие они идиоты — если поглядеть после третьей-то. Кандидат в депутаты ресничками хлоп-хлоп, и доверенное лицо, в общем, интеллигентное, а муж, мой непосредственный сосед, тот так вообще экономист.

Экономист говорит мне: «Как вам нравится Рыжков — развалил экономику!» Я ему: «Да что вы, мы к нему, он к нам уже привыкли». — «Но экономика! Если не отпустить цены, страна рухнет в пропасть!» — «Зато мы его уже знаем». Экономист начинает злиться, но еще сдерживается: «Вы, кажется, поэт. Какое вам дело до рыночных отношений, не так ли?» — «Как это — какое мне дело? Я очень даже за рыночность, но на Рыжкова вы зря. Тут, я догадываюсь, что-то личное, не так ли? А лицо у него, вы вглядитесь, не хамское. Вы вглядитесь», — и показываю ему, как надо вглядываться. Экономист отчеканивает: «Страна должна немедленно переходить на рыночные отношения. Цены — отпустить! Рубль — в свободном падении! Добавочная стоимость, — что-то неразборчивое вроде: буль-буль-буль! — Налоговая политика — буль-буль-буль! А таких, как вы, поэтов, правильно Платон сказал, держать где подальше!» И смех смехом, а я увидел перед собой Троцкого, Льва Давыдыча.

Это было цельное, без единой щербинки, ветхозаветное первосвященническое знание того, как мне жить. Как жить всем — народу и в частности мне. И единственное, что меня с ним примиряло, больше того, вызывало к нему сочувствие, — это что и на него был Сталин. Не надо систем, тем более — объяснений, тем более — нюансов: рэзать! Бери такси, тебе говорят! Ладно, не хочешь — давай трешку. И тут не до папи, не до сестре: вот мы в этой точке, а нам надо в ту — прикладываем линейку и по прямой, через папу, сестру и кого там еще придется!.. В этот момент Лев поднял стопку и патетически провозгласил: «А я предлагаю выпить именно за этого поэта, который два раза в месяц писал в зону моему соседу по бараку». И экономисту, троцкистскому отродью, некуда деваться — выпивает. А в зону я писал Б. Б. ...

Мироша Павлов меня на своей машине время от времени катал. Мы с ним дружили, чту в ранней молодости означает, в общем и целом, не не дружили. Мы с ним дружили, но однажды он и Илья Авербах целый вечер провели в разговоре с отцом нашей общей знакомой, известным юристом, советуясь с ним, как следует организовать убийство, к примеру, Толи Наймана, чтобы совсем не оставить улик. Ну, не всерьез, конечно, только к примеру, интерес был чисто академический, и в ранней молодости «убить» — это прежде всего и главным образом один из глаголов первого спряжения. И в то время, глядя в полные театрального осуждения злоумышленников глаза нашей общей знакомой, доносившей мне на них, я думал, во-первых, о том, как Найман, когда узнает, начнет воображать о своей особе, которую, мол, из-за ее бросающейся в глаза неординарности каждому лестно избрать хоть в жертву, хоть в жреца — словом, избрать; а во-вторых, о том, какие дурацкие вещи интересны Мирохе и Илюхе — дурацкие, потому что не дурацкие были интересны мне и этих, ихних, среди них не было.

Однако, когда года через два-три Наймана с Авербахом зачислили в слушатели Высших сценарных курсов и, расселяя по двое в общежитии, предложили объединяться в пары по личной склонности, и для Наймана, как он мне рассказывал, само собой разумелось, что они, к тому времени тесно приятельствовавшие уже несколько лет, есть пара необсуждаемая, о чем он Авербаху мимоходом просто чирикнул, а тот побагровел и с ошеломившей Наймана чуть ли не свирепостью выговорил, что давно собирался, да случая не было, сказать ему, что их понятия почти обо всем не только не близки, но прямо антагонистичны, что он, Найман, ни жизнью, ни творчеством не заслужил права судить о жизни и творчестве других свысока и насмешливо, не сообразуясь с общепризнанными их достоинствами, и что лучше он будет жить в одной комнате с незаметным Кокой Ватутиным из Брянска, чем с человеком, сплошь и рядом вызывающим в нем сильнейшую неприязнь, — из памяти вдруг выскочил тот отвлеченный, «к примеру», план о не оставляющем следов покушении на него, такого, как ему представлялось, безобидного и милого. Но мысль побуксовала, побуксовала и, состава преступления в юридически детективной забаве не найдя, вернулась к слову «дурацкая». Ни тот, ни другой никогда о том яростном авербаховском объяснении не вспоминали и продолжали приятельствовать. Кока Ватутин из Брянска вскоре был не то помечен, не то даже разоблачен как платный осведомитель, специально засланный на курсы, — так что никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь.

Мироша Павлов с Авербахом дружбанил, но и с Найманом, и со мной — тоже. Он вообще всю жизнь партизан дружбы. Мироша Павлов был физик-ядерщик. Он и сейчас физик-ядерщик, с репутацией высокой, под Нобелевскую премию, но тогда на таких, как он, лежала печать принадлежности к закрытому клубу, причастности к мировым секретам, а сейчас мир не знает, как бы деликатней покончить со всеми этими низведенными на землю солнечными плазмами, которые никак не желают гореть, хотя за сорок лет в топку брошено сухой бумаги с изображением Кремля и Джорджа Вашингтона достаточно, чтобы разжечь льды и базальты Антарктиды и Гренландии. Мироша Павлов — человек дружбы, но в не меньшей степени человек чести, и за дружбу с антисоветским поэтом Левой Друскиным стал невыездным на добрых десять лет, из которых в первые три, хотите верьте, хотите нет, невыездным даже в Москву — в Москву из Ленинграда! А машину ему, когда он еще только учился на физика-ядерщика, подарила мама, которая была деканом, доцентом, а также одним из первых номеров во всенародной борьбе за мир.

На этой машине марки «Москвич-407», специально сконструированной для нескоростной езды, они с Найманом отправились в Рощино, имея в виду без предупреждения явиться к Нике, а если честно, то в их дом. За месяц до того мы с Мирошей Павловым так и поступили, но вышел афронт. Тогда мы приехали в Рощино на электричке, повалялись на пляже, выкупались, и на нас напал зверский голод, ну невыносимый. День будний, ларьки закрыты, мы в привокзальную столовку — санитарный день. А давай к Нике, уж куска хлеба не пожалеют, а может, и обедом накормят. Давай-то давай, но не так все просто: дело в том, что Мироша был в Нику влюблен и намеревался делать предложение. Точнее, один раз уже делал и был попрошен потерпеть. Так что пожрать ли мы с ним на рысях тогда шли или опять увидеть милый образ, с определенностью сказать было трудно. Оказалось, только второе. В калитку нас не впустили: сперва мама, Ника и Б. Б., а потом и профессор в шапочке вышли к забору и так минут пятнадцать с нами радушно разговаривали. Время от времени с их стороны на забор, задыхаясь, бросалась кавказская овчарка, еще прежде спущенная с цепи и обратно быть посаженной забытая. Наконец мы наболтались, нашутились, отсмеялись, душевно простились, были приглашены приходить еще, спрошены несовершеннолетним Б. Б., не на машине ли мы, и в голодном, доходящем до помрачения ума исступлении поплелись на шоссе, на автобус. В двух остановках электрички была дача Мейлахов, могли бы еще сунуться туда, тамошние «дети» тоже были нам не чужие, но это если бы сразу, сперва. Автобус пришел через полчаса, мы сели на свободные места и потихоньку, потихоньку стали говорить друг другу, где, что и как мы в Ленинграде поедим. Приедем, выйдем на Манежной, а на Толмачева как раз столовая, там щи суточные немыслимые; или на Малой Садовой кафе в подвальчике, там пирожки с луком тают, звучит банально, но тают, тают во рту; а на Большой Садовой ресторан рядом с «Молодежным», там эти, ромштексы; а кстати сказать, и в «Молодежном» буфет с бутербродами с сыром двух сортов свежайшими, а заодно можно и кино посмотреть; это если не дотянем до «Севера», а уж в «Севере»... На остановке в Солнечном в автобус вошла тетка с корзиной и стала рядом с нами. Из корзины пахло укропом, несло укропом прямо как... И тут я увидел у нее в кармане плаща яблоко и глазами показал Мироше, и он моментально стал тянуться к нему, наклоняться и уже рукой полез, но автобус тряхнуло, рука в тетку ткнулась, она посмотрела и отодвинулась.

И теперь Павлов с Найманом ехали все повторить — чтобы переломить судьбу и стереть то унижение. Они были в пиджаках и галстуках, два привлекательных молодых человека с большим будущим, ученый и поэт. На всякий случай в багажнике у них лежал пакет с хлебом, сосисками и огурцами. И по яблоку.

Их впустили. Бесконечно долго ловили и привязывали пса, потом открыли калитку. Они просидели сперва в гостиной, потом на открытой террасе два часа — из самых, как клялся потом Найман, томительных в его жизни. Профессор рассказал краткую биографию Ипполита Богдановича, включив в нее несколько вольностей, идеологических например, о его верноподданничестве, которое профессор чуть ли не одобрял. Мама сказала, что болен их сосед, известный критик, — сказала, как Найман подумал, к месту, потому что критик был известен прежде всего верноподданничеством. Б. Б. вдруг спросил с нелогичным воодушевлением: «Смертельно?» — «Ах, окстись, просто что-то с суставами». — «С суставами может быть смертельно, — не отступил он. — Есть такая болезнь, кальциевая смерть». — «Типун тебе на язык», — сказала мама и рассмеялась — как неосознанной шутке не по годам развитого мальчика. Им дали по чашке чая с печеньем. Мироша изредка бросал взгляды на Нику, которая безмятежно смотрела в сад. Когда они поднялись, Б. Б. сказал, что доедет с ними до Сестрорецка. Он пытался сесть на переднее, то есть на Наймана, место, тому пришлось его спихнуть, коленкой. Он был в фетровой шляпе, с тяжелым портфелем и еще одной сумкой, в которую мама положила свитер и термос.

Высадив его — разумеется, свернув для этого с шоссе и довезя до дома, дорогу к которому он им, путаясь, показал, — они остановились на окраине Сестрорецка и перекусили. Никого не винили, ничего даже не обсуждали, поели и поехали дальше. Шоссе ремонтировалось, обгон был запрещен до самого Лисьего Носа. Вскоре они уперлись в «Победу», которая шла со скоростью тридцать километров в час. Вот кто у них вызвал негодование, презрение, ненависть, вот кто их, оказывается, по-настоящему унизил, испортил их такую приятную поездку, весь их день! Ты смотри, а! Тащится, паралитик, пенсионер, полковник в отставке, как сопля из носу! Ты посмотри, это же антиезда, это же он нарочно, издевается над нами! А знаешь, Толя, когда участок кончится, я выеду на обгон, и, как поравняемся, ты ему скажи, кто он! Я ему, Мироша, скажу, ты только поравняйся! Потому что считалось тогда, что Найман жутко остроумный, язык как бритва, срежет любого, вот, например... — и дальше какая-нибудь история вроде тех, которые Довлатов про этого самого Наймана рассказал по прошествии лет в «Соло на ундервуде». И за Лисьим Носом выезжают они на обгон, Найман с азартом спускает свое стекло — и видит в метре от себя удивительно, по его словам, спокойное, благородное, умное лицо мужчины лет пятидесяти, который бросает на него серьезный вежливый взгляд и снова переводит глаза на дорогу. Найман, на секунду споткнувшись, говорит ему с мгновенно выдохшейся, а главное, ни из чего не следующей страстью: «Д-дур-рак!» — быстро поднимает стекло, успевает схватить еще один его точно такой же взгляд, и они проезжают мимо. Едут молча, не смотря друг на друга. Потом Мироша говорит: «Если ты, Толя, не против, я расскажу знакомым, как ты его остроумно срезал, ладно?» Так что я слышал эту историю от обоих.

Через много лет мне пришло в голову, что не подходили они им — ни Мироха Павлов, ни Толя. Конъюнктурно, Павлов был, конечно, хороший жених: русский, физик, пловец кролем, мать — декан и у властей на хорошем счету. Но в исторической перспективе, в великой исторической перспективе, где есть принцесса Береника и Лион Фейхтвангер, там нет даже Вестмюллера, дважды олимпийского чемпиона, больше известного как Тарзан, там из физиков есть только Эйнштейн, а уже Планка надо высвечивать сильным прожектором, там нет ни этих кратковременных, хорошо, если на одно столетие, властей, ни тем более тех, кто у них на каком-то счету, а главное, там русские — племя, которое не упоминается в Библии даже среди гергесеев и аммонитян, которому всего-то лет девятьсот — тысяча от роду. Хватит, отдано идее ассимиляции больше, чем следовало, много больше, чтобы не сказать — всё: по молодости, по ошибке, теперь дети — полукровки, да к тому же по матери, то есть вообще не евреи, надо исправлять, если только это исправимо... Что же касается Наймана, то он, если дурака не валять, выглядел для профессора обыкновенным шаромыжником, хоть при галстуке, хоть без: пишешь стихи — так, не сочти за труд, будь, куда ни шло, Евтушенко или Ахмадулина. Притом еще и опасный — с этой забубенно-безмозглой позицией непринадлежности к торжествующему режиму. Так что приваживать, пуская в дом, кого ни попадя — это спускать планку до дворовых соревнований с уровня всесоюзных, на которые допущены хозяин дома, критик, заболевший суставами, писатель Герман и физик Понтекорво с семьями.

Словом, Павлов Мироша был забракован как не наш, потому что гой, пусть и стуящий, а Найман — как не наш, потому что и никчемный, и не советский, пусть и еврей. Одна идея сидела в мозгу хозяина дома, один образ стоял перед глазами: он, полный уже годами, но сильный еще, точь-в-точь проданный в Египет патриарх, дождавшийся детей до третьего рода, спускается по лестнице со второго этажа дачи на первый, а внизу толпятся внуки и правнуки, лица подняты ему навстречу и на каждом сияние радости. Время, однако, советское, соответственно и формы выражения восторга: что-то вроде кликов «спасибо товарищу дедушке за наше счастливое детство!» — и он с трибуны Мавзолея помавает рукой наподобие того, главного родоначальника. Пусть не в фуражке, а в ермолке, зато и род, им произведенный и оставляемый, дотянет, переправившись через коммунизм или как там еще будет зваться этот вавилон, до прихода мессии. И тогда скажет ему Адонаи-господь: «Молодец, ты хороший еврей. Хотя ты женился на русской и женился на партии большевиков, хотя одна твоя жена — Агарь, а другая — Далила, можешь взойти на лоно Авраамово. Благодарю».

Дальше — семнадцатилетие Б. Б., еще, так сказать, по старому стилю, в январе. День рождения, на котором не присутствуют ни папа, ни мама и нет ни одного ровесника, а только приятели сестры Ники вроде вашего покорного слуги, да Мироши Павлова, сестрой уже почти уволенного по причине другого избранника, тут же сидящего, да Наймана, да Ильи Авербаха, да Рейна Евгения с молодыми женами, да Бродского Иосифа, о котором особый разговор, ибо он за этим столом и вообще в этой квартире — на особом месте. Домработница и бывшая няня Б. Б. Феня вносит и выносит блюда то веджвудского, то кузнецовского фарфора, сияют люстры, горит камин, в хрустале пенится искрометная влага и прячется скромная водка. Флюиды низменного хулиганства, низкопробного нигилизма люмпенов, нацеленных на великое попрание материальных и поругание интеллектуально-духовных ценностей здравомыслящего человечества, пронизывают воздух. Пятна соуса и вина вспыхивают на белоснежной скатерти, все громче хохот, следующий за звоном разбиваемого бокала, упавшей на пол тарелки. Безнаказанность возбуждает. Феня появляется с огромной супницей, из которой идет пар, — взрыв бессмысленного восторга! Это кокили, крабы, запеченные в больших морских раковинах, спесиалитэ-дэ-ля-мэзон. Эй, Б. Б., ну-ка какого-нибудь этакого вина! Небось у отца где-то заныкано! И Никин жених, змеясь мефистофельской улыбкой, утвердительно: «Небось заныкано». И Ника, налегая на его плечо: «Давай, давай, бэбэ, сам знаешь где». Б. Б. входит с вином — испанская малага 1935 года. Не из погребов ли товарища Франко?! Да-да, товарищ Франко и товарищ Муссолини, славных вин они попили в 1935 году! И Лорка. Лорка, правда, своего недупил, жаль. Паунд зато дбопил и за себя, и за него. Минус годы вынужденной абстиненции. А без строгости нельзя, вот Салазар... Да-да, Салазар, не забудьте товарища Салазара. И не забудьте товарища малагу, разлейте его по товарищам бокалам. Б. Б., а что еще там есть у товарища папы? Ну, есть арманьяк 1930-го тоже какого-то года. Так немедленно привести сюда товарища арманьяка — мы его приговорим за сотрудничество с камрадом Петеном! А теперь чаю, чаю в обе бутылки, и обратно в папашин сундук.

(Как переменилась за сто — полтораста лет литературная фактура книги, ее ценности! Цвет волос — кому он нужен? Рост, вес, хотя бы и Ильи Обломова, — неинтересен, усатенькая губка княгини Лизы — кого это колышет? А знаменитый изгибчик Грушеньки, наоборот, затаскан потому только, что да-да, у них, у таких, у всех изгибчик. Тошнотворное школьное «представительство»: Печорин — представитель «лишних людей», Чичиков — нарождающейся буржуазии, Лопахин — народившейся. «Представительство» возобладало над «личностностью»: тип съел личность. Нам интересно то, чего они представители, раз они, даже в функции всего лишь представителей, оказались достаточно интересны. Изгибчик — представительный, губка — нет. Герой книги — не личность, а сюжет, история, в которую личность попала как представитель среды, в которой такие истории происходят. Так ведь это потому, что и на улице так: из какой вы страны? из какой семьи? профессия? партийность? Ага, понятно. А что вы там за личность, ни времени нет узнавать, ни сил. Да и что вы такая за личность особенная, чтобы отличаться от себя как представителя? Ну добавим в опросный листок еще десяток-другой пунктов — и разойдется ваша личность без осадка, как таблетка растворимого аспирина. Которые ваши особенности двигают сюжет и поддерживают наш интерес к нему, те и нужны, а остальные держите при себе, чтобы смотреться в зеркало... Итак, выглядел в это время Б. Б. не столько болезненным, сколько остерегающимся заболеть; тощим, но вполне возможно, чтобы не таскать лишний вес; «слабосильным», как тогда говорили, но аккурат в ту меру, чтобы доносить (если Феня не помогала) полупудовые сумки до такси; без мышц, но с намечающейся жилистостью. Он был вял, и если что-то ронял, а ронял часто, то другой успевал поднять быстрее, чем он. Он продолжал сжимать между большим и указательным пальцами хлебный мякиш, переводил глаза на того, кто в данную минуту говорил, и время от времени что-то писал в тетрадке, лежавшей возле него на мраморном столике.)

Несколько мощных магнитов стали нагнетать и натягивать тогда электрическое поле вокруг Б. Б., и неизвестно, который был сильнее какого. Университет, куда он, естественно, на филологию поступил; накопление самых разнообразных знаний, иногда смахивающее на коллекционирование; тяга, всегда немножко через край, к присутствию, если не участию, во всем и везде происходящем; компания сестры — вот эти самые мы со стихами на кончике языка, самовлюбленные и ни в чьем участии не нуждающиеся; наконец, Бродский — и как часть нас, и совершенно отдельно.

К университетской жизни студенческой оставался Б. Б. равнодушен не столько из-за претящей вкусу дешевки стиля, коммунального, общепринятого, всегда одного и того же, сколько из-за ее одинаковой доступности для всех, отсутствия исключительности. Возможно, в этом проявлялось и сокрушительное его себялюбие, и снобизм, но решающим было то элементарное соображение, что если доступно — значит, не лучшее, а получать имеет смысл только лучшее, это аксиома. В доступности была единственная привлекательность: не требовалось усилий. Иначе говоря, доступность не лучших вещей наилучшим образом обеспечивала сохранение сил для получения вещей лучших, тоже аксиома. Он этим пользовался: легкой, не осознающей себя доступностью дружб и любовей, которые он без усилий поворачивал так, чтобы они проявлялись в нужном ему направлении.

С девицами, склонными к чувствам или, наоборот, к однообразным проделкам без чувств, он сходился по мере надобности, с демонстративной невовлеченностью в событие или, точнее, демонстративно не замечая, что это — событие, и платил им красотой антуража в квартире окнами на Фонтанку, в двух шагах от Невского. Он даже приобрел репутацию — не ходока, разумеется, о, отнюдь не ходока, но — чуть ли не холодного развратника, во всяком случае, малого, который готов положить глаз, чтбо именно больше всего и ценилось у филологинь.

Приятели все были из увлеченных безделием и балдежом, и попросить их что-то куда-то подвезти, его, а еще лучше — кого-то из них же, с кем он условился, подождать, встретить, что-то взять, подержать покуда у себя, а он потом заберет, а еще лучше, когда он скажет, «захватить с собой»; получить для него в библиотеке книгу, не говоря уже о достать записи лекций по жалкому диамату, по политэкономии бессмысленной, чтобы их перед экзаменом ему, а еще лучше — им для него, переписать, — было естественно, а еще лучше — само собой разумелось, а еще и того лучше — было его им услугой, поскольку придавало их жизни хоть какое-то содержание. Не надо думать, что он только примитивно доил людей: он включал их в работу друг для друга, так сказать, создавал для них рабочие места. Если кому-то нужно было оставить дома на полдня ребенка, он находил, кому с ним посидеть; если кому-то требовалось лекарство, он знал, кому позвонить, чтобы тот это лекарство купил и по нужному адресу доставил. С такой отзывчивости, согласитесь, не зазорно и комиссионные получить, но не ради комиссионных он это делал, а именно что из одной отзывчивости. Он видел, что люди именно так отзываются на заботы других, и копировал их поведение. Не его вина, что какой-то витамин этой отзывчивости при копировании вымывался и она неожиданно начинала отдавать изжогой, временами ядовитой.

Он наблюдал людей, не выделяя их в особую категорию элементов мира. Встреча с новым человеком не отличалась от встречи с новым парком, или внезапным дождем, или очередной книжкой. Он замечал, что отношения между другими людьми, например в нашей компании, бывают другими, чем у него с его студенческими приятелями, но объяснял это все тем же: на одном прилавке товар подешевле, качеством похуже, на другом — подороже, подобротней. Он не обязательно хватал первое попавшееся, рылся, старался выбрать что поярче, покрасивее: иностранку для любви, иностранца для дружбы. Какая-нибудь иностранка даже и клевала, но, увы, не на конкретно Б. Б. с его, как он верил, своеобразием, и даже, увы-увы, не на вообще «русского», ибо прилагающийся набор пленительных экзотических атрибутов: пьянство, страсть бескрайняя до рукоприкладства и нежное сердце, исполненное яростного страдания, — был, как мы знаем, не про него, — а на потенциального жениха, ровно такого же, как где-нибудь у нее в Гренобле или Упсале, с приличным приданым и хорошими перспективами на научную карьеру. Для иностранцев же мужского пола и тех из женского, которые о замужестве вплотную не думали, он был просто русской версией среднеарифметического западного студента, благополучного, поглощающего науки, знающего, чего он добивается, — от которого, то есть от заранее известного общения с которым, они сознательно и уехали в другую Россию.

Зато знаний усвоить в университете, он понимал, можно было сколько хочешь, и первоклассных. С первых же дней он стал ходить на все мало-мальски интересные семинары старших курсов. В годы еще отроческие он был обучен французскому языку и английскому: несчастные сестра и брат, окончившие Эколь Нормаль и Кембридж, в начале 30-х уехавшие от филистерского капитализма Европы и приехавшие в готический коммунизм Ленинграда, арестованные в 1937-м и попавшие в горстку напоказ прощенных в 1939-м, впускали его, по возможности незаметно, в крохотную нищую каморку в коммунальной квартире и, приглушив голоса, чтобы соседям не пришло в голову, что это уроки, по очереди занимались с ним (отец умел скупать за бесценок не только канделябры и вазы). В университете он записался, само собой, на немецкий, но также и на иврит, фарси и старопровансальский. От фарси пришлось отказаться, потому что на семинаре по ивриту он попросил одну девушку из Баку учить его турецкому, а это было, как сказал стажировавшийся тогда в его группе рабочий парень из Ливерпуля, ту мач. (Честно говоря, Б. Б. был немного разочарован, потому что первоначально принял ее за армянку и стал договариваться об уроках армянского и староармянского, грапара, — чту ливерпулец, узнав, оценил как ту ту мач.) Старопровансальский тоже был сменен — на старогалисийский, потому что провансалистику уже оккупировал Миша Мейлах, который учился курсом старше и с которым тягаться, решил Б. Б., когда они встретились и коротко поговорили, выходило себе дороже. Ладно, язык соседний, а где кончаются провансальские трубадуры и начинаются испанские — надо еще разобраться.

Достоевский — вот в кого он впился клещом и уж насосался всласть. Достоевский тогда более или менее был под негласным запретом, но с Б. Б., искренне убежденным, что нет такого правила, из которого для него не может быть сделано исключения, особенно когда запрет не имеет формальной юридической силы, то есть юридическую силу имеет разрешение, а к тому же и сыном такого отца, профессора, кстати сказать, этого самого университета, все устроилось как бы само собой. Заметим, что и хождение на все прочие семинары старших курсов было разрешено в порядке исключения, ибо на это запрет был уже официальный. До поры до времени, по крайней мере на протяжении университетских лет, в том числе и аспирантских, затруднительно было бы сказать с определенностью, чту приносило победный результат всем его предприятиям: неодолимость его собственного неброского, но и неослабного напора или осененность репутацией отца, — это при том, что почти все его знакомства, в том числе и с нашей компанией, демонстрировали, что он — яблочко, падающее далеко от яблони.

Достоевского он как раз взял, в первую очередь, под нашим влиянием, а конкретно — скорей всего под влиянием Бродского. Мы тогда были в пике упоения не только характерами, скандалами, «невыносимостью» всех этих романов, мучительное чтение и перечитывание которых больше было похоже на катастрофу, в которую собственной волей попадаешь и чудом выскакиваешь, но и авторским стилем, самой грамматикой, словечками. Мы возбуждали друг друга выученными наизусть абзацами, и Бродский в монологе о «благоухающих старцах» и что «до шестидесяти доживу, до семидесяти, до восьмидесяти доживу — постойте, дайте дух перевести!» — был чемпион. От Достоевского круги расходились в 1870-е и 60-е годы, и даже в 50-е, совсем мало освоенные, так что первую курсовую работу Б. Б. написал вовсе про Тютчева, про Федор Иваныча, а не Федор Михалыча, как принято было тогда говорить вместо «Достоевский».

По силе притягательности и воздействия на нас соперничал с Достоевским в то время только Мандельштам, хотя качество преданности тому и другому было разное. С человеком, не чувствующим «Федор Михалыча», как ты, можно было и прервать отношения; «Осип Эмильича» ни обсуждать, ни тем более по его поводу ссориться не было ни малейшего желания — за него готов был хоть и cам сесть. Вернее: почему тебе не сесть, если он сел и там сгинул? Б. Б. взялся и за Мандельштама. Правда, уже помимо университета. Как раз в эту пору Гена (все его звали Генка, но не пренебрежительно, а скорее как Янко) Шмаков устроил что-то вроде домашнего семинара, и именно по Мандельштаму.

Шмаков был помоложе нас, постарше Б. Б. — «потерянное поколение», как сказала сорокапятилетняя дама по фамилии Стайн двадцатилетнему джентльмену по фамилии Хемингуэй, когда тот не мог починить ее сломавшегося автомобиля. Он прочитывал минимум три книги из каждых десяти сколько-нибудь стоящих, ежедневно выходивших в мире на главных языках. Он был набит знаниями, а еще больше сведениями. Выводов не делал, зато замечаний — уйму. Это ему, когда он собрался эмигрировать, директор библиотеки Академии наук, в которой он служил, сказал знаменитую триаду. Директор был лицо номенклатурное, член партии, но вот принял такого сомнительного типа на работу, и какое-то дуновение нормальных человеческих отношений между ними с тех пор витало. Генка пришел предупредить его, что подает бумаги на отъезд. Тот поглядел за окно, побарабанил пальцами по столу, сказал: «Да, эта страна не для вас». Помолчал и прибавил: «И не для меня». Еще помолчал и еще прибавил: «И ни для кого».

Генка обожал иностранцев: они были ему необходимы, чтобы рассказать им, какие в их странах появились последние издания. Для них-то, кучки тогдашних университетских стажеров, он и открыл семинар. Б. Б. с ним дружил и на первом занятии сидел почти упираясь в него коленями. Итальянка Анна, по прихоти своего венецианского профессора-коммуниста занимавшаяся Бабелем, заметила, что, возможно, «аравийское месиво, крошево» в «Стихах о неизвестном солдате» имеет в виду также и муссолиниевскую аннексию Абиссинии; а «свою голову ем под огнем» — образ Бертрана де Борна, несущего, как фонарь, по восьмому кругу Ада собственную голову, потому что в следующем по времени стихотворении Мандельштам написал, «чтобы в уши, в глаза и в глазницы флорентийская била тоска». Шмаков посмотрел на нее с восторгом, погладил по темно-русым волосам и сказал: «Золотая головка». После семинара Б. Б. подошел к ней и пригласил в ресторан.

Оказалось, в «Асторию»: крахмальные скатерти, хрусталь, свечи. Хорошее грузинское вино, хороший бифштекс, жюльен из грибов. Б. Б. заставил ее повторить все, что она уже сказала, про Абиссинию и про Бертрана, спросил, нет ли еще каких-то соображений и наблюдений. Их не было — он настойчиво предложил ей подумать, два раза. Что она так ничего и не прибавила, его видимым образом не разочаровало, но на этом он свою партию закончил. Если она что-то потом говорила, он иногда поддакивал, кратко отвечал, но сам ничего сверх сказанного в начале не произносил. Ничегошеньки. Это было все, из-за чего он ее пригласил: Шмаков назвал ее «золотой головкой», он воспринял его слова почти буквально — от золотой головки можно было ожидать дальнейшей интеллектуальной продукции. Не получилось, ну что ж. Перед десертом он еще раз попросил ее напрячься, не придет ли что на ум. Она сказала: «Может быть, то, что Бертран де Борн тоже Б. Б., нет? И Бабель, в конце концов, тоже. А?» Он серьезно ответил: «Мне это в голову не приходило».

Вскоре он осмотрелся в поисках кого-то поосновательнее. Мандельштамоведов было трое на весь мир: Ахматова, Харджиев и, естественно, Надежда Яковлевна. С нее надо было начинать, с нее Б. Б. и начал. И тут случился конфуз: он был ею немедленно и без обсуждений отставлен — именно как сын такого отца. Напрасно он, а потом и их общие знакомые убеждали ее насчет яблока и яблони — она отвечала, что фамилия Мандельштам с фамилией Б. Б. может быть соединена только в контексте жертвы и гонителя, а ни в коем случае не поэта и преданного интерпретатора: дорожки врозь, и игрушки врозь. «Вы мне еще внуков Алешки Толстого подсуньте!»

Не было бы счастья, да несчастье помогло. Б. Б. попросил Наймана представить его Ахматовой как начинающего исследователя творчества Мандельштама. Услышав имя, она усмехнулась, потом, переключив регистр усмешки, произнесла: «Сын за отца не ответчик» (знаменитая сталинская формула, якобы регулирующая террор), — и разрешила приходить. Дело было в Комарове, летом, она жила в литфондовском домике, Б. Б. — на уже упомянутой даче в Рощине. Два слова о даче. Отец, за которого сын не ответчик, был на вершок умнее умных и участок под дачу взял не на главной аллее, за близость к которой все попавшие в вожделенный список застройщиков, интригуя, боролись, а, наоборот, согласился на наиболее отдаленный от нее, метрах в пятидесяти, на краю оврага. Эти пятьдесят метров он заранее исследовал, убедился, что песок, то есть луж не будет, но перевитый корнями сосен, то есть достаточно твердый, чтобы подъезжать к дому на машине. Соседей тем самым он получил всего одних плюс немереный овраг, часть спуска в который оборудовал под помойку, и никакого шума от проезжающих автомобилей, никакого беглого света фар ночью по потолку. От этого-то дома, с собственной котельной, с солярием, с французскими окнами в сад и толстыми каменными стенами, и приехал на велосипеде Б. Б., держа в руке огромный букет бискайских лилий, нарезанных у себя в цветнике.

Он приезжал еще один раз, уже с розами. При первой встрече Найман присутствовал: как почти все ахматовские посетители, Б. Б. паниковал перед визитом, правда по-своему — заставив Наймана дать слово, что он не оставит его одного. Другие знакомые тоже просили не бросать их, но физически произносить клятву вынудил только он. Это сейчас те, кто вспоминают свою встречу или две с Ахматовой, спокойно пишут «мы говорили о том-то и том-то», а тогда «говорить» с ней люди начинали раза с пятого — если до пятого раза доходило. Разговор как процесс ее не интересовал нисколько, а молчать она могла как угодно долго. На Наймана рассчитывали как на человека, который уже умеет с ней разговаривать и через которого легче будет в этот разговор войти. Но в случае с Б. Б. такой механизм не действовал, просто не запускался.

Когда он звонил тебе по телефону, все, на что он тратил силы, была фраза: «Это Б. Б.», — произносимая даже с некоторой энергией. И — молчание. Прошло лет десять, прежде чем я научился отвечать: «Добрый день», — и тоже умолкать, и держать у уха трубку минуту, две, пока он не согласится себя отягчить вопросом: «Как поживаете?» — и на незамедлительное: «Хорошо», — подумав, выжмет: «Может быть, увидимся?» И если ты с ним через три раза на четвертый «виделся», то и тут было то же самое: фразы-междометия из русско-русского разговорника, предлагающие тебе в промежутках между ними потрудиться.

Так что, протянув лилии и сказав «спасибо» в ответ на «садитесь», он сел на стул и стал наблюдать за разговором с ней Наймана, вовсе не помышляя в него входить. Найман сказал ей об интересе Б. Б. к Мандельштаму, и когда она спросила у него, был ли он уже у Надежды Яковлевны, он дал Найману знак, ну, в общем, глазами и подбородком поощрил его, разрешил, благословил, объяснить ситуацию. И тот, представьте себе, объяснял. Думаю, что, если бы он нашел в себе силы не разжать губ, Б. Б. в конце концов свои бы разжал, но тогда Найман, так же как и я, еще так не умел. По этому сценарию встреча шла и дальше, Ахматова иногда обращалась к нему, и Найман за него отвечал. Причем какое-то волнение мутило его глаза на тот миг, пока раздавался ее вопрос, но едва он «включал» Наймана, в них разливалось полное спокойствие. Впрочем, она сразу разобралась, что к чему, и, отделавшись несколькими ожидаемыми фразами о Мандельштаме, заговорила об университете, о составе преподавателей, отдельно о Жирмунском, с которым регулярно виделась, о Струве-египтологе, с которым недавно просила Наймана повидаться по ее делу, об Алексееве-англисте, у которого на даче только что встречалась с Фростом. Но все это уже напрямую с Найманом — хорошо, если Б. Б. произнес в общей сложности три законченных предложения.

«Заходите еще», сказанное ею на прощание, он принял за буквальное приглашение и опять на Наймана насел: дескать, у нас втроем так славно получалось, давайте еще раз; правда, давайте! То есть как это — «не давайте»? Какие у вас причины и основания отказываться?! Но Найман стал груб и не сдался. Б. Б. потом говорил, что вторая встреча вышла очень интересная, очень много было сказано интересного, про кошку, например, и еще про купца Семипалова... Но Найман и кошку, и купца уже проходил, так что просто кивал ему головой: здурово, здурово.

Зато с Харджиевым дело как-то сразу завязалось и распустилось пышным цветом. Б. Б. у него в Москве побывал, был оценен и даже обласкан. Харджиев, бирюк, мизантроп, подозрительный, — раскрыл Б. Б. объятия! Уникальный случай, невероятный, но я слышал это от самого Харджиева: «уровень знаний», «потенциал», «научная хватка» и еще, с особенным удовольствием, — «холодный, почти ледяной». Не понимая, я спросил: «Кул, что ли?» — но он повторил: «Почти ледяной, в филологии пользительнейшее качество». Теперь Б. Б. звонил ему из Ленинграда чуть не каждый день — и тот ему тоже позванивал. Раскрыть свой архив, мандельштамовскую часть, он не отказывался, но от Мандельштама отговаривал. Убеждал, что на Мандельштама вот-вот все бросятся, и толкучка будет непременно с этакой светской отрыжкой, а между тем есть обэриуты, никто ими толком не занимался, и материалов полно, и люди еще живы. «И до русского авангарда рукой подать», — показывал он рукой себе за спину на стену, где висело несколько Малевичей.

Так что начались обэриуты. Не Заболоцкий, уже взрыхленный официальной критикой, и не Олейников, уже расходящийся на юмористические декламации, а нетронутые, по существу же и неприкасаемые, Хармс и великий Введенский. И «материалов», то есть попросту стихов и прозы, написанных их рукою или перепечатанных на машинке их подругами, в самом деле оказалось полно, и люди, близкие им, еще были живы. Они сами уже нет, а какие-то старухи, милые им, когда были молодыми и веселыми, еще мыкались по свету. Что-то через их не то функцию, не то миссию выживать уже укоренилось в миропорядке долговременное, чтобы не сказать — постоянное, что даже укрепляло его. Их длинная, разреженная, терпеливая очередь вползала в комиссионные магазины с черного хода, неся кто мраморное и фарфоровое барахло, кто английские и французские вокабулы, кто вот эти мятые неаппетитные рукописи, а с парадного входил то отец Б. Б., то Б. Б. сам и великодушно спасал их — кого от голодного обморока, кого от полного забвения. У них, бесчисленных, и у этих, считанных, была нужда друг в друге, и, стало быть, никаких нет оснований ни оплакивать одних, ни возмущаться другими. Но, выходит, и не так уж несправедлива была, отказывая Б. Б., Надежда Яковлевна, которую раз навсегда поставили в эту очередь, но дали немного лишних сил и времени посопротивляться и обойти стороной прилавок сдачи вещей на комиссию. Для нее и яблоня, и яблоко, как бы далеко оно ни откатилось, находились с той стороны, со стороны парадной двери и зеркальных витрин.

И, наконец, были — мы. Ничего мы как поэты не стоили, никакой цены не имели. Но что-то нами и с нами творилось, заинтересовывающее посторонних, и стишки наши не совсем как прежние звучали, а даже если бы и не творилось и не звучали, все равно ничего лучшего-то не наблюдалось, верно? К тому же был он филолог и знал уже, что главное — не поэт, а архив, не творчество, а история. Не искусство, в общем, а культура. Он приглядывался к нам. Он был амбициозен без предела, куда амбициознее нас, но, как во всем остальном, не чувствовал, какая мера будет хороша, и поэтому составлял элементарную пропорцию: если они — единица, а я пока что, положим, четыре пятых от них, и если их амбиции — положим, стать Вяземским, или Ходасевичем, или, на худой конец, Павлом Антокольским, то мои пусть будут пока что — Павлом Анненковым, Шкловским, на худой конец, Макогоненко. Он наши стишки в папки складывал, письма нумеровал, это все так, но лишь во вторую очередь как архивариус и коллекционер, а в первую — как младший компаньон, который сам, положим, не спаяет, не склепает, мотор не запустит, но зато лучше знает место, цену и спрос на спаянное, склепанное, запущенное.

Он нас любил, вернее, он нас и любил тоже. Однажды мой дружок из битников и анархистов сказал мне про своего дружка из битников и анархистов, что тот женился на битнице и анархистке, и я поинтересовался, по любви или как. «Да нет, он ее любит, — ответил мой друг. — Он ее любит, как может любить битник и анархист». Б. Б. любил нас, как может любить «холодный, почти ледяной». Это было самое трудное для него, неудобопостигаемое, потому что тут образца, по определению, не может быть. То так, то наоборот: и ласкает — любит, и ссорится, и мучает, и унижается — все любит. И все это надо одно другим быстро сменять, в одной последовательности, в другой. И не ошибиться с дозировкой ни на грамм, с температурой ни на градус, потому что как-то это мгновенно предметом любви улавливается — и пиши пропало. По-видимому, он решил плюнуть на то, в чем ему заведомо не разобраться, и сосредоточиться на исполнимом — оказывать внимание.

Ему было трудно, и нам не легче. Никому его внимание было не нужно, обмениваться ему с нами было нечем. Всегда оставалось в запасе посмеивание над ним — от подтрунивания, питаемого равномерной иронией, до уколов обидных, — но долго ли можно на этом продержаться? Если встречались с ним в компании, то его присутствие добродушно принимали, самого его не принимая в расчет. Если один на один, то твои вопросы к нему довольно быстро глохли, натыкаясь на ожидаемые, высушенные до необходимого соответствия твоим словам и грамматического минимума ответы; начинался твой монолог, который его тем больше устраивал, чем больше ты речи отдавался, и который, собственно говоря, он и считал, нисколько не сомневаясь, вашим общением. Но и тут стоило быть начеку, так как едва заметными междометиями он норовил направить твою речь в наиболее интересующее его русло: например, чту сказала Ахматовой Раневская про Чуковскую или Бобышев о последнем стихотворении Бродского и чту при этом я думаю о Бобышеве, так что когда ты с ним прощался, то вскоре ощущал во рту неприятный вкус, который быстро распространялся в грудь и живот, и ты не мог себе объяснить, зачем говорил то-то и то-то. И зачем так много. Он дарил книжку или галстук, приглашал в филармонию, на выставку, и все это было хорошего качества — книжка, концерт, но от всего сразу не раздумывая хотелось отказаться, и не затем, чтобы не чувствовать себя обязанным — таким пустякам в самоупоении молодости не придаешь значения, — а потому, что и выставка была не в выставку, если смотреть ее надлежало непременно с ним и непременно как-то ему ее комментировать, и книжка не в книжку, если знал, что он вот-вот позвонит и спросит, ну как она тебе.

Он нас любил, и он у нас учился тому, в чем и как это выражается. Он и вообще нам подражал, в стиле поведения, больше, чем кому бы то ни было, а из нас больше всех Бродскому — совсем уже некритически, зеркально. Таня Литвинова сразу после возвращения того из ссылки, зная, что он нуждается в заработке, послала ему в Ленинград ирландскую пьесу, которую московское издательство предложило ей перевести. С месяц от него не было ни звука, а потом позвонил Б. Б., известил, что приехал в Москву, что звонит по поручению Бродского, что придет сегодня «между пятью и семью». Пришел, едва поздоровался, развалился в кресле, сказал, что Бродский на такую ерунду времени тратить не собирается, но что он, Б. Б., пожалуй, взялся бы это «перевалять». Таня (между прочим, лет ей было сорок пять и для Б. Б. звали ее Татьяна Максимовна) видела, что это он таким образом копирует «самого», переводила фальшивое хамство Б. Б. в натуральное — и потому невинное — оригинала, и визит хоть ее и злил, но сильнее все-таки забавлял.

Однако Бродскому выпало и нечто большее и особенное: в него Б. Б. влюбился. Конечно, в определенном, а честнее и смелее сказать — в самом существенном смысле Б. Б. был одушевленный чертеж человека, но я не доказательством того, что он чертеж, занимаюсь и такого договора, чтобы подо все его поступки подводить психологическое объяснение, не заключал. Что-то, стало быть, накатило — сначала, наверное, через ratio, то бишь через мозги, а потом и через жилы — и всю вегетативно-сосудистую систему в конце концов отравило. Я ничего, ничего совершенно не понимаю про гомосексуальную любовь, но, может быть, оттого, что у Бродского был подбородок сильный, а у Б. Б. не очень, все и произошло. Он вел себя нелепо, глупо, себе во вред, то есть так, как и ведут себя все влюбленные. Бродский был с ним груб, жесток, в глаза и за глаза говорил немыслимо оскорбительные вещи: а не стукач ли он, что везде непонятно зачем «трется», а не «гомосек» ли, а если нет, то «не играет ли в карманный бильярд». Потом, когда совесть угрызала, давал ему свои стихи — перепечатать, передать кому-то, просто дарил. Так что свой, «патентованный бэбэшный», навар тот с него имел, но терпел неизмеримо, невыносимо больше. Однако терпел, глядел на него по-собачьи, иногда улыбался болезненно, но чаще молчал и терпел. И Бродский его терпел, приходилось терпеть.

«Глядел по-собачьи», «немыслимо оскорбительные вещи» сносил... Про живого, да еще близко знаемого тобой человека неприятно так говорить, нехорошо. Про мертвого — тем более; а ведь будет и мертвым. Что ж он, вовсе не испытывал самоуважения, элементарной гордости, что позволял себя так унижать? Или, напротив, до такой степени смирялся? Или, наоборот, так был высокомерен, что на унижение плевал? Конечно, его несчастные запутанные отношения с миром чувств давали какую-то анестезию, притупляли боль от обид. Когда нет четкого представления, не говоря уже — уверенности, твое это твое свойство или прижитое от прохожего молодца, иначе сказать: какое оно на самом-то деле, — то чувство этого качества тем паче под вопросом, тем паче нереально. Но ведь шел он на то, чтобы терпеть — от нас, улыбался болезненно — Бродскому, а мы-то были в то время полнейшие никто и ничто. И «навар», который он, как я походя в него пальнул, с нас получал, вид навара имел для него одного. И даже если он делал так с прицелом на будущее, то это был только доморощенный прицел, а никак не провбидение змеиным взглядом пифии, и ни из чего не следовало, что это будущее принесет навар, который и другими будет признан за таковой.

Уже в недавние годы я слышал от старых знакомых, правда преимущественно от дам, что, например, Бродский еще тогда — или уже тогда, не знаю, как сказать лучше, — был красавец, «самый красивый из всех встреченных мною в жизни мужчин». Защита — или обвинение, не знаю, как лучше сказать, — располагает другими свидетельствами. Да Горбовский — я имею в виду физическую красоту — был рядом с ним, как Есенин рядом с Ремизовым! Да Нина Королева была признаннее Рейна больше, чем Бальмонт Крученыха! Да что любой из лито Горного института перспективнее нас, вместе взятых, было оттиснуто на сколах древнейших тектонических пород! Да сам умнейший и честнейший Глеб Семенов попер нас из этого перспективного лито после первого нашего туда визита! И правильно сделал — потому что мы были тогда хуже, чем никто и ничто: у нас не было перспектив, абсолютно не было. А ведь были еще и еще ярусы достижений, признания и успешной будущности, ведь у горного лито билеты были лишь в средние ряды амфитеатра, а впереди была и Москва фрондирующая и устоявшаяся, и преимущества принадлежать к тем и этим были самоочевидны. Однако же «влеченье, род недуга» Б. Б. испытывал почему-то как раз к нашим сиятельным нулям и минус-единицам.

Бродский, который шпынял, а то и пинал Б. Б., тогда был еще постоянно краснеющий, неуверенный в себе, страдающий от обид молодой человек, юноша, мягкий, готовый на услугу, открытый нежности, дружбе, — а никакой не авторитет. Никакой не железный исполнитель якобы намеченной им железной программы, никакой не первый поэт, которому, как сейчас пишут, «до Нобелевской премии оставалось двадцать пять лет». Он мог экспромтом сочинить, неуклюже рифмуя, «Prix Nobel? Oui, ma belle», но он сочинял гораздо лучшие, по большей части каламбурные, экспромты вроде «padam, padam, padam — padam документы в ОВИР» или «охота к перемене nest» и множество других, и все только потому, что они в нем клокотали точно так же, как короткие горловые смешки, которыми он непроизвольно сопровождал свои бесконечные импровизации. Его мысли о премии были точно такие же, как у многих прочих, как у нашего общего приятеля, который сочинил «не пронесите Нобеля мимо мово шнобеля», но премии не получил. И про ОВИР — Голду Меир он напевал, как Найман «девы, девы, девы — в Венгрии за форинты, в Болгарии за левы», не пересечение границы планируя, а исключительно ради созвучий и модной на ту минуту темы. Целью его и всех наших стихов были сами стихи, и только они, — я думаю, этим мы и отличались в первую очередь и по самому существу от всех попадавших в амфитеатр, тем более допущенных на сцену. И кто его знает, не именно ли поэтому обдуманно и необдуманно тянулся к нам Б. Б.? Именно для того, чтобы откатиться от яблони, несущей кубические, чтобы компактнее их укладывать, яблочки, как можно дальше.

Другим его выбором, который также не подгоняется под схему прямолинейных объяснений, хотя на первый взгляд и преследует выгоду, была не столько даже связь, сколько привязанность, опять-таки односторонняя, к Готе Степанову. Это за глаза или если ты с ним дружил — Готя, а так-то — Георгий Владимирович. Степанов был из «испанцев», из тех молоденьких советских добровольцев, которые воевали в испанской войне против Франко. Какие они были добровольцы, он рассказывал без нажима и между прочим. Он вообще так рассказывал — не пуская в ход свое всегда готовое сверкнуть очаровательное остроумие, оставляя его для беседы. Он рассказывал, как после последнего инструктажа, пятого или десятого по счету, энкавэдэшник сказал: «Всё. Завтра в двенадцать на Белорусском вокзале, — и уже вслед их удаляющимся спинам добавил как нечто неважное, чисто формальное, даже забавное: — Если у кого за последние дни случилось изменение против анкетных данных, можно подойти ко мне». И тогда молодой человек по фамилии Римский-Корсаков вернулся к столу и сказал, что на прошлой неделе у них, «у папы с мамой», в гостях был его дядя, о котором они до той поры ничего не знали, приехавший из Парижа с делегацией по приглашению наркома просвещения. Степанов описал, как тот стоял у стола, высокий, худой, длиннорукий, длинношеий, «по-аристократически», как он выразился, нескладный, совсем мальчишка. В голосе у Степанова появилась, когда он это говорил, нежность и боль, и он неожиданно стал на него похож — тоже длинный, с той же грацией, разве что не тощий, а сухой, обросший необходимым набором взрослых мускулов. Энкавэдэшник улыбнулся и ответил, что это не изменение, а изменение — это если бы вы женились или, например, забеременели. Все рассмеялись, а он повторил: «Значит, к двенадцати. До завтра, товарищ Римский-Корсаков». И после этого Степанов — и никто, кто мог бы об этом Римском-Корсакове знать, — никогда нигде его больше не видел и ничего о нем не слышал.

В начале войны с немцами, в звании лейтенанта, Степанов был ранен, взят в плен и с четырьмя пулями в разных частях тела брошен, как куча других раненых, на открытую железнодорожную платформу, отправлявшуюся в, если не ошибаюсь, Эстонию. Дело было зимой, в стужу, это наилучшим, а врачи говорят — единственно возможным, способом спасло его от смерти. Наскоро прооперированный, с не извлеченной из локтя пулей и осколками кости, он попал в лагерь, бежал, снова воевал, после войны доучивался в Ленинграде у Шишмарева на романской филологии, начал аспирантуру, но тут пристальнее занялись поворотами его ратной судьбы и сослали в Ташкент. Когда Сталин умер, вернули.

На войне он вступил в партию, это, естественно, способствовало его карьере. К тому времени, как Б. Б. приступил к галисийским трубадурам, Степанов был член-корреспондент академии, и именно как испанист. Так что Б. Б. была самая к нему дорога — он по ней и раскатился. Степанов принял его вежливо, приветливо. Но сразу заметил, что пока, то есть на первом курсе, когда Б. Б. еще не вошел в предмет, или, как говорят мадридцы, в предмете — ni oreja, ni hocico, «ни орэха, ни hошико», что есть калька с латыни nihil auris, nihil oris, «нихил аурис, нихил орис», — как бы поточнее перевести? ибо буквально-то это значит: ни уха ни рыла, — он, Степанов, к сожалению, не располагает той стороной орудийных возможностей романских, а конкретнее, старогалисийских штудий, которая на этом этапе могла бы принести Б. Б. хоть какую-то пользу. Б. Б. попробовал взять его на свой безотказный прием, на клещевидный захват необсуждаемой повелительности своих желаний и газовую атаку беспредметности доводов в их защиту, жестко замямлил: «Я уверен, что нам обоим будет...» — но Степанов, попадавший в окружение под Любанью, просто снял левую руку с локтя раненой правой, которую поддерживал, поднял указательный палец на уровень носа и, улыбаясь, поводил им влево-вправо. Поднялся, протянул, насколько возможно, правую для прощания и проговорил: «До встречи через минимум три года». У Б. Б. оставались секунды на последнюю реплику, он был в растерянности, сделал, лишь бы отдалить поражение, глупый — а какие тут могут быть неглупые? — ход: «Я могу подвезти вас до университета, меня ждет внизу машина отца». — «Благодарю, но и я могу подвезти вас, меня ждет служебная». Мат.

Степанов был не нужен Б. Б., ему был нужен Жирмунский. И Б. Б. Жирмунского имел, с самого начала университета, сперва как отцова знакомого и коллегу, знавшего его с детства, а вскоре и заставив обратить на себя внимание серьезностью академических намерений и целеустремленностью. Забегая вперед, скажу, что Жирмунский готов был пойти в его научные руководители, если бы Б. Б. выбрал темой диссертации своих трубадуров. Он не выбрал, так что, как видите, и практически Степанов был ему ни к чему. Безусловно, тут ко всему еще срабатывал глотательный инстинкт: почему не иметь Степанова, если можно? Но в том-то и дело, что на стезе, постланной под ноги Б. Б., Степанов был более отрицательной, чем положительной, величиной. От него если и могла зависеть карьера, то должностная, которая Б. Б. была абсолютно чужда, а не академическая, которую единственно он преследовал и для которой Жирмунского хватало за глаза и за уши. Приближение же к Степанову могло даже бросить тень на его репутацию в среде честных, политически чистых филологов. А несмотря на то что честные и незапятнанные на посты, которых они заслуживали, не допускались и вообще содержались под определенным идеологическим прессом, определенный террор порядочности — как часть общеинтеллектуального террора их среды — был академической реальностью.

Например, не-члены партии несли свое не-членство как знамя и относились к нему, как один мой знакомый, православный татарин, к католичеству. «У нас, — любил он в подпитии сказать, — слава Богу, крест. Крест, слава Богу, а не крыщ, прости, Господи». Матлингвист Тополянский, мой приятель, высказывал мне неодобрение и неприятие моей дружбы с Ренатой Ц., вступившей в партию «из карьерных соображений». А я ее знал со школы, хрупкую, изящную, с нежным, не в пример Тополянскому, голоском, она служила в Институте археологии, бредила раскопками в Монголии, и все ее карьерные планы сводились к тому, чтобы получить разрешение туда раз в год ездить, и непременным условием этого был партийный билет. Лучше бы, конечно, как Тополянский, удержаться, лучше, как он, недополучить, но ведь слабость — и за это остракизм? За такую награду, как Монголия? Что такое наша кромешная коммунистическая партия, мы знаем, однако ведь и ваша беспартийность — как-то она «по-партийному сурова», товарищи. Да и не ходи тогда, если ты чистый, к члену КПСС Степанову с просьбами вполне личными. А то прекрасно шли и, просимое получив, фыркали по поводу недостаточной строгости и глубины его книги о Лорке и статей о Сервантесе: «Ну что вы хотите, интернациональная бригада, над всей Испанией безоблачное небо». И еще более презрительно по поводу его административных успехов: «Что и говорить, партия — наш рулевой». И Степанов, прекрасно об этом зная, тем не менее всегда старался выполнить их просьбы как можно удовлетворительнее.

Что он об этом знал, он рассказывал Найману, с которым дружил и который его любил. «А вам ничего от меня не нужно?» — спрашивал он в конце какой-нибудь очередной истории, подливая ему и себе сливовицы из хрустального графинчика. Однажды Найману стало нужно, он позвонил, объяснил, что хорошо бы иметь отзыв Степанова на его перевод «Фламенки», иначе издание отодвигают на год. Тот сказал: «Умоляю, напишите сами, я завтра подпишу». Назавтра Найман привез более или менее нейтральный фрагмент своего уже готового послесловия к книжке, протянул Степанову и предупредил: «Я только не уверен — «отзыв о» или «отзыв на»?» И тот с мгновенно вспыхнувшим азартом, как Тристрам Шенди учителю, спросившему, разве не мог отвести жеребца на случку не он, а Обадия, ответил: «Отзыв — о. Донос — на».

Б. Б. в покое Степанова не оставлял как до истечения назначенных трех лет, так и после. Смешно сказать, но во время их встреч, достаточно редких, ибо палец, покачивавшийся возле носа влево и вправо, всегда был у Степанова наготове, и сближения, которого необъяснимо хотел бы Б. Б., не получалось, они занимались исключительно текстами галисийцев, с которыми Б. Б. к нему приходил: разбирали темные места, искали для комментария непосредственных реалий. Степанов бывал в Ла-Корунье и Байоне, не говоря о Сантьяго-де-Компостела. После одного из таких уроков с Б. Б. он сказал Найману, что уже готов был рассказать Б. Б. одну личную историю, но тот в аккурат в этот момент не удержался и попросил чего-то — участия в старокаталонском спецсеминаре, прбва на бесплатное получение португальских филологических книг, — чего ему и не нужно было, а просто потому что можно было попросить, и Степанов, вежливо отказав, предпочел за рамки сугубо научных тем так и не выходить. А история была такая, что недавно он летал в Испанию по личному приглашению президента тамошней Академии наук и несколько дней гостил у него на гасиенде. Однажды утром они сидели на балконе, пили кофе, тот показал ему на узкую долину вдоль реки между недальних гор и произнес: «Красиво, правда?» Степанов подтвердил. «Помните? — сказал тот. — Ваша рота лежала на том берегу, а наша — на этом. Какие молодые мы были! И славные». Это к вопросу о непосредственных реалиях.

Б. Б. в разговорах с академическими либералами их пренебрежительную оценку научной значимости Степанова непременно оспаривал, настаивал на специфичности его знаний и филологического чутья и уникальности его самого как ученого, а именно, как фигуры в ученом, преимущественно книжном, мире. Однажды он даже повторил мо Наймана: «Степанов знает цену книг о книгах, цену книг о жизни и цену жизни без книг, а именно, на ледяной товарной платформе с четырьмя пулями в себе, — что и отличает его от всех академиков». Любви к Б. Б. это ни в коем случае не прибавляло, неприязни — с избытком.

В 70-е годы творческая компонента интеллектуально-культурной жизни ушла в тень, на передний план вышла исследовательская. Литературу, живопись и музыку продолжали писать по инерции, иногда восхитительно писали, например «Москву — Петушки», но определяющим сделалось писание об искусстве: обнаруживали общие принципы, методы и механизмы в его разных, «далековатых» и вполне далеких одно от другого, произведениях, приводили их к более или менее общим знаменателям. Первенство перешло от сочинителей к университетским, от знаний эмпирических к книжным. Юноши нашего поколения бросались на жизнь как на что-то наконец, после доброй четверти века недоступности, открытое для непосредственного узнавания, полнокровного участия, навязывания себя. Образование сколько-нибудь систематическое, по естественной ограниченности человеческих возможностей, по недостатку сил и желания, упускалось; своим умом доходили до того, про что можно было бы узнать из учебника, интуицией — до элементарных знаний. Самолично добытые, они были дороже заемных, как самодельный гвоздь дороже магазинного. Сплошь и рядом откровение сводилось к тому, что два, умноженное на два, равно четырем, зато это было твое два и твое четыре, а что результат подтверждается таблицей умножения, значило в первую очередь, что и все другие результаты верны.

Поколению Б. Б. бросаться уже было особенно не на что: эка невидаль жизнь без Сталина, при Хрущеве — Брежневе, — да особенно и некому. Поэты и художники следующего за нашим десятилетия мотались более или менее неприкаянные и что-то дополнительное к стихам и картинам доказывали. Их сверстники, как следует отучившиеся в университетах, понимали в их деле не меньше, а больше их и высокомерно их третировали. Университетские кумекали по-гречески и по-латыни, им было все равно, чьи тексты перед ними: Тютчева или Тютькина, их товарища, — у них были одни критерии для обоих, и бедняге приходилось играть по их правилам и настаивать, что его стихи экзистенциальней тютчевских. И правда, экзистенциальностью они день ото дня все больше обходили Тютчева — и параллельно скукой — самого Тютькина «раннего». И складывал бедняга их в циклы, перепечатывал в четырех экземплярах, брошюровал и оставлял незаметно за зеркалом в прихожей у многоумных своих бывших однокурсников.

Честно-то говоря, и у этих, как говорила когда-то прислуга Ольги Судейкиной, «первоученых» в душах пело ретивое: им было не все равно то, что они вышли на такой уровень постижения культуры, на котором все равно, чьи перед тобой стихи; им было не все равно, что они могут все равно что, стихи или квитанцию из металлоремонта, называть текстом; они чуть-чуть нервничали оттого, что у них столько знаний, оттого, что они понимают греческий, не говоря уже — старогалисийский; а больше всего возбуждало их, что они первое поколение филологов «такого ранга» после великих Бахтина, Шкловского и Томашевского, — типичный комплекс «интеллигентов» в первом поколении.

Б. Б. каким-то боком примкнул к Тименчику и Осповату, другим каким-то — к Левинтону и Мейлаху. (Забавно, что к четырем из пяти перечисленных имен надо прибавлять «младший»: у одного Тименчика отец был просто ремесленник, у остальных — филологи, «старшие». Помните: «Будет, так же как и отец, содержать трактир», — Бобчинский про трехнедельного младенца говорит.) Не ими их подход к продукту искусства был открыт, «всегда», хочется сказать, имел место, а в 20-е годы так и громче, и ярче ихнего себя объявил, но в их время он назвался структурализмом, с претензией то есть на универсальность. С непосвященными — да нет, и между собой, пожалуй, тоже — разговор о своей причастности новой науке они вели с тонкой улыбкой, намекающей на эзотеричность всего дела, этакого интеллектуального cosa nostra, и в профанное пространство обыкновенной жизни выпускали лишь несколько сакральных слов вроде кяарику и семиотикэ, которые притягательными пузыриками скользили по поверхности, указывая на существование тайного бездонного водоема. Кяарику был городок в Эстонии, куда они из двух столиц съезжались летом на семинары «по знаковым системам», в результате чего зимой выходили их статьи в сборниках под названием «Семиотикэ», напечатанным греческими буквами.

Времяпрепровождение было славное, да и время неплохое, особенно поначалу, — сужу об этом в основном по их рассказам. Потому что статьи, за редчайшим исключением, были написаны кошмарным языком, и если судить по ним, то в Сочи в каком-то смысле было лучше. Язык они объясняли двумя причинами: величественно — тем, что это наука, такая же специальная и точная, как, скажем, математика, и не требуется же от математиков, чтобы они писали эссе; и жалобно-мужественно — условиями цензурными, при которых написанное таким образом более проходимо. Дескать, была бы свобода, писали бы так, что дух бы захватывало. Это, однако, не подтвердилось, когда свобода пришла и они написали воспоминания и объяснения, «былое и думы», так сказать, уже по-человечески. У Лотмана, у Гаспарова Бориса, еще у нескольких как тогда статьи были захватывающие, так и сейчас получилось, а другие многие вроде нашего Б. Б. привлекательнее выглядели, все-таки когда выражались стилем shmeiwtikh, «бессмысленным и беспощадным». Некоторые из них, как оказалось, сами пробовали силы в сочинении художественной прозы и стихов: образцы сейчас опубликованы и похожи на бумажный рубль, частью разрезанный на ломтики, частью обвалянный в яйце и зажаренный и так поданный к столу в качестве фунта колбасы, который на него можно было бы купить.

Не то чтобы их было много, но их присутствие стало проступать по всей филологической, на глазах превращавшейся в культурологическую, территории, как влага на лугу после дождей или на ковре, залитом соседями с верхнего этажа, — в том месте, куда в данную минуту ступала твоя нога. Это было следствием замысла, безусловно грандиозного, одного из тех, которые замахиваются на самое главное, на «общую теорию поля». Наиболее одаренные и знающие открыли много замечательных вещей, чту они, родись раньше или позже, сделали бы и не будучи структуралистами. Разумеется, методы нового искусства порождали методику нового понимания его, и то, что Ахматова, к примеру, писала так, как она писала, вызвало к жизни то, что о ней так написали Тименчик, Топоров и Цивьян. Но параллельно с филологической работой, наглядно существенной и плодотворной, шла игра в бисер, в конечном итоге бесплодная и неадекватно разочаровывающая, хотя в самом своем процессе веселая, увлекательная, пленяющая необязательностью и остротой и как таковая претензий не вызывающая, — если бы занятые ею не выдавали и ее за серьезную, общезначимую и нелегкую работу.

Структуралистами становились все, надо не надо, хочешь не хочешь, можешь не можешь, и это приводило к тому, что ключи, подобранные к Ахматовой или к Мандельштаму, совали, как отмычки, в замочные скважины ничего такого не ожидающих Пастернака и Цветаевой. Однажды за многолюдным дачным столом заплелся, побежал летний разговор о «Докторе Живаго», и молоденький филолог по имени Коля после достаточного помалкивания доложил с умеряемой ради компании безапелляционностью, что Лара — это, конечно, Марина, понимай — Ивановна. И когда зашумело, зататакало вокруг, что с какой стати Марина, если Зина, и куда Ольгу девать, он, погуляв желваками и порозовев, брякнул: «Вы все любители, а я семиотик-профессионал!» А когда жена Наймана однажды в подобной компании, на сей раз чеканившей звенящие сталью максимы о Набокове, заикнулась, что были в это время писатели и получше... — («Например, кто?!» Например, Томас Манн...), — то молоденький филолог по имени Федя отказался захватить с собой перчатки, которые забыла у Найманов его мать, и объяснил это кратко, взорвав грамматику возмущением: «Которые Набокова... которые Томаса Манна... нет, нет и нет!»

И конечно, как за всяким предприятием, претендующим создать структуру, параллельную созданной актом творения, и уразуметь как систему то, что принципиально должно выходить за рамки всех систем, а именно, как «полагались основания земли» и каковы «уставы неба», проступал на заднике и этой оперы остроухий силуэт и поскребывали из-за кулис коготки ее главного режиссера. «Ради красного словца не пожалеть родного отца — это и есть филология», — шармировал одним из своих афоризмов веселый Осповат. Ну, во-первых, возвед на высокую гору, показывали нам все царства вселенной во мгновение времени и обещали власть над ними и славу их. Маяковский сопрягался с фараоном египетским и оба они с корейскими гностиками. Одно было равно другому, и всё всему, и все достигалось щелчком пальцев. Пчела у Овидия и в песне «Пчела, пчела, кругом пчела» на слова поэта Ванича и в инструкции по устройству пасек на приусадебном участке была одна и та же. Слова сбивались в мелкодисперсный майонез, он же — автомобильная смазка, он же — крем для загара. Вкус, естественно, отменялся. Разница в установках политических, эстетических, моральных, естественно, тоже: было бы слово, а текст найдется.

Не поразительно, что автор известной финской монографии о воровстве попался на краже в универмаге, а швейцарец, писавший книги о де Саде и Мазохе, скупал все, какие мог найти, порнофильмы. Если по-академически бесстрастно и безмятежно сопоставлять в одной статье колонны, возводившиеся архитектором Шпеером в Третьем рейхе, и колонны, обрушенные Самсоном, то незаметно и сам, как говорил один мой друг, уже не ориентируешься, где — своя жена, а где — продавщица из часового магазина, и те, кто статью читают, тоже перестают ориентироваться. Смешение — великое дело, могущественное: главное, чтобы — царства, чтобы — все, чтобы — разом и непременно чтобы — с высокой горы, откуда все выглядит одинаково бледно, одинаково убедительно-неубедительно, одинаково достижимо-недостижимо — что власть, что слава.

Что до жен и продавщиц, то нареканий на личную нравственность новых интеллектуалов в партком не поступало. Однако захватить после смерти чей-то архив или библиотеку, залезть в дневники и письма покойничков, «артиста и его окружения», хоть уже истлевших, хоть еще теплых, считалось не просто нормой, а даже с отсветом высшего служения — потому что «в хорошие руки» и «хорошими руками». Если Михаил Булгаков, сидя на корточках у печки, выдирал из тетради листы промежуточного варианта «Мастера и Маргариты» и бросал их в огонь, то булгаковед, дыша учащенней и счастливее, чем обычно, как хищник, учуявший кровь, набрасывался на рваные клочки корешков и по нескольким застрявшим на них буквам реконструировал текст. Что, может быть, так не надо или, того пуще, нельзя, и в голову никому не пришло бы обсуждать, настолько это было само собой разумеющимся. Того размаха и разгула, который появился вскоре, в пору, названную постмодернистской, тогда еще не было, постельное белье вроде не перетряхивали, инцестов не вскрывали, не объявляли, кто истинно верующий, а кто спрохвала, но семя посеяли и почву взрыхлили.

И как косвенное следствие, которое все такие грандиозные антрепризы производит независимо от желания или нежелания участников, повысилась ощутимо общая энтропия творческой мысли, наклонился мыслящий тростник еще на градус к земле и депрессии. Как ни крути, а походила эта семиотика структуральная, этот семиотический структурализм, на похороны искусства, и музыкой несло заунывной, и тоской потягивало замогильной. И то, что именно такие мастера культуры вышли на авансцену, отодвинув неученых, но каких-никаких богемных, горячих, бесшабашных и обольстительных поэтов нашего десятилетия, выглядело как замена актерской труппы союзом театральных критиков и, если угодно, безумного Хрущева обстоятельным Брежневым. Поэты — пока они поэты, — что замечательные, что так себе, существуют вне какого бы то ни было, кем бы то ни было принятого списка, и все остальные люди волей-неволей с этим соглашаются, зная при этом, что сами в какие-то списки входят. А если властители умов — ученые, то есть отличающиеся от всех лишь величиной, но не качеством знания, лишь манерой, но не качеством поведения, то, значит, в общем списке — все, пусть одни под первыми номерами, а другие под сотыми: ведь вполне возможно с течением времени местами и поменяться, свободное дело. А так как бесчувственный ровный тон, каким они описывали выбранных ими для своих статей поэтов, выдавал неуловимое их над поэтами превосходство, то выходило, что и поэты — такие же, как все, а их, новых ученых, так даже чуточку и хуже.

По самой установке, в профессиональном плане они тоже были люди из свойств, из свойств тех, о ком они писали и делали доклады, так что Б. Б. пришелся очень даже в масть. Не упустим к тому же из виду, что если запрет на вкус и различение этических и прочих позиций еще как-то оговаривался, то запрет на эмоции стоял за скобками, и тут оказаться «холодным, почти ледяным» было — Харджиев знал, чту говорил! — пользительнейшим качеством. И все-таки в первый ряд Б. Б. так никогда и не попал. Когда действуешь, соразмеряя проявление какого-то собственного свойства с проявлением его у других людей, то есть так или иначе его ограничивая по их меркам, то группа свойств центростремительных, замыкающихся на тебе самом, таких, как самолюбие или самоотверженность, естественно, выпадает из регулирования, и самоограничение — первое из них. Достоевский, испанские трубадуры, обэриуты, турецкий язык. Да еще и Ахматова, потому что не упускать же Ахматову, если видел ее лично. Да так ли, сяк ли и то, что вот-вот будет называться «ленинградская что-то»: «сироты», «купол», «аввакумовцы» — то есть каких-нибудь Димы, Жени, Оси и Толи поэзия. И все это через семиотическую призму и в структуралистской обертке, обращение с которыми тоже надо освоить, мозги и время потратить... Пространство культурное было покрыто максимальное, окраины уже начинали выходить из-под контроля, а значит, и оттягивали сосредоточенность и силы от метрополии.

Впрочем, чту центр, а чтбо периферия, он и сам не мог бы сказать. Повод, почему сейчас выбрана именно эта тема, как правило, включал в себя необязательное понуждение извне. Даг Хаммаршельд, генеральный секретарь ООН, а в «гражданской», так сказать, жизни — выдающийся лингвист, упомянул в одном из интервью, которых у него, наверное, брали десятки, но до России дошло почему-то это, урезанное до полстолбца в «Литгазете», что он только что написал статью «Мандельштам и Шекспир». Б. Б. позвонил с этим Харджиеву. Тот сказал, что у Надежды Яковлевны он видел оксфордский однотомник Шекспира, с пометами на полях, про которые она говорит, что это «Осины». Харджиев в то время был с ней еще в самых милых отношениях, и Б. Б. насел на него, чтобы он взял книгу ни словом не упомянув о Б. Б., а как бы для себя. Одновременно он насел и на бельгийского филолога, который в это время приехал в Ленинград с группой ошалелых от благополучия и страха перед нашими ракетами борцов за мир, о чем с соответствующим пафосом сообщили газеты. Б. Б. вызвонил его еще раньше, на всякий случай, а тут случай и подвернулся. Б. Б. убедил его, что Хаммаршельду в высшей степени необходимы здешние архивные материалы, и взял с бельгийца слово, что он отправит тому телеграмму — «прошу задержать публикацию статьи мандельштаме зпт прислать текст тчк уникальную находку отправляю течение недели бб».

Ди эрсте колонне марширт, ди цвайте колонне марширт, Харджиев забирает оксфордского Шекспира, проводник «Красной стрелы» заезжает к Харджиеву и привозит книгу в Ленинград, Хаммаршельд приостанавливает публикацию статьи в Мутоне и высылает статью Б. Б. Тот новой телеграммой благодарит, но с отправкой «уникальной находки» уже не торопится, поскольку «теперь это стало не так актуально». Он выбирает из книги все пометы, довольно рутинно их комментирует и вставляет в разные места хаммаршельдовской статьи по методу «эти наши (то есть уже наши с Дагом) тезисы подтверждаются и тем, что Мандельштам подчеркнул в «Тимоне Афинском» такое-то место». К первой такой вставке он делает, правда, сноску, мелким шрифтом: дескать, принадлежность помет Мандельштаму весьма, весьма вероятна, но не доказана окончательно. Новый, скомбинированный текст перепечатывается на пишущей машинке с двумя клавиатурами, латинской и русской, а также и под двумя теперь фамилиями и переправляется Дагу — что значит, что к хороводу под флейту Б. Б. уже танцующих присоединились еще знаменитая Зинаида Викентьевна, у которой у одной в Ленинграде была такая машинка и заказы расписаны на полгода вперед, и еще американский дипломат, «пожелавший остаться неизвестным», ибо пересылки этакого рода считались «несанкционированными» и беспощадно карались властью.

Нет на свете и не может быть такой научной и ненаучной статьи, которая соответствовала бы масштабу проделанной Б. Б. работы. Да плевать, в конце концов, толково он что-то там прокомментировал или нет, прибавил что-нибудь к соображениям Хаммаршельда или, наоборот, уплощил их и даже мандельштамовские то были пометы или какой-нибудь бедной английской гувернантки вроде обучавшей юного Б. Б., — если буквально из ничего он создал такое всё. Хаммаршельд, который улаживал тогда очередной палестинский конфликт, находит время поблагодарить. От Б. Б. следует указание как можно скорее отдать статью в «Russian Literature». Генеральный секретарь повинуется, но тут неопознанная зенитная установка сбивает его самолет, и статья появляется в ближайшем номере журнала с траурной рамкой вокруг его фамилии — и с коротким послесловием Б. Б., скорбящем о потере близкого друга и сотрудника... С такими причудливыми выводами из научно-исследовательской деятельности в первый ряд научно-исследователей не выходят. Не говоря о том, что научно-исследователи, да и никто из состоящих в какой-нибудь корпорации такого не прощают.

Самоограничение не копируется и не имитируется, как нельзя скопировать строчку или имитировать почерк, которым она пишется, если в ту же секунду, как она появляется на классной доске из-под правой руки пишущего, левая рука ее стирает. Но число классов и число досок, на которых текст или хотя бы его ошметки, появившись, остаются достаточно долго, до следующего дня, а то и на несколько дней, практически безгранично, а стало быть, безграничны и возможности усвоения. Б. Б. принимал участие — почти исключительно созерцательное: в премьерах, вернисажах, закрытых просмотрах, днях рождения, свадьбах, в геологических и археологических экспедициях, путешествиях по горам, по пустыням, по океанам, в вызывании духов, шаманстве, медитациях, в Пасхе православной и католической, в Йомкипуре, в ботанике, минералогии, энтомологии... Упомяни в разговоре с ним, при нем о каком-нибудь неизвестном ему предприятии, новой затее, о чьем-то приезде, виду не подаст, что обратил внимание, но, прощаясь, обязательно шелестнет: «Как, вы сказали, фамилия этого, который приезжает? И кто, вот вы говорили, это дело-то затевает?» И уже через неделю обедает у него приехавший, и ты тоже на этот обед приглашен, и Б. Б., оказывается, уже участвует в предприятии осуществляющемся. И непонятно, почему и гостя видеть не хочешь, и о предприятии думаешь с тоской.

Несколько раз он ездил с Арием Древиным на Памир и Тянь-Шань. О, Арий Древин, о, о! Как во всякое удавочное время, мистика, которая почему-то — а в общем, и понятно почему, но сейчас неохота на эту тему сворачивать — всегда валит с Востока, была из нормальной жизни откачана, частью в близлежащую Европу, частью по сибирским лагерям, частью выпущена вместе с кровью на тот свет. Но в тонких сквознячках, которыми с ее руин все-таки потягивало, сохраняла неслабеющую интенсивность. Для Рерихов так власти никогда и не нашли четкого статуса: художества и патриотизм благосклонно приветствовались, но последователей сажали. Через Андрея Белого можно было пролезть к каким-то перво- или хотя бы второисточникам. Гурджиев и Успенский бродили то в виде ветхих брошюрок со слепым шрифтом, то в английских изданиях на твердой бумаге. «Книгу мертвых» можно было запросто увидеть на книжной полке у родной тетушки рядом с энциклопедией Гранат. О Блаватской старшие говорили как на все еще актуальную тему.

Арий вышел из ученичества рано, годам к двадцати пяти. Что-то он понял, что стояло за набором упражнений и подручной магией, что-то не отдельное от его складывавшейся в советских условиях, в коммунальной квартире, Военно-Механическом институте, поденном труде и так далее, жизни. Что-то о тайном знании, получаемом контрабандно, о карте, на которой обозначены пределы запретной зоны, и о цене, которую платишь, выходя за них. В горы он отправлялся из того простого и ясного убеждения, что дух, которого он ищет, естественно найти в идеальной удаленности от человеческого дыхания, в максимальной приближенности к небу, начинающемуся с первого шага вверх по склону, и, наконец, в атмосфере, хранящей флюиды тех, кто отправлялся сюда за тем же самым. Он делал это ежегодно, и года три подряд Б. Б. к нему присоединялся. Возвращаясь, Арий, когда упоминал о нем, неловко вертел головой и беспомощно усмехался, беспомощно в том смысле, что не может выразить, чтбо было не так. «Странный... Все вроде делает как надо. Ничего не боится, не жалуется, рюкзаки таскает, мерзнет, не жрет, когда нечего, кровь носом и из ушей идет... Но как-то он на себя непроизвольно силу оттягивает, туго у меня при нем получается. И, главное, не пойму, зачем ему все это». А Б. Б. говорил: «Замечательно мы в этом году с Арием съездили». Попросишь рассказать — э, ме, ну, вообще, горы, снег, краски непередаваемые... и обычное навеки умолкание.

Однако ведь ехать вот так, вдвоем, в горы можно только с очень близким человеком, а не с таким, про которого потом растерянно себе объясняешь: «Какой-то он прилипчивый». В таком случае, что же это было?

Он путешествовал по Северному морскому пути, а обратно — по КВЖД и впоследствии, ради тайги и тундры, по БАМу, ведущему в никуда. И по Великому Шелковому пути, насколько это было возможно в пределах СССР. (О Кавказе я уже не говорю.) Генрих Штейнберг в те дни начинал свою карьеру бесстрашного вулканолога, поселился на Камчатке и по очереди приглашал в гости всех своих ленинградских друзей-приятелей, которые все необъяснимым образом оказывались поэтами-писателями. «Все у меня побывали, — удовлетворенно начинал он и перечислял по имени и фамилии, — Женька Рейн, Глеб Горбовский, Андрюха Битов, вот только тебя не было. И Бродского». До Бродского дело дошло, когда его уже в первый раз дернули в КГБ — по делу Уманского и Шахматова. Выпустили, но три дня все-таки продержали, поэтому когда он подал паспорт на визу в пограничную зону, то, само собой, получил отказ. Через год — то же самое, и тогда Штейнберг с ним и с Б. Б. договорился, что приглашение пришлет на имя Б. Б., а уж там у себя на Камчатке, где пограничники все его кореша, встретит у трапа, и никаких проблем. Не знаю, надо ли сочинять какую-нибудь специальную риторическую конструкцию, чтобы наиболее эффектно подать то, как стоит Генка, ждет на аэродроме самолет, немного все-таки нервничает, вот самолет приземляется, подают трап, и на него первым выходит — Б. Б. И никакого, разумеется, Бродского.

Если в начале лета он ехал в Среднюю Азию, то в конце — в Крым, и наоборот. Кажется, Крым ему действительно нравился, то есть он позволял себе ориентироваться на собственное чувство без оглядки на других. Правда, и в Крыму он собирал камни, по полкило, по килограмму весом, которые придавали его поездке отличие от просто привлекательного курортного предприятия. Он прочел нужные книги по минералогии, он видел коллекции камней, более или менее случайно собранных, у одного философа, двух математиков, одного поэта и двух писателей, которые все импонировали ему и выбранному им кругу независимостью образа жизни и мысли, а точнее, незаинтересованностью в том, чту кто бы то ни было думает об их жизни и мысли. Тем самым он, делая то же, становился как бы седьмым в этом эксклюзивном списке. И он делал это опять-таки и по той очевидной причине, что прибавлял к пляжу, прогулкам, фруктам, получаемым всеми, еще и камни, то есть получал больше. И бабочек. И цветы. Но гербарии и коробки с бабочками весили немного, а от камней обрывались руки и кишки, поэтому до Симферополя ими занимался таксист, таскавший, хотя и матерясь, неподъемные чемоданы и рюкзаки оттуда и туда, откуда и куда указывал Б. Б., а в Ленинграде его встречал в аэропорту Рудик, шофер отца. Рудик знал, что он старого барина слуга, а молодого — раб, и ненавидел его, но слабее, чем желал сохранить место слуги.

Отправляясь в Крым, Б. Б. заранее высылал письма трем-пяти старушкам, жившим в городах на пути его следования, главным образом вдовам, или бывшим подругам, или наследницам — опоязовцев, обэриутов, испанистов, любомудров первой трети прошлого века, евразийцев нынешнего. И все они приходили на вокзал точно к прибытию поезда и приносили то, что он просил: рукописи, фотографии, книжки, рисунки, картинки, ветхие личные вещи.

Не спрашивайте, в каком году это было, потому что это было и в том самом году, и через десять лет. И в тот, например, год, когда Бродского сослали в деревню Норинскую Архангельской области, тоже было так. Б. Б. проложил туда путь одним из первых, и на сей раз это была не увеселительная, не полезная прогулка. Бродского туда сослали не для того, чтобы его там навещали, что-то привозили и отвозили и поддерживали его связь с миром: ссылка была задумана в первую очередь ради разрыва этой связи. Приезжавших к нему ставили на дурной учет, дополнительный к тому дурному счету, на котором каждый из них, правда, уже был. И ничего хорошего, совершенно ничего впереди не светило, а, наоборот, светили ссыльному пять первых, и неизвестно сколько всего, лет — и такая же закоченевшая, застуживающая насмерть деревня любому из навещающих. Пожалуй, единственное, что можно было найти сомнительного в этом поступке, — это что его совершали, не спрашивая несчастного, доставит ли ему счастье визит. Пушкин, на звон бубенцов сбегающий в мороз в короткой ночной рубашке с крыльца, — верх восторга и трогательности, но хорошо, что прикатил милый Пущин, поскольку деваться-то хозяину все равно было некуда.

Найман в первый раз поехал в Норинскую осенью, во второй — получилось в феврале. Б. Б. вызвался сопровождать. Набралось два тяжелейших рюкзака с продуктами и еще три больших сумки книг и разных разностей, одному было не увезти, Найман согласился. В Коношу они приехали ранним утром. Мела метель, он оставил Б. Б. в пустом зальчике ожидания с вещами и пошел в темноту рыскать в поисках попутки. Жизни не было нигде никакой, метавшийся на столбе фонарь и безумевший в его свете снег делали, по его словам, неподвижность, огромность и неприступность бесконечных сараев и складов самодовлеющей, не подлежащей нарушению. Почти ослепший, он вернулся на вокзал. На скамейке возле кучи их багажа сидела кутаная-перекутаная в платки и ватники баба и на голос плакала. Он спросил, где Б. Б., она показала на дверь начальника станции и объяснила, что ее он оставил стеречь вещи и она боится. Вещи, ее, стеречь, оставил, боится... Найман постучал и открыл дверь. Начальник озверело крутил ручку телефона и потом орал в трубку, чтобы почтовая машина, прежде чем ехать по деревням, завернула на станцию. Б. Б. сидел, размотав шарф, в казенного вида кресле сбоку от стола и пил из стакана с подстаканником горячий чай. С кончика носа свисала сопля. Он сделал начальнику знак, тот метнулся в угол и налил из кипевшего на электроплитке чайника второй стакан, для Наймана. Найман стал благодарить, начальник извиняться. В это время ему позвонили, и он стал отвечать кому-то властно, хамски, обрывисто — как подобает начальнику большого железнодорожного узла. Через полчаса подъехал грузовик с почтой. Все вещи погрузили в кузов, Найману показалось, что и начальник, и почтарь хотели бы посадить в кабину их обоих, а чтобы почтарь каким-то образом правил снаружи, не мешая им. Найман сказал, что предпочитает залезть наверх, — на нем были валенки, три свитера, стеганое пальто и непробиваемый тулуп. Б. Б. изобразил руками и лицом неубедительное театральное несогласие, но сразу влез в кабину, и начальник захлопнул за ним дверь. Баба жалась на крыльце, как аллегория человеческого недостоинства.

Ехать было долго, тридцать километров, может быть, часа три. Бродский выбежал или не выбежал, не важно, но, во всяком случае, не в рубашке. Когда вещи были втащены в дом, он выхватил из пачки писем одно, залпом прочитал, повернулся к Б. Б. и быстро сказал: «Прекрасно, я сейчас напишу ответ, а вы его отвезете. Машина будет возвращаться в три. Как раз к поезду». Б. Б. упал на колени. Они забормотали — Найман: «Это шутка, шутка. Нет, нет, нельзя, нельзя», — а Бродский: «Кажется, и правда так нельзя, хотя это отнюдь не шутка». «Вы будете спать на полу, — сказал он Б. Б. через минуту, — кроватей только две: для нас с А. Г., как вы догадываетесь». — «Я взял с собой альпийский спальник итальянского пограничника», — ответил тот. «Без пограничника?» — сказали они, в общем, хором.

По ночам спальный мешок примерзал к полу, если днем в этом месте случайно была пролита вода. Один раз примерзли даже волосы Б. Б. Все десять или сколько там было дней он в разговоре не участвовал, только отвечал на вопросы, когда они его спрашивали. Однажды, когда ночная вьюга за окном выла особенно оперно, Бродский и Найман стали друг другу изображать, как Б. Б. будет защищать диссертацию, а они к этому времени совсем сойдут с круга, превратятся в бомжей и отчасти выживут из ума и на морозе на Университетской набережной будут ждать, когда их позовут внутрь схавать последиссертационный бутерброд, и они, узнавая в лицо какого-нибудь профессора Эткинда или доцента Игоря Смирнова, которых знали раньше, по жизни молодой, будут друг друга толкать незаметно и приговаривать вполголоса: «Ты! Я его знал».

Можно было бы даже сказать, что они прожили эти две февральские недели дружно — если бы в мире бывала на таких основаниях дружба. Зачем он на жизнь в таких условиях согласился, до сих пор ума не приложу.

Ника вышла замуж, за того самого, который на дне рождения Б. Б. «змеился мефистофельской улыбкой». Он был постарше нас, преподавал историю живописи в Академии художеств. Его звали Фридрих, он много знал и обладал железным умом. У него не было друзей, если не считать двух «злых мальчиков» — молодых людей, в то время безусловно преданных ему, представлявших собой среднеарифметическое между учениками, единомышленниками и последователями (чегу, могли сформулировать только они, но тогда они всё больше молчали). Они были возраста Б. Б., один сочинял стихи, второй тоже, но пошел в структуралисты; сейчас оба пишут статьи на универсальные темы.

Полированная сталь Фридрихова ума была того сорта, который идет на пластины пресса, пластины самой сложной конфигурации и лекальной кривизны, но не годится для рапир и сабель. Его замечания были предельно точны, логика безукоризненна, умозаключения неоспоримы. Они покрывали собой весь мир, включая всю деятельность, материальную, интеллектуальную и психическую, человека, и все, что они покрывали, мгновенно, в самый момент произнесения, затвердевало узором, иногда изумительно тонким и прекрасным — и совершенно и навсегда безжизненным и от этого сразу же тебе ненужным. Больше того — угнетающим до отчаяния. Требовалось физическое действие: гимнастический поворот головы, специальный вдох, — чтобы стряхнуть томящее душу оцепенение и дать выход инстинктивно распирающему ее протесту, выход, как правило, дурацкий и крайне неубедительный, вроде того, что я вот сейчас крякну да тебя брякну да обмякну, тогда будешь знать. И тотчас делалось весело, и веселее, чем до разговора, потому что весь-то весь он мир покрывал, однако по краям и в трещинках какие-то примятые стеблишки пробивались, и они-то, оказывается, одни только и были нужны и нескучны. К чести Фридриха следует сказать, что он и сам не против был крякнуть и обмякнуть, а именно норовил после рюмки пятой-шестой вступить в ноуменальный контакт с сидящими рядом дамочками, то есть лез им под юбку. Рюмок же было сколько угодно, потому что он гнал первоклассный самогон двойной очистки, причем предан был этому делу истово и медитативно: мог часами стоять и глядеть, как падают с конца холодильной трубки капли в коническую колбу. Он презирал Никиного отца, любил Нику. Она была в него постоянно влюблена. Через год у них родился сын.

У отца — профессора, тайного сиониста, орденоносца и т. д. и проч. — началась адская жизнь. У матери — тоже, но по-другому. Оба хотели, чтобы дочка, зять и внук, главное внук, — помните: дедушка спускается с лестницы, внуки снизу плещут руками — как можно больше времени проводили с ними в Рощине, на даче. Ника была не против, и Фридрих был не против, но Фридрих — на своих, Фридриховых, условиях. На условиях абсолютной автономии: то есть хочет он с родителями разговаривать, будем разговаривать, не хочет — «здрасьте» и давайте помолчим. Хуже того: объявил о своем праве выходить к семейному обеду в любое время и вообще не выходить, а выходя, мог разговаривать исключительно с Никой или с Никой и тещей и не отвечать на обращенные прямо к нему вопросы тестя. Мог, опять же, разговаривая с ним, вдруг сказать: «А вы что, профессор карамзинских наук, на этот счет думаете?» — причем как при своих только, так и в присутствии гостей.

Еще при знакомстве, в первую их встречу, он объявил родителям, что он христианин, протестант, не практикующий, но готовый защищать позиции своей веры всем арсеналом имеющихся в его распоряжении средств и исключительно до победного конца. Отец расценил это тогда как браваду сознающего свое низшее по отношению к семейству и кругу, в которые он входит, положение и потому комплексующего и пытающегося таким приемом преодолеть комплекс человека. Когда же впоследствии зять стал свой арсенал понемногу разворачивать, а именно согласился на уговоры Фени, слезные и секретные, разрешить ей младенца крестить в православной церкви, и не секретно, а, напротив, пригласил на крестины и профессора с профессоршей, оказалось, что тестю противопоставить ему просто нечего. В спорах исторических, о христианской церкви как вдохновительнице погромов и вообще антисемитизма, младший легко побеждал, приводя, с одной стороны, факты юдофобии еще в Египте и Вавилоне, с другой — почитания христианством иудаизма как родителя, с третьей — защиты церковью евреев от погромщиков, с четвертой — еврейской агрессивности к христианству, начавшейся непосредственно с Христа, и так далее. Беда старшего отягощалась еще тем, что еврей он был, как мы знаем, сокровенный, еврейство как бы прятал от эсэсовцев в подвале, откуда мог только скрестись да пошептывать, а никак не метать громы и молнии во весь голос и сверк.

Матери, умной, миролюбивой и по натуре скорее нежной, разве что немного испорченной супружеством, принявшей позицию и принципы мужа как данность, и, пожалуй, даже раболепно, было все равно, кто прав. Она жила мужем и готова была броситься на каждого, кто на его правоту посягал, но жила также и дочерью, а теперь, стало быть, и ее мужем и равным образом бросилась бы на любого их противника — в итоге она металась между тем и другим, стараясь не допустить открытых скандалов, которые все-таки случались, после чего Фридрих и Ника брали младенца и на такси, которое она же вызвала, уезжали в город, в собственную, причем во Фридрихову, квартиру. Младенца она тоже уже обожала. Не так, как сбмого, больше всех обожаемого, втайне боготворимого ею Б. Б., и даже не близко к тому, но достаточно пылко.

Между прочим, однажды Фридрих обсуждал то, во что и как надо верить, со мной. Он стоял на вере как равновесии между тем, насколько Бог может дать Себя человеку, и тем, насколько человек хочет уступить себя Богу. (Фейербах, беспомощно начал я...) Бог — Его существо и сила — хотя и абсолютен, но в каждом случае и каждый миг зависит от веры в Него человека. Конечно, акт творения и все такое — по плечу только Богу, это не обсуждается, однако, сотворив, Бог поставил Себя в положение, равное с положением человека, они друг без друга уже не существуют. (Да Фома Аквинат, пытался вставить я, тоскуя...) Разумеется, Бог может человека уничтожить, а человек Бога — нет, но представить себе такого Бога-без-человека мы и не согласны, и не в состоянии, а если как-то и представляем, то как все равно что: пустое небо, эфир, материю. Значит, если Бог и человек — такие и отношения между Богом и человеком — такие, то верить можно, чтбо ходя в церковь — и тем самым, например, одаряя веру доброй и преданной Фени разрешением крестить ребенка, — чтбо не ходя. Не ходя — лучше, потому что трезвей... Я на это все-таки сказал, что и ходя не очень-то веришь, а уж если дома сидеть... Но он повторил: трезвей и мужественней. (В процессе производства всех этих выкладок звучали, само собой, имена — не безумно убедительные, а какие-то вроде Тиллиха — Тиллих было главным — и почему-то Тейяра де Шардена и разных других представителей европейского племени.)

Они пригласили — не совсем уже понятно, какие они: старшие или Фридрих с Никой, — в гости Наймана. Сошлись на нем, видимо, как на оптимально удовлетворяющем — а точнее, не неудовлетворяющем — требованиям обеих семейных партий. Пригласили как друга младших, но торжественно, на рождественский обед. Пригласили еще математика, друга старших, материного сотрудника, тоже, естественно, профессора, он очень интересовался литературой. Найман, стало быть, должен был эту литературу олицетворять: Ахматова, Леопарди, то-се. Да к тому же он тогда начал переводить для Мейлаха трубадуров — старопровансальских, но можно было с ним обсудить и галисийских, на которых уже накладывал руку Б. Б. Словом, если не касаться стихов, ни его собственных, ни всех прочих непечатающихся, то вполне он годился.

Началось все чинно: вилка, как любил говорить Найман, в левой руке, нож в правой. Фридрих, правда, как вышел к столу с ухмылочкой своей тоненькой, так с ней и сидел. Увы, стихов коснулись очень быстро. Математик жарко заговорил про «Новый мир», какой все-таки смелый журнал, какие они там все рискованные, как им трудно. Отец сказал, что очень интересный отдел литературоведческий, что они его попросили дать что-нибудь и он хочет послать им свою, много лет вынашиваемую, статью «Ошибки Достоевского» и что задержка сейчас за Б. Б. — тут он на Б. Б. лукаво посмотрел, — потому что Б. Б. очень интересные нашел материалы, письма еще не опубликованные и вообще много нового, и они вдвоем решили написать совместную статью, собственно, может получиться и книга, но для начала статья — хотя напечатают ли? — статья, и концептуально, и стилистически не укладывающаяся в официальные рамки, а «Новый мир» — это ведь цензура на цензуре. Тут Фридрих ухмыльнулся исключительно подло. Б. Б. мял большим и указательным пальцами хлеб и в разговор не вмешивался. Мать сказала, что они на работе зачитывают каждый номер «Нового мира» буквально до дыр.

«А вы, — обратился математик к Найману, — ничего туда не даете? Я имею в виду...» — и улыбнулся расположенно, призывая его самого сказать, что он, математик, имел в виду, чту Найман мог бы туда дать. «Да вроде нечего», — сказал Найман весело и посмотрел на Нику, Фридриха и Б. Б. за подтверждением: мол, не припомните ли чего, что я упускаю из виду. «Стихи не хотите?» — спросил старый добродушный математик доброжелательно. Ответил оживший неожиданно Б. Б.: «Там стихов не печатают». — «То есть как?» И все трое старших беспокойно сказали несколько раз друг другу: «То есть как? Как это не печатают!» — «А так, что то, что там печатают, — объяснила Ника в их семейной безразлично-пренебрежительной манере, — все какое-то зажеванное. Что талантливое, что бездарное — все зажеванное. Бумага, что ли, такая». — «И вы так думаете?» — спросил математик растерянно у Наймана. «Шрифт, — сказал Найман убежденно. — Я думаю, шрифт». — «Но это же честные стихи, — сказал, обретая уверенность, математик с ударением. — Честные поэты! Вот в девятом номере Луконин, Наровчатов — в одиннадцатом...» И Фридрих наконец пальнул лениво: «А в двенадцатом номере — горничная пришла, а там удавленник и пепельницу украли».

«А, — закричал отец, — вы видите, вы видите! Вот их позиция! Тотальный нигилизм, ничего святого! — Он повернулся к Найману: — Я теперь понимаю, откуда это у моего сына! Это вы так на него влияете, что он «Новый мир» не читает!» Найман быстро сказал: «Вообще-то я на него влияю, чтоб он «Знамя» не читал». — «Да не разговаривай ты с ними, — сказал Фридрих. — Мы же, видишь, с ними не разговариваем». — «Это уж, Фридрих, слишком, — мягко заметила мать, — честное слово». И, переводя разговор на другую тему, опять вспомнила того их соседа, известного критика, у которого когда-то болели суставы, и Б. Б. тогда сказал, что это может быть смертельно; на сей раз у него случился инфаркт, и смысл ее замечания заключался, по-видимому, в том, что нехорошо доводить заслуженных пожилых людей до инфаркта. «Отчего инфаркт?» — спросил математик траурно. И Б. Б. ответил подчеркнуто доверительно: «От невежества». — «Сынок!» — воскликнула мать. «Не, — сказал Фридрих, уже самому себе, — мы с ними не разговариваем». Б. Б. растянул губы, глазами и бровями изобразил одновременно изумление и одобрение и произнес с удовольствием: «Отцы и дети, как говорил Достоевский». Он как-то совершенствовался, Б. Б.





Версия для печати