Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1997, 1

Новые сведения о Левлосеве

НОВЫЕ СВЕДЕНИЯ О ЛЕВЛОСЕВЕ

Лев Лосев. Новые сведения о Карле и Кларе. Третья книга стихов. СПб. Пушкинский фонд.

Журнал "Звезда". 1996. 70 стр.

Если читатель этой первой изданной на родине книги стихов Льва Лосева не знаком с двумя предыдущими1, да позволено мне будет выразить ему сочувствие, поскольку они, каждая, в два раза толще петербургской; эти две книжки, в свое время нежданно-негаданным фейерверком расцветившие эмигрантские небеса, карнавально отметившие "праздник, который всегда с тобой" (читай: прошлое), уж точно бы убедили читателя, что "Левлосев не поэт". Поскольку вот ведь у него какое разумение:

Поэт есть перегной, в нем мертвые слова
сочатся, лопаясь, то щелочно, то кисло,
звук избавляется от смысла, а
аз, буки и т. д. обнажены, как числа,

улыбка тленная уста его свела,
и мысль последняя, как корешок, повисла.
Потом личинка лярвочку прогрызла,
бактери дите произвела.

Поэт есть перегной.
В нем все пути зерна,
то дождик мочит их,

то солнце прогревает.

Потом идет зима
и белой пеленой
пустое поле покрывает.

Это о поэте. (Левлосевские строки чаще всего улыбками "в сторону" типа "Пушкин "путем зерна" произвел Ходасевича" признаются в соавторстве.) А о поэзии и того пуще, вплоть до кощунства: "поэзия есть базис и надстройка - / поет как флейта и скрипит как койка, / она летает над самой собой, / как над погромной кровью пух перинный". И всех пунктов этого определения Левлосев неукоснительно придерживается, не исключая и "флейты", даже в "сведениях о Карле и Кларе" она поет - именно поэтому они и "новые" для меня. (Кстати, последняя строфа, на мой слух, избыточная, приглушающая музыку; Лосев здесь проделал работу критика - хотя, возможно, читателю так проще.)

А может, он поэт как раз в первоначальном значении этого слова, особенно если чуть снизить тональность перевода с греческого: не "творец", не "создатель", а, скажем, "изготовитель" - как еще и буквально ("maker") перевел "поэта" английский язык для устной риторики.

Согласимся: "Левлосев не поэт" - he is a maker. Ведь сколько заделал он поэзии кукол вида "как живые" (все эти иванпетровичи, фаддейвенедиктычи и прочие разные "тайные советники"), сколько живых картинок, и все они "тикают и говорят время". "Ах, сударь, все, что нужно от часов, / чтоб тикали и говорили время"... "Послушайте, вы это о стихах? / Нет, о часах, наручных и карманных..." "Нет, это о стихах и о романах, / о лирике и прочих пустяках". Левлосев не поэт, он часовщик.

Его натюрморты - с фамилиями. Его пейзажи - с news. Его лирика персонажна, сюжетна, фактурна. Стихотворение у него - изделие, вещь, увенчанная именем, - за исключением тех случаев, когда вещь лирическая не хочет называться. Иногда хочет. "Почерк", например:

Треть пропить-прокутить,
треть в кулак просвистеть,
треть оставить сыночку и дочке.
Неприятно на собственный почерк смотреть,
на простывшие эти следочки.
...........................................

Ни бумаги не надо,
ни карандаша,
только б сыпало инеем с веток,
да посвистывая б, погуляла душа,
погуляла б душа напоследок.

Пусть "Почерк" послужит еще и примером лирики в стиле "песни без слов", а то ведь именно словами, словцом, избыточностью его славится Лосев, неуемным остроумием, переводящим "песню" в шутку, каламбур, анекдот, но на самом-то деле и он не так уж редко впадает в "ересь простоты", пусть и не "неслыханной".

Однако и его "неслыханность" (без нее нельзя никому никогда) сложной не назовешь, все в его стихах понятно, только - неожиданно, непредсказуемо, а если что и непонятно, то лишь откуда берется эта неслыханная свежесть поэтических ходов и поворотов. Но на каком-нибудь особенно остром повороте вдруг становится ясно, что все эти "ходы" прежде всего повторяют ход чувства, движение непредсказуемой жизни души, а уж потом попадают в руки мастера.

"Отрежьте ему ананаса / за то, что он скоро умрет" - эта строчка из "Юбилейного" Лосева определенно "говорит время", поскольку "тикает" в ответ на яркую и несправедливую книгу Ю. Карабчиевского "Воскресение Маяковского", на перестроечную разборку с Маяковским. Но тикает-то она (как и все стихотворение) так пронзительно, поскольку - в лад с тикающим устройством внутри ее автора. Приведите себ в подобное состояние чувствительности - и вы напишете не менее свежо, и ваше mot зацитируют.

Потоскуйте за другого в разгар своей тоски - и "давно разоблаченную мороку" вы "разоблачите" не менее успешно:

Декабрьские дикие сны.
Ночи с особым режимом.
Не я, а рельефная карта страны
лежит на матрасе пружинном.

Из мелкой подушки мой питер торчит -
и надо же этак разлечься! -
то чешется вильнюс, то киев бурчит,
то крым подбивает развлечься.

Но слева болит, там, где кама течет,
в холодной пермяцкой подмышке,
где медленно капает время в зачет
несчастному Мейлаху Мишке.

Самый выпуклый "пейзаж души" (Рильке) вырисовывается, когда на видном месте торчит душа другая.

Очаруйтесь всерьез и надолго пейзажем русского языка - и вы объяснитесь России в любви языком, каким с ней до сих пор не разговаривали:

Тринадцать русских

Стоит позволить ресницам закрыться,
и поползут из-под сна-кожуха
кривые карлицы нашей кириллицы,
жуковатые буквы ж, х.

Воздуху! - как объяснить им попроще,
нечисть счищая с плеча и хлеща
веткой себя, - и вот ты уже в роще,
в жуткой чащобе ц, ч, ш, щ.

Встретишь в берлоге единоверца,
не разберешь - человек или зверь.
"Е-ё-ю-я", - изъясняется сердце,
а вырывается: "ъ, ы, ь".

Кто еще преподнес Музе в подарок столь невиданного зверя: с хвостом неслыханной рифмы?! Любите талантливо и пишите талантливо. "Все прочее - литература".

Кстати, о "литературе" у Лосева - не в верленовском смысле (антимузыке), а о литературе в форме пресловутых цитат, аллюзий, литературных и словесных игр и т. д. Не говорят ли те же "Тринадцать русских", что "словесная игра" может быть той музыкой - "неслыханной" в данном случае! - что с легкого языка Верлена стала эталоном качества стиха? И хотя наш век "тикает" другой музыкой, поет другие песни, сам эталон все еще эталон. А чем литературная игра хуже словесной? Если ничем, то тогда с цитатами, чужими голосами, всем тем, о чем Лосев говорит в своем "Подражании", и совсем легко разобраться. "За музыкою только дело". Не за постмодернизмом.

Я не знаю другого поэта, стихи которого бы в такой степени производили физическое ощущение эха, иногда эха многоголосого, когда голоса перетекают друг в друга в пределах строфы, фразы. Но звук эхо всегда должно нести новый, то есть сопровождать новый смысл. Что литература, стихи, песни - скороговорка становится новым смыслом, и этот весьма сильный художественный жест заслуживает места на обложке новой книги поэта. А созданный смысл в данном случае скорее чувство, нежели мысль. Напряженность ощущения чужого существования, например. Щемящее, затопляющее чувство жалости к любому "смертнику" под этим небом, будь то старая дева, старое дерево, старое слово.

Лосев - не только "поздний петербуржец" согласно классификации Виктора Топорова2, но и припозднившийся "поздний петербуржец", поскольку по возрасту (он 1937 года рождения, и это, кстати, означает, что в нынешнем году надо бы достойно отпраздновать шестидесятилетний юбилей замечательного поэта) ему бы следовало быть среди самых ранних "поздних петербуржцев". Он и был - только живьем, а не стихами; стихи он начал выводить в свет уже ближе к сорока годам, только когда всерьез стал принимать их за стихи - то есть когда сам услышал в них незнакомый ему голос. Об этом упоминает он в предисловии к своей первой книжке "Чудесный десант", вышедшей уже в эмиграции, в Америке, накануне пятидесятилетия новоиспеченного стихотворца.

Много ли мы знаем таких поздних стартов? Лосевского уровня, может быть, ни одного. Уровень и достигнут возрастом. Лосев всех перехитрил, у него нет ни одного не своего, "никакого" стихотворения, все с головы до пят - левлосевские. Есть, конечно, и у него менее удавшиеся вещи, есть, на иной вкус, совсем не удавшиеся, но ничего от ученичества и подражательности юношеских или занудства проходных стихов в них нет. Как правило, они грешат некой неконтролируемой резвостью слова, безоглядным озорством, что-то в них есть от детей, в принципе не способных "сидеть тихо". Отыгрывается "нерастраченная молодость" или опять все дело в музыке? Поскольку Лев Лосев двулик (поэт и не-поэт, лирик и эпик, традиционалист и авангардист, модернист и постмодернист - словом, "лев" и "лось", как намекает его имя), то и музыкально он двуприроден: "серьезная" (классическая и новая) музыка сменяется легкой - его "проходными" интермеццо в форме шуток, эпиграмм, баек.

Над созданием Лосева-поэта хорошо поработала и эмиграция. Вслед за Куприным в "Олесе" уподобим ее действие на поэта действию ветра на костер (Куприн, правда, говорил о любви и разлуке - фактически о том же): малый поэтический дар эмиграция гасит, большой разгорается на ветру разлуки с родными краями. (Эмиграция часто раздувает и графоманию, но это, как говорится, совсем другая история.)

И левлосевский поэтический огонь занялся с хвороста ностальгии. Интонационно ностальгические стихи занимают полный спектр от смеха до слез (до двух-трех слезинок, если уточнить), от беспощадности памяти до сдачи на милость чувств, над коими не властен: "И по такой, грущу по ней". А по какой (родине)? В первую очередь - честно и пристально вспомненной, не приукрашенной, несмотря на недостижимость, не прощенной, когда простить нельзя, и прощенной, как только можно. Никто из поэтов послевоенной эмиграции не создал столь живой образ "застойной" России, какой она видится на расстоянии, осмысливается по западную сторону железного занавеса. "Тоски по родине", и порой гениальной, в поэзии всегда хватало и хватает, но вот родину, вызывавшую тоску и на родине, кто еще увековечил в длинной веренице стихов, дарящих столь острую радость узнавания? "Эдем" Алексея Цветкова великолепен, но в большей степени он - "пейзаж души", нежели страны. Лосев же дает пейзаж хронотопа.

Поэту повезло, что один из китов, на которых держится российский континент, таковым не оказался в новой цивилизации: его отсутствие замечательно структурировало цикл "Памяти водки" - произведение в такой же степени про водку, но не о водке, как и "Москва - Петушки", например. В поисках утраченной "водки" память поэта сканирует прошлое и воскрешает его в живейших стихах. (Нужно ли оговаривать, что речь шла не об отношениях автора с водкой в его частной жизни, а об эстетических отношениях водки к действительности?! В Америке эти отношения пренебрежимо малы, экстаз опьянения дл недавнего эмигранта оборачивается отторжением душевных тканей, пытающихся прирасти к новому организму. "Что-то не пьется" - лейтмотив многих эмигрантских сочинений. Впоследствии все "образуется", но на иной основе - не надрывной. И Лев Лосев напишет свою уже чисто вакхическую песню - во славу "бесконечных грядущих пиров".)

Такую же услугу ему со временем окажет русская литература (второй кит, поддерживающий - все еще? - российский континент), разве что механизм действи ее противоположен: "русской водки", то есть водкопития, нет и не вернуть, а русской литературе куда деться? Она, напротив, обрастает жизненной плотью в той жизни, чья плоть не то чтобы призрачна, но... как-то перпендикулярна твоей собственной. "Один день из жизни Льва Владимировича" (отметим ради объективности банальность такого обыгрывания названия, увлекающего отличную вещь в сферы капустника) - это "марсианское" существование достойно предстает в немногих, но голосящих деталях.

Как "водка" собирает самые первые свежие воспоминания о прошлом, так "литература" организует размышления о нем, о своей судьбе, да и о стране, породившей эту великую литературу. Метафоры от литературы идут мощным валом. Одна из самых известных, например, - "ПВО", вариации на тему "Песни о вещем Олеге", вариации на тему, грубо говоря, "национального вопроса". В этой вещи и во многих ей стилистически подобных оттачивается лосевский сплав сарказма и лиризма - знак качества его стихотворной продукции.

Однако столь густая литературность стиховой ткани хотя и не ослабляет ее музыкальности ("ПВО", например, действительно песнь: "Я пена по Волге, я рябь на волне, / ивритогибрид-рыбоптица, / А. Пушкин прекрасный кривится во мне, / его отраженье дробится. / Я русский-другой-никакой человек. / Но едет и едет могучий Олег") - она лишь временный этап для поэта, живущего в эмиграции. Естественный ход жизни (и на "Марсе" есть жизнь) восстанавливает естественные пропорции литературы и жизни в поэзии. В последней книжке Лосева литературы заметно меньше. Может быть, мы вправе прибавить еще одно "после" к тем формообразующим факторам, что вехами отмечают рождение и жизнь личного языка Льва Лосева: после молодости, после отъезда из дому навсегда, после "водки", после "Освенцима"?

Для человека, родившегося в 1937 году в СССР, традиционный круг "проклятых вопросов" расширяется за счет включения в него вопроса Адорно "Как сочинять музыку после Освенцима?" двойной, так сказать, мощности: не потому, что нужно прибавить еще ГУЛАГ, а потому, что - не после ГУЛАГа, а рядом. По стихам обычно видно, задавался этим вопросом автор или нет. Вопрос присутствует именно что в музыке сочинения. Я не возьмусь вышелушить его из музыки, но прислушайтесь к такому вот allegretto - третьей части написанной Лосевым недавно "Сонатины безумия":

Портянку в рот, коленкой в пах, сапог на харю.
Но чтобы сразу не подох, не додушили.
На дыбе из вонючих тел бьюсь, задыхаюсь.
Содрали брюки и белье, запетушили.

Бог смял меня и вновь слепил в иную особь.
Огнеопасное перо из пор поперло.
Железным клювом я склевал людскую россыпь.
Единый мелос торжества раздул мне горло.

Се аз реку: кукареку. Мой красный гребень
распространяет холод льда, жар солнцепека.
Я певень Страшного Суда. Я юн и древен.
Один мой глаз глядит на вас, другой - на Бога.

Такая вот реинкарнация Орфе в конце XX века. Называется это allegretto "Шантеклером", и можно, хотя и не обязательно, вспомнить другого "Петуха", певшего не на закате, а на восходе нашего века, - "Шантеклера" Ростана. Там поэт в образе птицы, каждодневно провозглашающей утреннюю зарю, решает проблему осознания, что не благодаря его "кукареку" восходит солнце. Что нужно все равно оповещать об этом мир, хотя и обидно, что не ты даруешь ему жизнь. Ну, ростановский "Шантеклер" - это сияние, благоухание, ликование чувства и слова. Разность эстетик двух "Шантеклеров" равна падению - в безумие - этики нашего века. Так работает Лев Лосев.

"В парке под музыку в толпах гуляк / мерно и верно мерцает гулаг" - здесь Лосев, прогуливающийся с Владимиром Максимовым по дорожкам какого-то немецкого парка, ласково трунит над максимовским неизменным душевным состоянием в эмиграции, но видит ли сам поэт эту картинку метафорой своей собственной музыки? Впрочем, "Шантеклер" прямо оповещает о том, каков его мелос.

Возможно, поздний старт Льва Лосева объясняется еще и тем, что он долго искал ответ (скорее всего, подсознательно) на "вопрос Адорно" в отечественной версии, ставя ударение и на "как": как сочинять, чтоб можно было сочинять?

Страх совершить бестактность по отношению к мученикам, к тем, кого не утешить никаким состраданием, табуирует пафос, сантимент, чернит его юмор до степени юмора висельника, толкает на панибратство с мучениками - ради попытки таким детским способом их воскресить: вы, мол, с нами, в нас, и что же, мы с вами будем на цыпочках разговаривать? не то чтобы мы хотим на равных, а просто мы говорим с вами как с живыми; отсюда все эти "задери-подол-Маринка" (а ведь "маринист"!) и др. С классиками Лосев особенно непочтителен; что угодно с ними сотворит, лишь бы не дать им забронзоветь. Впрочем, канкан "святых" пляшется у Лосева еще и ради самого канкана; его сознание явно карнавальное, добра доля его стихов - это перевертыши, оборотни, "низ" взгромоздится на чей угодно "верх", табу здесь не существуют. Интермеццо: "Бахтин в Саранске", "Пушкинские места", "Из Блока" и многое, многое той же разгульной музыки. Для Лосева один закон в силе - закон сохранения энергии, страдание, преобразуемое в то же количество весели духа. При юмористической природе его дара ему и карты в руки.

На поверхностный взгляд кое-что из лосевских вариаций на советскую тему кажется примыкающим к соцарту, но при внимательном прочтении слышится еще какой личный язык, просто голос невозмутим: "Умер проклятый грузинский тиран. / То-то вздохнули свободно грузины. / Сколько угля, чугуна и резины / он им вставлял в производственный план. / План перевыполнен. Умер зараза. / Тихо скончался во сне. / Плавают крупные звезды Кавказа / в красном густом кахетинском вине". Это не соцарт, это арт, это чистая лирика, если хотите; это та нота, рождение которой есть все основания приветствовать "Одой на 1937 год":

Ты та. Так, значит, все же проросла,
не извели врачи и душегубы,
име день рожденья без числа,
звуча, но не имея места в гамме,
по отношенью к дому кверх ногами,
по эту сторону добра и зла,
вод ножом по мутному стеклу
и об него ж расплюща нос и губы...

.....................................

"Не извели врачи и душегубы", - юродствует левлосевская нота в соответствии с его пониманием поэзии: "она летает над самой собой, / как над погромной кровью пух перинный". Сравнение, конечно, смелое, даже настолько смелое, что только эстетическое мужество в довольно глубоком смысле оправдывает подобную поэтическую вольность. "Шантеклер", произведение, к которому хочетс вернуться, потому что оно представляется незаурядной удачей поэта, тоже весь замешан на сплаве смелости языка и мужества мыслечувства.

"По эту сторону добра и зла" - о да, Лосев определенно по эту сторону всего на свете, включая небо. Несколько раз, правда, появляются в его стихах ангелы, но только когда они имеют сугубо практическую цель - десантом спуститься на Ленинград и вывезти заложников (на манер операции Энтеббе), чудесный (в смысле - невероятный) сюжет становится чудесной поэзией. Хорошо, что первый сборник стихов Льва Лосева называется именем одной из самых обаятельных его вещей - "Чудесный десант" (своего рода "перевернутое" знаменитое ленинградское самолетное дело).

Что касается Бога в лосевских стихах, то, во-первых, Лосев из тех, для кого по крайней мере есть "всесильный бог деталей", "всесильный бог любви" (недаром одно из лучших стихотворений третьей книжки - "30 января 1956-го года. (У Пастернака)": "...день, меня смявший и сделавший мной"); ну а Бог личный чаще всего сидит в кустах и высматривает оттуда человека, не окажется ли тот закваски Моисея. "Тщетно ищет человека / Бог из глубины куста". Одна из многих его острых метафор, но это больше о человеке, чем о Боге. Нет человека вне зла, вернее, нет человека "по головку" в добре, а если и есть, ему не попасть под лосевскую руку, под его резец гравера. Но:

А как гравер изображает свет?
Тем, что вокруг снованье и слоенье
штрихов, а самый свет и крест - лишь след
отсутствия его прикосновенья.

Здесь "свет и крест" - конкретные детали пейзажа, о котором идет речь в одном из стихотворений цикла "Подписи к виденным в детстве картинкам"; разумеется, они же и символы. Однако в этом своем качестве они сильно отличаются по яркости в поэтическом мире Лосева. "Свет" как раз очень ярок, несмотря на множество мрачных картин, "штрихи" тьмы свет великолепно выделяют, а что касается "креста" как символа религиозной веры (не непременно христианской), то он почти неразличим, смутен, но, что интересно, эта смутность определена поэтической формой: Лосев свой агностицизм сделал темой "неминуемого неименуемого", и так она и звучит - "неименуемо": "Что-то подходит к концу, это точно. / Что-то, за чем начинается то, что / Бог начинает с конца".

Но с человеком Лосев разобрался, здесь все ясно и четко и не так уж плачевно: каждое "я" - буква в поэме бытия человечества, и если никому не прочесть эту поэму от начала до конца и язык ее непереводим, то, слава Богу, есть и язык, внятный нам, так сказать, язык лирических отступлений в мировом эпосе, тот самый, к которому каждый имеет непосредственное отношение, да и обязанность: "на перегное душ и книг / сам по себе живет язык". Этот перегной - один из самых сильных источников света в поэтическом мире Льва Лосева.

Лиля ПАНН.

США.

1 Лосев Лев. Чудесный десант. Нью-Йорк. "Эрмитаж". 1985; Лосев Лев. Тайный советник. Стихотворения. Нью-Йорк. "Эрмитаж". 1987.

2 См.: "Поздние петербуржцы: поэтическая антология". Составление Виктора Топорова при участии Максима Максимова. СПб. "Европейский дом". 1995.





Версия для печати