Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1996, 9

Убегающий от печали

Публикация и предисловие Елены Семеновой

ГЕОРГИЙ СЕМЕНОВ

*

УБЕГАЮЩИЙ ОТ ПЕЧАЛИ

 

Передо мною груда папок, в которых хранятся исписанные листы бумаги с ровными, плотными строчками мелких букв, а я, как Гобсек, разложивший свое богатство, дрожу над ними, лью слезы, вздыхаю, благословляя каждую строку.

Миллиарды букв, начертанных рукой Георгия Семенова. Записи последних десяти лет, труд, скрытый от читателя. Этюды, неоконченные сочинения, зарисовки с натуры, наблюдения, поиски образа, творческие планы, лица, судьбы. Горькие утраты, грустные раздумья о себе и быстротекущем времени, радостные и тревожные надежды . Мысли и чувства — сиюминутные и вечные.

12 января 1996 года ему исполнилось бы всего шестьдесят пять лет.

Потомственный москвич, все деды и прадеды которого покоятся на московских кладбищах, а потому все его творчество связано с Москвой, которую он очень любил.

“Мои деды и прадеды украшали Москву, будучи знаменитыми для того времени краснодеревщиками (Художественный театр, Третьяковская галерея, Музей изящных искусств, Морозовская и Пятая градская больницы, церкви: Покрова Богородицы в Марфо-Мариинской обители и Сергия Радонежского на Бородинском поле, кинотеатры: “Колизей”, “Художественный”, “Эрмитаж”, Елисеевский магазин, рестораны: “Яр”, “Метрополь”, “Савой”, особняки: Морозова — нынешний Дом дружбы, Рябушинского — музей М. Горького и многие другие. Дед , Георгий Петрович Жирнов, работал с такими известными архитекторами, как Шехтель, Щусев, Клейн, Чичагов... Я, окончив Строгановское училище, украшал здания Москвы лепкой (университет на Воробьевых горах, ФИАН на Ленинском проспекте, многие дома на Ленинградском проспекте). И хотя литература не украшательство, — писал он, — я все-таки старался дать положительную оценку моему городу, сыном которого я имею честь быть”.

С 1976 года Георгий постоянно сотрудничал с журналом “Новый мир”. Здесь был опубликован первый его роман “Вольная натаска”, повести “Городской пейзаж” и “Ум лисицы”, рассказы “Неволенка”, “Звезда английской школы”, “Отраженная в чистой воде”, “Герцог”, “Жертва истории”, “Утренние слезы”, “Ручная работа” и многие другие, а в 1991 году увидело свет последнее его большое сочинение “Путешествие души”.

Четыре года прошло с того рокового дня 30 апреля 1992 года, когда ушел из жизни Георгий Семенов, но боль утраты не утихла, а усилилась, и все тяжелее и острее становится чувство одиночества.

Четыре года разбираю его записи, которые он делал ежедневно. Они все глубже затягивают меня в мир его души. Казалось бы — сорок лет, прожитых вместе! Все обдумано, обговорено, не раз прочитано и перепечатано и знаешь о человеке все до самого донышка, но оказывается, что многого не знала и не в силах была постигнуть всей его глубины...

Нашла в его записях название для ненаписанного рассказа “Убегающий от печали” и подумала, что оно о самом Георгии, человеке и художнике, который чувствовал себя свободным и счастливым только наедине с природой и за работой, убегая в нее, обретая в ней то гармоническое состояние души, которого не могла дать окружающая действительность.

Думаю, что благодаря публикуемым ниже записям, последним записям писателя, мы сумеем лучше понять и почувствовать внутренний мир художника, дарившего своими книгами радость людям.

Как говорил Сервантес устами Дон Кихота, “одна дверь затворилась, другая отворилась”. Остается надеяться только на это.

 

В дни всеобщей смуты и грызни, проклятий прошлому и полного неверия выйти из кризиса надо идти своей дорогой, и пусть люди говорят что хотят. Надо писать рассказы о любви и нелюбви, о красоте Божьего мира, в котором страдает человек, не находя себе места или теряя все — надежду, веру, любовь. Надо писать то, что Бог тебе на душу положил, делать то, что умеешь, и не гнаться за политическими, скандальными историями. Как можно дальше от скандалов! И как можно ближе к истерзанной душе человека. И ни в коем случае не поддаваться отчаянию! Пусть молчит критика, а ты не думай об этом — пиши.

 

Надо два, три, пять романов на одну и ту же тему, об одном и том же, чтоб услышали, заметили, обратили внимание. Как это делал Достоевский... Об одном и том же! Иначе — случайность! Летний дождик, который пролился и окончился... Ах, какой дождик — грибы пойдут! И все... Больше никогда и не вспомнят: был дождик — и прошел. Хотя о грибах будут думать и говорить. Но это уже о грибах.

Так и одинокий роман, даже очень талантливый, как этот дождик. Может быть, “грибы” и пошли после него, но о нем уже и не помнят. Нужен целый сундук ожерелий из всевозможных каменьев, браслетов, перстней, золота и серебра... Всего надо много, нужно богатство, чтоб на тебя обратили внимание равнодушные ко всему люди... О, это богач! Надо бы посмотреть, что там у него. Только так. И они присмотрят за этим сундуком, кое-что присмотрят и для себя, думая, что сами всегда так же чувствовали и так же думали, что они так же красивы, как и герои прочитанной книги. И слава Богу, слава ему! Только хватило бы сил, только бы свершить волю Божью, не мою, нет! Но Божью волю... Дай мне сил, Господи! Дай мне сил, чтобы исполнить волю твою. Да будет воля твоя, а не моя.

 

Холодно на улице. Воздух остылый, а не прохладный, не морозный, что было бы хорошо, а стылый, неприятный, как холодный суп. Плохо на душе. Хочется снега, тишины и, как это ни странно, — снежного тепла, свежести воздуха, его запашистости. Скоро, конечно, выпадет и снег, но ждать уже надоело. Все уже в лесу приготовилось к зиме, а она никак не наступает...

 

Написал сегодня маленькой кисточкой маленький пейзажик акварелью и радуюсь, что он такой свеженький получился, красивенький, как мечта старой бабки, потерявшей силы ходить по земле и любующейся каким-нибудь цветистым ковриком над кроватью. Вот и я тоже: речка, кусты и церковь вдали... Что еще надо? Сижу тоже и поглядываю на пейзажик, говорю: “Не знаю, как тебе, а мне очень нравится!”

А Лена тоже любуется. “Я, — говорит, — такое розовое небо помню здесь, во Внукове. Такое же нежное и теплое”.

Ну и отлично! Очень доволен собой, кичем своим восхищен!

 

Название для рассказа, строчки из “Маньчжурских сопок”, из вальса. “Ветер туман унес”...

Они встречались с ней в запущенном Донском монастыре, среди запыленных надгробий, где были изваяния Мартоса И. П.: склоненные ангелы над драпированными, поэтизированными складками одежд окаменевших душ умерших; среди черных стволов кленов, сбросивших на эти изваяния свои желтые, бледные листья, которые шуршали под ногами этих двух влюбленных... И так продолжалось до весны, когда памятник Гоголю, свезенный в ту пору в монастырь, замененный бездарным весельчаком Томского, этим искрящимся смехом весельчаком, — когда поверженный памятник в дорожной шинели бывал уже согрет мартовским солнцем и с макушки страдальца таял снег, проливался каплями влаги в глубокую глазную впадину, а из впадины на кончик носа, на котором эта капля сверкала соленой, легкой слезой, — вот тогда, в эти времена далекого прошлого, он остановился как-то возле плиты из мрамора, на которой аллегорически изображалась битва славян с галлами (остатки разрушенного храма Христа Спасителя), и, страшно смущаясь, словно бы вдохновленный смелостью славян, сделал ей предложение, сказав, что, как это ни странно звучит в наше время, просит у нее руки и сердца... Она была так встревожена, так разволновалась, что вдруг расплакалась и сказала, что никак не ожидала от него сейчас, именно в эту минуту предложения, но что она согласна.

Это была мраморно-бледная, болезненная девушка, худенькая и очень тонкая, но он любил ее за эту худобу и тонкость, чувствуя себя рядом с ней героем, способным защитить ее от всяких жизненных невзгод.

 

Счастье наше — что вода в бредне. Вот и счастье наше.

 

Почему-то все думают, что ИМЕТЬ лучше, чем НЕ ИМЕТЬ, как будто если я буду не иметь, то я не увижу снега на ветвях зимнего леса, не услышу птиц весной, не надышусь ветром, дующим над рекой. Скорее даже наоборот! Как было раньше, когда я не имел ничего, кроме полной свободы от самого себя. А когда человек что-то имеет, он обременен этим, и ему трудно передвигаться по земле, словно на плечи ему навалили груз, который он не в силах перенести. Имеющий не имеет! Но все равно хотят только иметь, иметь, иметь.

 

Строгановка была, так сказать, моим Лицеем, вольницей моей, когда все казалось достижимым, когда независимость души, духа такая, что готов был по каждому пустяку лезть на рожон, чтобы отстоять свои принципы, свой взгляд на искусство. Каждый из нас мнил себя великим художником, но и в самом деле все были талантливы — набор был удачным. Молодежь и фронтовики. С ними, с фронтовиками, опоздавшими учиться, было хорошо и как-то по-мальчишески уютно, беспечно — все тебе прощалось, любая твоя глупость. Обожженный танкист, за которого вышла самая красивая девушка-скульптор. Это было для всех святым делом, вершиной искусства. Оба они были для нас идеалом красоты, и истина сама как будто просилась в наши души. Мы все любили друг друга так, как потом никогда и нигде не любили никого.

 

Все-таки есть в этом что-то очень важное: “Богатый с деньгами, бедный с весельем”, — это очень по-народному звучит в сознании, особенно — по-русски.

 

Стал бояться одиночества на московских улицах. Иду и знаю, что меня никто не знает, и становится страшно. Не то не знает, что я какой-то там писатель, а то не знает, что я есть я — Семенов Георгий — простой человек. Это странное одиночество незнакомо деревенскому жителю. Ему легче.

 

Солнышко за облаками зазевалось, скучно стало на земле, серо и тускло.

 

Кинотеатр “Авангард” (церковь Казанской Божьей Матери, построена на пожертвования и при участии деда Жирнова). Раньше там отпевали покойников, и моего деда, которого не мог помнить, “тоже” отпевали. Я же, зная — не зная об этом, сидел и смотрел на экран, чувствуя себя счастливым зрителем там, где, может быть, стоял гроб с телом моего деда... Кошмар! Может быть, именно на том месте церкви, где был откидной стульчик, на котором я сидел, стоял гроб...

Только теперь понимаешь этот вандализм властей, превративших храм в кинотеатр. И даже не в том дело, что сменились, так сказать, “религии”, а в том, что люди здесь плакали, прощаясь с усопшими своими родственниками, а другие люди смотрели (тогда!) “Сердца четырех” и смеялись. Убили не религию, а человечность.

Вот ведь где прошла история! По нашим душам протопала окровавленными и грязными сапогами.

 

Мои деды, и Семенов Николай Степанович, и Жирнов Георгий Петрович, — оба они пережили революцию и умерли оба от этого потрясения России.

Вполне понятна мне эта трагедия. Оба родились и жили для строительства России и не смирились с трагедией Родины. Для того, чтобы жить, нужна была красивая, а стало быть, процветающая Россия, для процветания которой они оба положили свои жизни, каждый в своей области. Один был бухгалтером, а другой создал паркетно-столярную мастерскую, получая заказы от лучших архитекторов России, а особенно, конечно, Москвы. Но ни того, ни другого я, родившийся в 31 году, не застал уже в живых — у меня не было деда, увы.

 

Все мы осколки большого и чистого зеркала, которое разбилось в 17 году, и остались куски побольше и поменьше. Другого не дано в силу исторических причин!

 

Когда-то была в моей жизни Большая Калужская улица и кирпичный дедовский дом, из окон которого я каждое утро видел напротив Горный институт, на фасаде которого, на высоких пилястрах, как на пьедесталах, чуть ли не под самой крышей серого здания, такие же серые, как фасад здания, опирались на отбойные молотки шахтеры в широких рабочих шляпах, похожие на романтических мушкетеров, изваяния геологов в штормовках и с кайлом в руках или геодезистов с теодолитом — все эти фигуры казались мне неотъемлемой частью того пейзажа, какой был судьбою вписан в проем окна дедовского дома и той маленькой гостиной, которая давно уже утратила свое былое назначение в старом доме, являясь нашей спальней, о чем мы с братом даже не догадывались в то блаженное время. Большая кровать, на пружинном матраце которой не было большего счастья оказаться в вечернее время, в тепле отца и матери, принимавших меня в свои объятия, а если я, распаренный в этом неземном блаженстве, засыпал, перенесенный в прохладную свою постель , то знал каждое утро, что я любим этими живыми и душистыми людьми, дарившими меня своей лаской.

Брат мой был еще так мал и, как я считал, глуп, что мама с папой еще не успели так же нежно полюбить его, как они любили меня. Ревность к брату было первое очень острое мое чувство. И бывало, я готов был драться с ним за свое первенство и каждое утро подозрительно следил за мамой, когда она проявляла свою любовь и нежность к моему брату, который почему-то вдруг жил рядом со мной, требуя своей доли любви.

 

Старые липы, дождь, стволы у лип черные, как головешки. В мостовой жидкие отражения светофора, точнее, желтые его вспышки. В черноте лощеного тротуара желтые пятачки листьев. Шипит дождичек, шипят шины, врываются в общий шум, то шумнее, то тише... Переулок пустынен и стеклянно-черен. Лишь за стеклами книжного детского магазина светятся медведи и кошки.

 

Вечер зимний, горячие изразцы голландки, запах навощенного, поблескивающего холодным дубом паркета, венские стулья с гнутыми спинками. А в комнате два брата и две сестры. Собрались просто так, даже не на чай, а просто поговорить, посмотреть друг на друга. В углу комнаты старый рояль. Один из братьев играет, другой поет.

Одна из сестер прислонилась спиной к горячей печке, покачивается, то отстраняясь от горячих изразцов, то прикасаясь снова, другая сидит за столом и смотрит на брата, на его руки, когтисто ударяющие по клавишам... Сестры слушают.

Так было в нашем старом доме: Федя пел, Митя играл, мама сидела за столом, Кока у печи... А мы с Вовкой на кровати Митиной. Жаркие изразцы голландской печи — белые, блестящие — отражали комнату, делая все предметы искаженными, но и загадочными в то же время.

 

Я со дня рождения слышал Митину музыку и так привык к тому, что звуки музыки стали обычными для меня, словно бы именно так и должна быть озвучена жизнь. Музыку я слушал так же, как слушал шум ветра за окном или летнюю грозу, крики играющих ребят или звон троллейбусных проводов. Просто это был еще один звук в моей жизни, который не мешал мне, потому что казался естественным и неизбежным, как голос матери или отца.

 

Митя, который окончил Гнесинское, отказывался выступать, до войны еще собирал и монтировал детекторные, а потом и ламповые приемники и перед самой войной слушал крик Гитлера. Лицо его в эти минуты изображало сарказм и какое-то мстительное удовольствие оттого, видимо, что впереди ему мерещились бои и смертельные схватки с врагом.

— Здравствуй, владыка Юрий, — говорил мне.

 

С детства, чуть ли не с пеленок, знал, что есть такая страна — Финляндия, в которой все люди ходят на лыжах, дядя мой Федя участвовал в лыжных соревнованиях и привез оттуда много лыж. Первые свои шаги на лыжне я тоже сделал на финских лыжах — упругих и легких, с высоко загнутыми носами. Это мне досталось от дядькиного богатства.

 

Ночью небо в Москве палевое, переулки ярко освещены. Всю ночь орали вороны, кем-то напуганные, и не давали спать, рождая в сознании смутные ощущения вселенской тревоги, будто надвигалась никому не ведомая вселенская катастрофа, которую предчувствовали вещие птицы, предупреждали меня об опасности. Никак не мог уснуть, вслушиваясь в заполночный их ор, в их ворчание, похожее на то, какое издают весною грачи, усевшиеся вокруг своих гнезд.

Все смешалось в моем сознании, дремота рисовала мне вдруг картины ранней весны, склоны полей, обнажившихся с южной стороны, раскисшую под солнышком землю, перенасыщенную влагой, и белоклювых грачей, которые ремонтировали свои гнезда на старых березах. Первую желтую бабочку в прохладном воздухе, пропахшем талой водой и благовонием земли. Улыбка ласкала душу. Но я опять и опять возвращался в истинную действительность, слышал крики и ворчание ночных ворон, видел предметы в комнате, слабо освещенной ночным внешним электричеством, и, понимая, что за окном декабрь, чувствовал себя так, будто меня лишили свободы до пригрезившейся весны.

 

Стал жутким психом! Уйдет Лена из дома — волнуюсь ужасно: не случилось бы что, если она вдруг задерживается где-то. Радуюсь, как дурак, когда все дома — сидят все по своим углам.

Так нельзя. Нервы напряжены ужасно, а я еще их напрягаю, пугаю себя воображаемыми картинками всяких бед.

 

Самая красивая птица подмосковья? Это смотря когда — зимой? Синица, конечно, дятел пестрый, сорока. Все птицы изумительно красивы.

 

С юности, с давних пор, помню молодого морского офицера в золотых погонах на черном кителе с золотыми пуговицами, сияющими в черноте сукна, с кортиком в золоченых ножнах. А рядом с ним налитая соком красивая блондинка в пестром платье, с прекрасно вздыбленным животом и с усталой улыбкой на лице... Они оба на художественной выставке на Кузнецком мосту. Стоят любуются каким-то пейзажем, но видно, что они любуются друг другом, не забывая ни на миг о третьем, который рядом с ними, внутри их душ. Красота осталась в моей душе — красота, любующаяся другой, иллюзорной, красотой на холсте и ждущая новую, еще не родившуюся красоту... Где они, эти красивые люди? Красота мгновенна и вечна, но никак не протянута во времени... Хотя на самом-то деле красота вечна и протянута во времени, если она явилась тебе в счастливый миг твоей жизни, — она жива в твоей душе, а то, что родило ее, выставило напоказ, может и должно увянуть и исчезнуть. Вот потому-то красота мгновенна и вечна — мгновенна в своем проявлении и вечна в памяти, в душах увидевших ее.

Искусство и призвано останавливать это мгновение, но, останавливая, продлевать во времени — иначе остановленная красота будет разрушительной. Гений способен на продление красоты во времени. И всякий, кто способен это делать, — гений. А просто остановить красоту может и фотограф. Но это не то.

 

Название для рассказа: “Любимый мой пьяница”. Его женщины любили за это и тем самым портили, заставляя исполнять свою роль до конца. Многим мужчинам, участникам попойки, казалось, что будет высшим проявлением справедливости, если его хорошенькая жена изменит своему пьянице. Но все попытки восстановить или, точнее, установить эту справедливость оканчивались безрезультатно: красавица, с немецкой кровью в бирюзово-нежных жилах, любила своего пьяницу и оставалась ему верна даже тогда, когда сама ненавидела пьяную тушу ругающегося мужа, потерявшего рассудок. Она знала, что утром, протрезвев, он будет каяться и молить о прощении, и ждала этого часа с печалью в сердце, с неиссякающей надеждой на чудо...

 

А ведь как хорошо-то в ледниковый, осенний день, когда вся листва на земле, а в небе угольный дым облаков — какой был и в прошлом году, и тысячу лет назад на этой милой земле, — как хорошо горячего сладкого чая с бутербродами... А бутерброды чтоб с колбаской любительской, с острым сыром. А? Куда все это ушло? Почему нам так тяжело?

 

Посадил под окном веточки плакучей ивы, давшие корни в банке. Прижились и пошли на второе лето в рост, теперь, на снегу, который выпал, когда еще не облетели листья, кажутся они бамбуковыми ветвями, молодыми его побегами.

 

Сценка в аптеке. Женщина, очень милая на вид, лет сорока от роду, одетая плохо, по-рабочему, что, впрочем, не умаляет ее мягкую красоту, покупает аллохол, а мужчина лет пятидесяти говорит ей, как старой знакомой: “А чтой-то вы аллохол берете? Печеночка?” — “Да, что-то, — отвечает и она так же. — Тянет что-то!” — “А ведь небось и не знаете, как его употреблять. Давайте-ка я вам расскажу все по порядку”...

И вот уже семнадцать лет рассказывает, усыновив ее мальчишку, который стал уже взрослым и сам женился. Внучка у них Анечка, и счастливы они, как если бы знали друг друга с детства. Он уже старик, да и она не молодая. Но рядом с ним просто молодка. Жизнь ее благодаря аллохолу повернулась к ней всеми своими радостями и засветилась радугой в дождистом небе. А он ей говорит иной раз в минуты расслабленности душевной: “Я как увидел тогда тебя, так понял, что мы наконец-то встретились... Ничего о тебе не знал — и в то же время все знал. Мне с тобой сразу легко стало... Боль душевная отлегла, и я успокоился. Я сразу знал, что у нас с тобой долгая жизнь впереди. Это как перед дальней поездкой: сборы, волнения, проводы на вокзале, а поезд тронулся — и есть захотелось. Ха! И усталости как не бывало. Так и мне с тобой. Все еду, еду, смотрю в тебя, как в окошко, и насмотреться не могу. Ты очень разная! Все мне в тебе интересно, ей-богу, не вру. Нравится мне жить с тобой, а до тебя все не нравилось, все не по мне”...

 

Художник говорит: размалевка — это подготовка будущего, что будет изображено на холсте. Но многие так и выходят к людям — с размалевками.

 

Возле дуба стоял фонарь на деревянном столбе, по ночам горела лампочка, освещая тьму ночи. А ночь была чистая, звездная. Дуб рос сдвоенный. Два ствола уходили в небо. Наполовину высохший, корявый, он простирал голые сучья в лохмотьях коры в звездное небо. Огромный и суровый, он словно бы смотрел вниз на меня и, мрачно воздев в звезды голые свои ветви, укоризненно молчал. Бог знает какие мысли вызывал во мне этот мертвый или, вернее, умирающий дуб, который губила человеческая деятельность, вся эта химия и все эти выбросы в атмосферу и в почву. Сколько их таких стоят в Подмосковье и в других пригородках, заканчивая свой век с голыми вершинами, в обтрепанной листве, дуплистые, но все еще зеленеющие по весне, жаждущие солнца и дождевой влаги .

 

Сегодня проснулся от ужаса: приснилось, будто Юра Казаков — покойный — стал меня целовать, да так азартно, что я едва не задохнулся. К чему бы это? Неприятный какой-то сон, но в то же время — вот и Казаков приснился. Кажется, впервые. Был он ласковый и очень серьезный в своей дружеской любви ко мне, словно прочитал мою еще не вышедшую в “Новом мире” повесть и поздравлял.

Но проснулся я весь в нервном ознобе. На улице за окном опять капает, капли ухают по подоконнику, все серо за окном, и Москва вся грязная, неуютная. По радио все в один голос говорят о Рождестве, праздновать которое разрешило нам Российское правительство, что, конечно, многого стоит. А сегодня сочельник. Все-таки очень жаль, что Юра не дожил до наших дней! Очень! Царствие ему небесное!

 

Москва когда-то была изрыта овражками, ручьями, речками и речушками, которые были потом спрятаны в подземные трубы. А был город как бы сочный, звучный, запашистый, с весенними половодьями и нежными журчаньями талой воды, на месте которой летом поднимались густые травы.

Это надежда меня тешит, что было когда-то так, а ведь были помойки, свалки, вонь, мухи, крысы и мыши, с которыми уживались тогдашние москвичи, были сбросы “Трехгорки” в Москва-реку, и эти сбросы казались тогда благом, особенно рыбакам, которые ехали на своих лодках ловить язей и голавлей на струю этого сброса: для рыбы было интересно, чем там запахло так необычно? Может быть, еда какая-нибудь.

До сих пор, как эти голавли и язи, не понимаем, что губим жизнь, среди которой затесались, и не знаем своей роли. Все спорим, кто кого подвел под пулю, под руку палача. А забываем, что рядом люди после субботника жгли мусор там, где росла курчавая, сочная трава, и что в этой траве были побеги акации, и что все жили рядом с этой травой и были спокойны, а когда ее выжгли — хотели они того или нет, — забеспокоились. Уж лучше бы мусор, чем эти черные метровые в диаметре дыры.

А была Москва душистая от цветущих всевозможных трав.

 

Помню еще Красную площадь, бой курантов и гудки автомобилей. Сначала включали площадь, раздавались гудки машин, а потом уже звон курантов. В черной картонке репродуктора хрипловато-гулко шумели моторы машин, редкие гулкие сигналы пронзали этот эфирный шорох. Видимо, это была запись площади, а казалось, что именно сейчас, сию минуту ты слышишь, как шумит морской раковиной Красная площадь и как шум этот покрывался раскатистым боем курантов.

 

Ночью в туманном, сыром и теплом воздухе пахло опавшими листьями. И я подумал, что к запаху этому есть уже привычка. Когда приезжаешь в Москву, ощущение такое, будто со свежего воздуха вхожу в накуренную комнату — так заметен стал бензиновый перегар, который раньше не замечался. А тут свежий запах вялых листьев в сыром воздухе, туман после холодного дождя, шорох падающих веток, капель. И тьма.

 

Ищем утешения для себя, и только для себя. Умерла мама, отпевали ее в день Казанской Богоматери, иконой которой благословляли маму, то есть это ее икона. Она лежала в гробу светлая и словно бы разгладившая даже морщинки на лице — чистая и радостно-спокойная, пока шла обедня, а потом отпевание всех до нее стоящих покойников. И вот наконец она, последняя в ряду других... А нам все кажется, что она сама всего этого хотела и специально подгадала, чтобы быть в этот день (4 ноября) похороненной, а потому словно бы лежала умиротворенная и благостная. Ах, все мы эгоисты! И ничтожества, оправдывающиеся перед Всевышним в своем ничтожестве.

 

“Смирение” от слова “мир”, “с миром”. “Иди с миром”, — говорят, то есть “смирись”. А потому это высшее, что может достичь человек в нравственном своем совершенствовании.

 

Он был так обаятелен, так хорошо пел, что, входя в дом друзей, дарил себя людям, зная, что его очень любят и рады видеть его. Он как бы счастье приносил в дом и, зная об этом своем свойстве, радовался.

Примерно так вдова сказала о Валерии Агафонове, гениальном исполнителе русского романса, увы, ушедшем уже из жизни. Блокадный мальчик, родившийся в Питере в 41 году.

То же (в какой-то степени) можно, наверное, сказать о Юре Ковале, которого тоже радостно всегда видеть и слушать, хотя в последнее время что-то он хандрит: пятидесятилетие свое переживает, полувековой юбилей. Это бывает.

 

Он пел, и виолончель сопровождала его басистый баритон, сливаясь звуком своим со словами арии. И было это так красиво, что и слов-то, певшихся, наверное, по-итальянски, на непонятном ему языке, не надо было понимать, потому что это не важно даже, что там хочет сказать герой оперы, тоже, кстати, неизвестной ему, которую он никогда не знал, не слышал и никогда вообще не понимал оперной музыки. Но тут вдруг что-то до слез пронзило его красотой, и он замерз от восхищения, какого никогда раньше не испытывал. И вся прожитая жизнь толкнулась болью и радостью в сердце, стиснула его и радостно отпустила, напомнив ему сразу все, что он забыл, потерял, не понял в свое время, пропустил мимо, не обратив внимания... Что такое?! Почему? Для чего все это произошло вдруг так неожиданно? Ведь все это не просто так! Все это для чего-то было нужно... Для чего же? С этими вопросами он, удивленный и радостный, прислушался к себе и понял, что не все еще потеряно.

 

Иоганн Штраус, кажется, сказал: мой жизненный путь — любовь и радость.

 

Жизнь так коротка, что человек не успевает, в общем-то, набраться опыта, чтобы учить других: молодой — старый, это понятия относительные — все молодые, юные, не успевшие ничегошеньки!

 

“Я здоров, предо мною весь мир!” И хватит нытья! Довольно — изнылся! Надо полнокровно и радостно жить! И хватит мне думать и страдать из-за политиков, Господи! Что они могут, если не захочет народ? Ни-че-го. Кто из них придет к власти — какая разница? Лишь бы люди захотели жить и работать со знанием дела и с любовью. Все это очень просто и ясно, почему же я страдаю так из-за этой политической борьбы? Зачем это мне надо?! Мое дело — сочинять рассказы и повести, если, конечно, даст Бог. А душа болит.

 

Общее название “Прохладные тени”, а подзаголовки: “Особняк на Большой Калужской”, “Слабая струна” — и все это как-то смутно, туманно, как в памяти, связано между собой. Но — связано! Одни и те же герои проходят сквозь сочинения. Там и просто рассказ, и фрагмент повести или романа, обрывающийся на трагической или радостной ноте... “Канатчикова дача”, например, — рассказ о Москве тех лет, о нашем промысле мотылей в речушке... “Бездомный” — рассказ о москвиче, потерявшем отчий дом. Речки, ручейки и пр., и пр., вливающиеся в море житейское. “Всякому от себя” — сюда же. Рассказ, как мать продала в ломбарде два бриллианта, очень дорогих! За бесценок... Продала, чтобы прокормить нас. А бриллианты остались ей в наследство от родителей, от бабушки моей. Договорилась с приемщицей. Та была любезна и ласкова. Сколько же ушло тогда дорогих вещей в руки людей, знавших, как надо наживаться на несчастьях людей. Бог ты мой! Война рождает проходимцев и убивает героев.

 

Бомба упала во двор Апаковского трамвайного парка, а другая — в пруд Центрального парка. Но волна взрывная прошла над домом и не выбила стекол, зато в Институте нефти все стекла были выбиты. Волна как бы перешагнула через наш дом и ударилась о стену высокого здания. А мы с Вовкой и мамой сидели тем временем в бомбоубежище Института стали и сплавов, в полуподвальном помещении с окнами, видневшимися над тротуаром. Грохот слышали и дребезг стекол.

Вышли под утро. Воздух весь был пропитан незнакомой холодной вонью, и было в сумерках мглисто, как будто в глазах было пыльно.

После этой ночи нас эвакуировали. И я был рад уехать, потому что мне стало вдруг страшно жить в Москве, особенно было страшно в тесноте бомбоубежища.

 

Письма времен войны были живее самих людей, потому что в них трепетала душа, умолкавшая в общении. В словах и строчках дышала идеальная любовь, какой не бывает на свете, печалилась настоящая печаль, какой не сыскать в обычном мире, а лишь только в идеальном мире возможна она. Каждое слово тех писем материализовалось, превращаясь в сияние глаз, улыбку губ, в морщинку, в запах волос и цвет глаз, в объемное звучание родного голоса. Можно было вглядываться в каждую букву письма и видеть человека за чернильной или грифельной строчкой. Ни один гений мира не создал ничего более яркого, чем простое письмо родного человека тяжелых военных лет.

 

Петя (бывший офицер царской армии) сидел посреди комнаты на венском стуле и, расставив ноги, с ласковой, но тупой улыбкой смотрел на своего племянника, то есть меня. Я его инстинктивно побаивался и тоже смотрел с туповатой улыбкой, как если бы все понимал. Но, увы, я ничего не понимал, не зная, что он уже собрался “к себе” в “Белые столбы”, предчувствуя обострение своей болезни и как бы говоря: пора уже, пора. Мешочек с лямкой на коленях, грубые башмаки на ногах и обмотки. Лицо, не бритое несколько дней, черная щетина и короткий бобрик отрастающих волос.

Он был, вероятно, убит в своей больнице, когда немцы в 41-м подошли к Москве. Федя ездил хоронить его и искал труп в страшной поленнице замерзших, черных останков и нашел... человека, сознание которого словно бы только оттого помутилось, что он знал свой жуткий конец, видел его внутренним взором.

 

Так вся жизнь и прошла: товаров в московских магазинах много было всяких, но денег у меня ни гроша. Потом деньги появились, но товары стали исчезать. А ведь как, бывало, мы с женой обедали. Купим макарон и ливерной колбасы... Самое дешевое, что было! Так и прошла жизнь — то товары были, то деньги. Никак у меня не совпадало, чтоб товары в магазинах и деньги в кармане. Не получилось.

 

Москва как огромный цветок с ядовитой пыльцой, которая во время сильных юго-западных ветров сдувается с города, и он очищается, сияет вечером чистыми и многочисленными огоньками под темными, коричнево подсвеченными тучами. В тихие же, теплые вечера — все в этой пыльце.

 

Лепные вставочки над окнами, изображающие орнамент из листьев водяных лилий, заляпаны старой краской и побелкой.

И все так. Решетка на балконе — заржавела. Во дворе остатки бывшей ограды, чугунной, из пик и каких-то обыкновенных колец, — с каплями засохшей неряшливой краски. Как капли слез моего детства. Все прошло, сделанное когда-то для ублажения взора, для радости глаза и души. Все заляпано краской, которая похожа на орнаментованную пыль веков.

 

Надо бы написать эссе: “Плач по Прекрасному”.

 

Ах, какая была полянка над Угрой! Вся в цветах, окруженная сосенками и березами, едва промятая резиновыми шинами машин, и по этим колеям я проезжал, покачиваясь на бугорках и слыша, как постукивают головки ромашек по днищу автомобиля. А потом тишина и запах земляники пополам с сосновым духом, растворенным в сочном, чистом воздухе благословенной земли... Что там теперь? Не запорошило ли Чернобылем?

А как красиво и счастливо жили мы в ту пору там, среди цветов, бабочек, звона кузнечиков и запаха свежей рыбы, которую я ловил в Угре! Будут ли еще такие минуты в жизни? Вряд ли...

 

Говорят: “Акция — экология и красота”. На ум приходят другие акции, например, акция уничтожения евреев в фашистских лагерях. Слово “акция” никак не согласуется с красотой. Но — не понимают.

 

На погубленной земле, в которую закопали бульдозером наши “строители” весь хлам кирпичный, цементный и даже железный, оставшийся от возведения коттеджа, мы с Леной, долбя ломиком каменную эту землю и удабривая эту землю хорошей землей, посадили немало хороших деревьев и кустов, возрождая ее будущее и красоту.

В этом и есть добро, которое может и должен делать человек на земле, все остальные организационные меры — пустой звук, если человек сам в течение многих лет не трудится на земле, превращая ее в сад или даже в частичку леса, который когда-то шумел на месте этой каменистой земли. Не в огород, а именно в лес с дубками, березами, кленами и теми же яблоньками, вишнями, сливами, рябинами и прочими красивыми и добрыми деревьями.

 

Нет некрасивых цветов — даже самый невзрачный из них прекрасен.

Нет некрасивых женщин и не должно быть, но они есть, если развратны, грешны и являются проводниками греха в людское общество. Внешняя же некрасивость женщины — сущий пустяк, если красива душа и мысли, если женщина любит себя и свое тело, которое она должна любить, ибо из этого тела, из чрева его, родился даже Сам Иисус Христос, Сын Человеческий, самый красивый и мудрый из сынов Бога и Человека, единственный и непревзойденный.

Как же не любить женщине свое тело, созданное для рождения Прекрасного?! Грех не любить!

Ах! Какая женщина может назваться некрасивой, если есть на свете мужчина, которому она дороже всего на свете? Нет некрасивых!

 

Что такое любовь, знают и понимают только дети, а взрослые забывают и ждут наслаждения для плоти, думая, что это и есть любовь. Лишь люди с эстетической памятью знают об этом и помнят, что они искренне любили в 5 — 6 лет. У многих из них был идол, которому они поклонялись и в то же время желали его ласки, — то была чистая девочка в белом платьице и таких же белых трусиках. Это было покрывало, скрывавшее великую тайну бытия, ключик от которой уже позванивал в детской душе. Он не знал еще, как открывается потайная дверь, но догадывался чувством, что все возможно. Те же из детей, кто узнал и поверил, что все это просто делается, — пропал на всю жизнь, которая еще и не начиналась. Пропал без права вернуться в тайну. А таких великое множество.

 

Одно имя этой девочки проносилось мимо меня майским ветерком, утренней той прохладой, какая воцаряется во всей Москве в майские праздники, в певучие эти дни, когда “утро красит нежным светом”. Где-то на Большой Калужской или на Донской улице, возле “Красного пролетария”, ухающие звуки барабанов или звенящей меди тарелок, голоса собравшихся на демонстрацию рабочих, на которые, к моему великому несчастью, никогда не ходили мои родители и дядьки с теткой, словно это никого из них никогда не касалось.

А утро между тем красило “стены древнего Кремля”, похожие отдаленно на стены дедовского кирпичного дома, а прохлада или, точнее, “холодок бежит за ворот”. И так все это было радостно знать, потому что в это утро я мог случайно увидеть заспанное лицо милой моей Владилены, от любви к которой я страдал, не понимая еще, что и в самом деле страдаю от великой той любви, какой я еще даже не подозревал в себе. А меня, беднягу, мучило одно очень серьезное обстоятельство, потому что я, увы, узнал, что Владилена, видение мое и моя радость, училась в то время в четвертом классе, а сам я был всего лишь во втором и, стало быть, был на два года младше этой девочки, и мне, несчастному, никогда не быть ее мужем, потому что какой же я ее муж, если она на два года старше меня.

Потрясение мое было так велико, что я заболел.

 

Дело не в том, чтобы больше увидеть за жизнь, а в том, чтобы увидеть глубже. Свобода человека в глубине познания самого себя. Все остальные свободы — политические, социальные и пр. — завоевываются или нет. Эта же свобода дается Богом или нет, а потому эта свобода является высшей наградой судьбы, если она дана тебе.

 

Писать надо по совести, а совесть — прирожденная правда. Вот и страшно поэтому звучат призывы писать правду, как будто может человек сначала писать не по правде, а потом, когда ему разрешат, возьмет свое перышко и с облегчением душевным напишет всю правду. Так не бывает! Если человек не умел и не хотел писать по совести, стало быть, погубил себя навсегда. И тут уж никакие покаяния не помогут, ничто уже не в силах поправить дело.

 

На долгостройке живут приблудные собачки, и их подкармливают строители. У них родились щенята, два палевых и один пестрый. А сегодня, на октябрьском рассвете, щенок свалился в котлован, где вели коллектор. Орал что есть мочи. Из сторожки, из бытовки, вышел сторож и, проклиная щенка и собак, которые юлили возле его ног, полез в котлован спасать щенка. Вынул его оттуда, а сам еле-еле выбрался спросонья. Собаки умные, они переживали теперь за человека и рады были безмерно, когда он выбрался сам.

Пошел, ругаясь ворчливо, в свой теплый домишко, измазанный в земле, грязный и словно бы разозлившийся на весь мир за проявленную свою доброту.

В этом весь русский человек, он понимает беду беззащитного существа и лезет спасать, а случись беда у крепкого мужика, только позлорадствует и махнет рукой. Побил, попав в аварию, какой-нибудь тип свою “Ладу” или “Москвич” — он еще посмеется: “Что, тля, не лошадь водить!”

 

Гипотеза, что душ не хватает на всех, многое объясняет. Люди (мужчины и женщины), никогда не любившие и не знающие, что это такое, — люди эти остались без души, а оттого и несчастны на всю жизнь. Любят только телом, размножаются, как животные, и считают, что про любовь врут во всяких стихах и романах, а в жизни ее нет. Выступают в роли реалистов, посмеиваются над романтическими бреднями художников и писателей, не ведая, что обделены Богом органом истинной любви — душой. Можно пожалеть таких людей, но что-либо поправить, увы, никто не в силах. Есть лишь один случай, когда художник что-то еще может: это тот случай, когда душа была забита и затоптана и, больная, забилась в страхе. Вот тогда еще что-то можно сделать.

 

Кого-то удивил, кому-то внес в душу тревогу и жажду к познанию... Разве это зря прожитая жизнь? У других и этого нет. Другие до этого не доживают, до состояния растворенности в своей любви к человеку.

 

И все-таки если бы не было этого: “Мороз и солнце, день чудесный...” — ничего бы не было. Это, конечно, взгляд русского человека, одаренного чувством красоты. Хотя, разумеется, у каждого из нас было это: “Мороз и солнце, день чудесный...” — было, но не всякий увидел, а стало быть, и не знал, что без этого ничего нет... Но ничего у него и нет, потому что Бог не дал дара чувствовать красоту. Такая вот карусель.

 

Проснулся, а в утренней прохладе, в солнечном, ветреном мире за окном, пела своим ломким свистом иволга, перемежая свою песню, свои разбойничьи посвисты кошачьим ворчанием. Подумал: а что же еще тебе надобно, старче? Разве не об этом мечтают тысячи и тысячи? Да, конечно. Но что же с душой-то? Зачем она так тревожится?

 

Господи, как же жалко, что мама не дожила до Рождества Христова. Смотрела бы сегодня службу из церкви, радовалась бы. Но вот чья-то сила взяла ее, и ее нет с нами, а тело ее лежит в земле, вместо того чтобы греться среди родных у экрана телевизора. Всего-то ей и оставалось, что радоваться, глядя на цветной экран. Да вот — не дожила, увы. Прости, Господи, роптание мое. Да будет царствие ей небесное. Она много пострадала на земле, на земном своем пути, и в глубокой старости, уже без ноги, обретя нечто похожее на смиренную любовь ко всему живому, что окружало ее, жила без тени раздражительности или тоски. Видел в ее глазах только радость и любовь.

 

Лес белый от инея, над лесом неслепкий шар солнца, маленький, как лунный диск, а в небе разлито топленое молоко. Белый лес под желтым небом.

Потом это снежно-оранжевое небо стало дымчатым, тусклым, а заиндевелые ветви деревьев сделались сизыми, темнее неба, как и должно быть, хотя недавно было наоборот, и засветился на небе никелевый серпик молодой луны.

 

Чтобы насытиться хлебом, сначала надо посеять зерно, бросить его в землю, то есть отдать земле, чтобы потом взять.

В жизни все так — сначала отдай, а потом возьми. А не наоборот!

 

Все-таки почему же мне в свое время мидовцы отказали в визе на поездку в США? Кто сей человек? Не американцы, а это, так сказать, наши “гаврики” советские. Из-за них я не месяц, как все, а всего около двух недель пробыл там, и то потому, что Саша Михайлов поскандалил с Иностранной комиссией. Без него я уж совсем было отказался ехать и хлопотать.

 

Щегол, как я понимаю, заливается упругим своим крещендо. А вот в Америке в это время совсем другие птицы, другие песни. Мне бы, несмотря ни на что, пожить бы в Америке, где-нибудь в штате Монтана, годик-другой — пожить богатым человеком, в своем доме на бережку форелевой речки. Господи! Привык же я спать днем, а работать ночью, стал совой — вот потому и славно бы пожил я в Америке, где все наоборот: “ночью” я бы бодрствовал, а “днем” спал сладким сном.

Все-таки главное впечатление от Америки — страна, горячо любимая ее жителями, страна ухоженная, заботливо очищенная от всяких миазмов, так сказать. Вот такое впечатление! Цветущая или каменная — не в этом дело. Она вся в цвете, в красках, и красках очень чистых. Нью-Йорк — перламутровый, Вашингтон — зелено-белый.

 

Душевный покой — это состояние человека, которое позволяет ему сделать что-то очень хорошее. Беспокойство — разрушительная сила. Но достичь душевного покоя никак не удается.

Кстати, душевный покой не имеет ничего общего с равнодушием и тем более с успокоенностью. Это гармония души и разума — главное условие творческой энергии.

 

Надо же убрать кладбище с Красной площади! Как это можно? На Красной, то есть красивой, площади — кладбище? Она же всегда торговой была. Уж лучше бы оставалась торговой, чем превращаться в кладбище.

 

После снегопадов ветви елей, опустившиеся под тяжестью снега, были и в самом деле похожи на лапы белого медведя. Именно лапы с белыми, мохнатыми пальцами и зелеными коготками, спрятанными под шерстью. Лапы эти распущены, словно медведь спит зимним сном.

 

Вспоминаю и не могу никак вспомнить, хотя природа не обделила меня памятью, когда и где я впервые пожал руку Виктору Астафьеву. Кажется порой, что знаю его со времен туманного детства, хотя тот десяток лет, что разделяет нас, проложил меж нами пропасть глубиной в целую жизнь: он воевал, я не успел...

 

Писатель, в отличие от классического ученого, алхимик, который в поисках золота открывает более ценное для человечества средство, не думая об этом открытии, а случайно угадывая.

 

Он столько дней и ночей провел на берегах рек и озер, столько раз отчаливал от берега в лодке, рассчитывая поймать много крупной рыбы, что последнее это путешествие через Стикс, путешествие длиною в вечность, для него не будет большим испытанием — душа его привыкла к невзгодам в волнах житейского моря, привыкнет и к вечному плаванию, в которое отправляется в надежде, что Бог примет ее с миром.

 

Нельзя судить о чистоте воды, налитой в грязный сосуд. Если же представить себе вместо воды — жизнь, то, оглядываясь назад, смею утверждать, что сосуд был чист и никто никогда, кроме, быть может, меня самого, не грязнил этот священный сосуд, данный мне для наслаждения жизнью.

 

Мороз 15 градусов, снежно и светит солнце, одиннадцать утра. Снег понизу, не освещенный солнцем, холоден и мрачен, а тот, что на ветвях елей раскинулся в тихом безветрии, золотится на солнце и кажется украшением вместе с золотисто-коричневыми маковками елей, усыпанных шишками. Стволы дубов в заснеженной красоте малахитово-зелеными изваяниями застыли под бледно-голубыми небесами, затаив до весны мощь своей замерзлой жизни. Посвистывает на их ветвях поползень, тенькают синицы, и где-то в глубине елей ветрено свистит снегирь. Декабрь. Редкий солнечный день. До весны далеко. А вот как придет она, как проклюнутся заячьим ухом листья дуба, как зацветет медуница, а потом и ландыши, так и оглянуться не успеешь, а лес уже зашелестит влажно, как дождь, молодыми листьями и заторопится к близкой осени, а там, глядишь, к вечной зиме... Нам бы зиму любить! Родная она нам и самая долгая, а весны, леты да осени — гостьи, каждая из которых краше красного, но уж очень быстро уходят, не засидчивые, а потому и желанные.

 

Никто из окружающих не знает, как много я пишу, сколько энергии у меня уходит, из меня уходит! А куда? В тексты? Это еще хорошо бы... Хожу веселый и шутливый, а сам страдаю от критического одиночества.

 

Господи! Что ждет меня в новом году? Кто может ответить мне на этот вопрос. Пройдет ли он в заботе о хлебе насущном или о духе? Или то и другое займет достойное место в моей душе.

Будь гармоничным и радостным, новый год! Подари мне несколько счастливых минут! Что тебе стоит! Дай мне сил духовных и физических, чтобы труд мой был полезен и нужен людям. Прими меня в свое время, пройди сквозь мою душу легким дуновением, вдохни великое вдохновение и не дай зачахнуть душе в мелочных заботах. Окрыли меня для работы... Я обещаю, я все свершу, что задумал.

 

Сегодня синий, солнечный морозный день. Градусов десять, но кажется, что тепло. Лес так красиво убран снегом! День и ночь летели кристаллики дымчато-солнечного или звездного неба, сверкая в лучах звездочками, не слипавшимися в снежинки, — все заблистало, засияло вокруг... Январь.

Всю жизнь, невольно, с детских лет выхожу и смотрю, ищу в темном небе Большую Медведицу. До старости лет одно и то же созвездие. Других и не знаю словно бы, хотя и знаю, конечно. Созвездие Ориона, например, но ведь не ищу его, а Медведица сразу бросается в глаза. Стожары тоже. Так, наверное, с каждым, кто с Севера.

Сладкий сон тебе приснись, — пела мама. Господи! Царствие ей небесное.

Как же я радовался, когда мне дарили на Новый год цветные карандаши, а среди них оказывался белый. Ни на что не нужный белый цвет. Но радость была особенная, будто наконец-то коробка оказывалась настоящей, не поддельной, не детской.

 

Когда бушуют в стране политические страсти, художник обязан уйти в подполье и писать о любви, цветах и деревьях, склоненных над водой, — о вечном. Должен он быть противовесом этим страстям, иначе он не художник, а всего-навсего политик, использующий беллетристику как инструмент для достижения своих целей.

Художник же всегда противовес, балансир общества, а не возбудитель страстей. Оттого-то признанные художники, великие поэты, всегда попадали под прицел политиков, обвинявших их в аполитичности и уходе от борьбы, в замкнутости, в испуге перед бурей и т. д. и т. п. Тут и башня из слоновой кости, и прочие изолирующие стены, за которыми якобы скрывается художник. Нет! Он борец, когда общество спит и когда тираны довлеют над ним. И он певец вечной красоты, когда общество бурлит страстями. В этом смысле он и противовес.

Где призывы — там толпа, где толпа — там насилие, где насилие — там кровь и жестокость.

Красота мира и красота человека в этом уцелевшем пока мире — единственная способность понять художнику себя в этом мире низких и высоких страстей.

 

Не отвлеченная красота, а красота Земли спасет мир.

Ее чистые реки, озера, ухоженные леса и сбереженная чистота городов. Это и есть истинная красота, способная спасти мир, то есть красота Природы, колыбели и дома Человечества, без которой оно мертво, ибо человечество — придаток этой природы, зависимое от нее существо, связанное пуповиной с красотой Земли. Не просто Земли, а Красивой, то есть удобной и приятной для жизни.

 

Туманно-серые ели, черные стволы дубов, снег пронзительно-лиловый с синевой — сумерки. Идет снежок, обещают похолодание.

Когда сидишь и пишешь эти заметки какой уж месяц подряд, а целого ничего не составляется, не кристаллизуется, вот тогда тоска тебя гложет и душа и тело страдают, и кажется, что жизнь уже прошла и нет впереди просвета, встаешь, моешься, приводишь себя в порядок, пьешь чай или кофе, что-то ешь и опять садишься записывать всякие мыслишки, а удовлетворения как не было, так и нет. И все это пока не сел за стол, за рассказ . А иначе — графоман, страдающий манией записывать свои “мысли”. Именно это и раздражает!

 

Нужна новая русская эстетика, а ей есть на чем произрастать. Взять хотя бы “Темные аллеи”, написанные Буниным в конце жизни, после всех страданий и душевных бурь, после “Окаянных дней”, — он нашел свою “тихую гавань” и, можно сказать, открыл врата в русскую прозу, которой принадлежит будущее. Он сумел найти русскую идею в извечных, всечеловеческих проблемах отношения мужчины и женщины, и вряд ли кому-нибудь взбредет в голову обвинять его в “легкомысленных” писаниях.

 

Платонов и Булгаков познали законы искусства, а потому были счастливы, хотя так и не дождались публикаций многих своих сочинений. Были счастливы за работой, которая им давалась, а это — главное гармоническое состояние человека.

 

Человек с верноподданнической психологией! До сих пор выступают, рвутся к трибуне, требуют слова. Вот уж, действительно, тесто в квашне, подходит и подходит. Даже страшновато делается: неужели история их ничему не научила?

Кстати, людишки эти клянутся, что они истинные патриоты России, а гордость русской нации и демократизма, каким восстал из пепла Сахаров, они готовы были проклясть. Когда человека сгоняют с трибуны хлопаньем в ладоши, это уже не демократия, а толпократия, с чем я вас и поздравляю. В толпе не страшно! Хлопайте и дальше!

 

Родина Бердяева и С. Булгакова, Солженицына и Сахарова — достойна славы. И сумеет, даст Бог, приукраситься чистотой своих помыслов и дел, придет в объятия Человечества, а оно примет, как отец блудного сына, воскресшего все равно что из мертвых, нашу страну, заблудшую на дорогах истории и погрязшую в страданиях.

Молиться об этом надо, прощения просить у Бога, да вот забыли, не знаем и ленимся узнать молитвы, чтобы донести до небес свое покаяние и мольбу о милости.

 

Ультрамариновый снег и такое же небо в шесть часов вечера в ясный солнечный день 2 февраля. По приметам, весна должна быть ранней, потому что в полдень светило солнце и мороз упал, а вернее, помягчал.

 

Чтобы написать большую вещь, нужно организовать такую несметную громаду слов, что тут не только талант нужен, но и усидчивость, трудолюбие необыкновенное. А что такое усидчивость? Это прожитые дни, месяцы, годы, когда ты ничего, кроме листа бумаги, букв и фраз да той помощи, которая утешает тебя , не видишь. Так и жизнь пройдет, а ты все будешь мечтать пожить по-человечески. Вот что обидно! Людям ведь кажется, что ты живешь в свое удовольствие, что ты хорошо, так сказать, устроился: не ходишь на работу, не устаешь и пр., и пр. глупости.

Надо бы бросить курить, не для того, чтобы бегать там или ходить на лыжах, а для того, чтобы хватило тебя на эту усидчивую жизнь, на проклятие это, которое слаще всех других наслаждений.

 

Что такое традиционная русская литература? Это литература — романы, повести, рассказы, — способная очаровать человека. Без очарования нет русского писателя, а в самом понятии “очарование” заключен, по-моему, весь комплекс воздействия на человека, то есть, очаровывая, писатель выводит своего читателя на любые этажи человеческой этики, его нравственной и социальной позиции и т. д. и т. п.

 

Говорят, что-де художнику трудно было выстоять — многие сломались и ушли в конъюнктуру. Неправда все это! Художнику выстоять очень легко, он даже не прилагает никаких сил, чтобы выстоять, — это его особенность, если — если! — он художник. Но дело в том, что истинных художников всегда было очень и очень мало. И они выстояли. Выстояли, даже погибнув физически, то есть будучи убиты. А тот, кто не выстоял, тот, увы, и не был никогда художником.

 

Пришвин, Булгаков, Платонов, Паустовский, Казаков... Этот список можно было бы продолжить — писателей, которые не погрешили против истины. Ведь продаются только те, кто хочет быть купленным, или, наоборот, покупают только тех, кто хочет продаться.

Тот же Можаев или Конецкий, которые не отступили, не отдали ни пяди в борьбе за свое, Трифонов или Астафьев...

Можно уверенно продолжить список и насчитать не один десяток честных, твердых в своей художнической правде писателей. Но вот что беспокоит — нужна ли нашему современнику правда?

 

Конец февраля, солнце сияет в снегу, а округа лесная вся в птичьих голосах: чечетки где-то щебечут, синица в звон пошла, поползни посмеиваются, вор у ны каркают, в у роны кланкают... Весна уж скоро.

 

Небо набрякло теплой водой и нависло потолком над осевшими, но все еще очень белыми снегами, а между этим белым и свинцово-серым — золотистые, коричневые, сиреневые деревья, звенящие птичьими голосами. В небе весенняя тьма, а земля еще зимняя, светлая. Хотя именно из тьмы, сверху вниз, и идет истинный свет и тепло. Дышится тяжело этим воздухом, как если бы душа была больна томительным ожиданием зеленой весны.

 

Вряд ли нужно начинать рассказ с пейзажной зарисовки, но так уж привык к этому, что редко удается избежать шаблонного зачина, будто в пейзаже, то есть в описании заката, рассвета, дня и ночи, в шуме ветра или дождя, в тишине туманного утра, заложена главная эстетическая ценность будущего рассказа, будто без них, без этих нежных или грозных картин, и рассказ не будет рассказом.

 

Что повлияло на меня, пробудив во мне желание заниматься литературой? Все повлияло: люди, природа, дух времени, и среди всего этого, конечно, немаловажное место занимает М. М. Пришвин, потому что проза его вплелась в живую ткань нашей реальной жизни и стала как бы объективной данностью нашего времени, его духом.

 

Все-таки надо помнить главное слово в предложении и следующее за ним — главное тоже, необходимое для смысла первого, потом третье слово, без которого тоже никак не обойтись, и, наконец, — четвертое, пятое и, может быть, шестое, без которых вообще немыслимы все первые слова.

Вот тогда будет упругая и нежная, мощная и легкоранимая фраза, строка на странице, ради которой написаны все остальные фразы, которые, в свою очередь, тоже главные по отношению к этой фразе. Короче, надо сплести корзину из живых прутьев, а в корзину положить трепещущую жизнь, как в чрево матери плод, рождение которого произойдет, когда книгу прочтет читатель.

Это довольно трудная, но безусловно счастливая, увлекательная работа, доставляющая почти сладострастное наслаждение.

 

Надо! Изящно и гибко, пластично писать переходы (только!) от одной сцены к другой. Это обязательно, а сами сцены можно грубо, резко, угловато. Сойдет! Даже очень хорошо будет.

 

Вальс “Грезы” неизвестного автора объявили по радио. И гавайская гитара запела одинокой душой, пробуждая в каждом свои грезы, свои мысли о счастье. Кто он был, этот неизвестный? О чем грезила его душа, голос которой до сих пор летает над грешным миром?

 

Вырос человек — и осталась у него потребность вызывать своими поступками восторг и восхищение людей, ибо с малых лет — найдет ли он белый гриб, принесет ли земляники, нарисует цветными карандашами “картину” — все: и мама, и отец, и бабушка с дедушкой — восторженно встречали добрые дела его. А это впитал он и стало потребностью его души — делать радость людям. Так любовь к нему обернулась любовью к людям и к себе как человеку.

 

Первая гроза 15 апреля, в семь часов вечера, в легких сумерках. Первый гром. Первый ливень. Температура всего лишь плюс два, в лесу глубокий снег, давно нет солнца, вся Европа под облаками. Но вот сверкала молния, гремел гром. Авось! Хотя ветер и холод.

 

Весна охотничья прошла без всяких удовольствий. Но вот сегодня в девять вечера пошел на перекресток дороги и вырубки, рядом с домом, постоял, послушал дроздов, и вдруг вальдшнеп один вылетел, торопливо, на крутом вираже, часто махал крыльями, маленький какой-то, — промчался и скрылся. Собственно, это не тяга была, а так — случайность.

 

Слово — как “строительный материал души”, — сказал Виктор Борисович Шкловский. Когда-то мы с ним говорили на лестнице в журнале “Знамя” о литературе, спорили как будто, оживленно говорили, как равный с равным. А тогда у меня только-только появились “Сорок четыре ночи”. “Это вы написали?” — спросил он и по-дурацки умно, как он всегда это делал, посмотрел на меня, не сказав, читал ли, понравилось ли, нет. А я не решился спросить. И правильно сделал. Он сказал, прощаясь: “Ну, если мы на лестнице еще говорим о литературе, значит — хорошо. Все хорошо”.

 

Вчера умерла Инна Гофф. Не хочется верить. Бедный Костя (Ваншенкин. — Е. С.)! А она панически боялась грозы, молний, сверканий ее и грома. Трусиха была ужасная! Ах ты, Господи! Прими ее душу с миром.

Только что узнал, что вчера же, не приходя в сознание, умерла Лида Обухова. Две сокурсницы Литинститута, две соперницы в творчестве! И подруги. Печально это и тоскливо.

Нервы, конечно, но я даже смерть мамы не то чтоб легче, но как-то смиреннее принял, чем вот эти — Инны и Лиды... Нельзя так! Судьбу свою не объедешь ни на каком коне — ни на белом, ни на черном, ни на серо-буро-малиновом. Значит, так записано было в их книгах жизни. Надо и себя “взять в руки”, относиться ко всему философски, как я стараюсь и к своей будущей кончине относиться. Все равно изменить уже ничего нельзя, увы. Царствие им небесное и долгая память.

Все мы гости на грешной земле!

 

“Когда падаешь, — говорила мне Инна Гофф по телефону, — надо зажмуриваться, тогда не страшно”. Говорила месяца за полтора-два до смерти, советуя мне, как вести себя в подобном случае. Она не знала о своей смертельной болезни и “упала”, наверное, не зажмурившись, бедная!

 

Сила слова, как свет погасшей звезды, летит к человеку на его пути в пространстве и времени. Погасшая для себя звезда для нас, людей, горит еще тысячу лет. Человека того нет, а слово остается и летит из поколения в поколение, как свет угасшей звезды во Вселенной.

 

Чует сердце, опять сбивается стая из всяких “писателей”, из бывшей и нынешней пьяни, которую опять позовут “в стаю”, чтобы снова начать кликом травлю еще одного русского гения нашей земли — Астафьева Виктора! Чует сердце, что пойдут они стаей на него, да, думаю, поломают об него свои клыки. Да и не дадим поругать славу русской земли!

 

Написать рассказ о реке, которая стала “грязной”, то есть берега ее запорошило радиоактивными осадками Чернобыля. Об этом в конце как о горе, о вечной беде, которая выбила из моей жизни уголок земли, где я бывал счастлив с женой, ловя на тюкалку голавлей. О цветах и землянике, о могилах погибших, где и немецкие, и наши могилы. О красно-коричневых стрекозах.

 

Волны голубые в зеленом море — это вероника среди майской травы, свежей и сочной. Нынешний год — ее год. “Год вероники” — можно рассказ назвать. “Год голубой вероники”... что-нибудь в этом роде.

 

Надо начинать с того, чтобы обрисовать культурный облик народа, а потом уж к этому выстраивать все экономические и социальные задачи для достижения намеченной цели.

 

Что мы умеем лучше всего? Чему научились? Мы научились лучше всех других разрушать собственное Отечество, губить всю его культуру и смеяться при этом. Видеть это грустно и очень тяжело.

 

А вокруг такая мироколица, такая красотища, что смотрю — и не могу насмотреться. Иначе и назвать не могу — мироколица, потому что все это родное, мое, близкое, как будто вышел за околицу родной деревеньки, а тут весь мир перед тобой.

 

Все наши эмигранты взяли на себя в какой-то степени роль Курбского. Но, увы, Грозного помнят и всяк по-своему трактует, а о Курбском, писавшем горькую правду царю, знают только историки. Неужели правда не нужна народу? Но что же это за народ тогда?

Был бы казнен Курбский, может быть, вспомнили бы...

 

Вспышка сверхновой, восторг астронома, выступающего по телевизору. Еще бы! Со времен Бориса Годунова не было такого.

А в те времена-то! Глад и мор великий! Смутные времена.

 

Вся трава в конце мая зеленая, сочная, густая, подкрашена одуванчиками и сине-голубыми всплесками вероники, которая тут и там раскинула свои платы. И такая это красота получается, что и невозможно повторить ни на чем — ни на бумаге, ни на холсте.

Глаза цвета голубеньких незабудок среди ярко-желтых одуванчиков... На этом контрасте и взяла меня. Увлекла в бездну будущих лет, о каких я тогда и подумать не мог.

Счастье двух влюбленных осеняет и тех, кто видит этих счастливых. Эгоизм счастливых — аура, в облаке которой становятся счастливыми и обездоленные этим чувством.

 

Художник должен, обязан, призван Богом и небесами создавать, творить не таблетку витаминизированную, а апельсин, у которого и кожура есть ненужная, и пленочки всякие. Сок можно, конечно, выпить с жаждой и удовольствием, но все-таки апельсин с ветки — ах как славно! А корочка — она ведь апельсину нужна, чтоб он вырос, набрал соку и созрел. Как и рассказ, кстати. Он тоже должен быть в кожуре, сочной, душистой, но не нужной для еды, для насыщения и утоления жажды. Она — для души. Она то лишнее, что делает погоду.

 

31 мая, в теплый, влажный денек, словно по какой-то договоренности, из всех скворечников и всех дупел разом вылетели скворчата. Весь день наполнен шумом и трепетом, треском голосистых птенцов, волнением родителей. Ах-ах! Пролетел соколенок над макушками деревьев, и все издали какой-то особенный свисточек, убрались с глаз долой.

Благословенный день. Последний день весны.

 

Нынешний июнь весь белый от цветущей дудки (тонкой в этом году и изобильной), словно все опушки, луга и овраги засыпаны известью.

Букет крупных, отцветающих уже ландышей — как россыпь жемчужин среди темно-зеленых листьев. Все бутоны открыты, а нижние уже желтеют слегка. Но аромат — великий!

Сумерки дня, когда мы втроем ходили в лес: Лена, Илюха и я.

 

Сегодня во Внуково впервые после горя должен приехать Константин Ваншенкин, а я заранее уже страдаю и, Боже мой, пугаюсь встречи с ним. Что я скажу ему?

Что я скажу в этот прохладный и очень ясный, сине-бело-зеленый день, когда все цветет — и трава, и деревья, и все кустарники, когда поют все птицы, а у него на душе тоска и глухая тьма одиночества. Что? Ничего не скажешь...

 

“Лес возвратился в заброшенный сад” (Роберт Фрост). Прекрасно! Высшая поэзия! Это мне Костя Ваншенкин сказал эту строчку. Гениально. Лучше и не напишешь и про нашу рукотворную полянку под окном во Внукове.

 

Литература — высший род деятельности художника вообще.

Слово всесильно и всеобъемлюще, хотя бы потому, что словом стараются объяснить живопись, музыку, скульптуру, архитектуру и даже балет. Плохо ли, хорошо ли, но объясняют.

 

Истина вне подробностей, считал Лев Толстой, не стоит ломаного гроша. Библия бессмертна не своим замыслом, а своими подробностями.

 

Мы — счастливые люди, нам не надо искать утром дела. Оно нас само ищет.

 

Есть вещи, которые я сам пишу, владея ими от начала до конца, а есть вещи, которые меня, так сказать, пишут сами, и я не знаю, что о них думать и как к ним относиться: они как бы сами по себе, а я сам по себе. “Городской пейзаж”, например.

 

В работе Юрия Карякина лучшим размышлением надо считать размышление о мертвом времени, о времени как о Родине, о том, что дано человеку для осознания самого себя и своего места в жизни. Мертвое время — это, собственно, и есть застой души. Время как Отечество, с холмов которого человек оглядывается, видя прошлое своего народа, настоящее и, по мере возможности, будущее. А мертвое время — это яма.

 

Вот не помню, хотя и знаю по рассказам, какая погода была 22 июня 1941 года. Началась война, и солнце как будто исчезло: было светло днем, но как бы не от солнца, а просто нужно было всем, чтобы было светло... Но “светло” это осталось в памяти, будто оно было в темных сумерках. Никому не было дела до того, какая нынче погода, светит ли солнце или идет дождь. Сразу же, с первой минуты, как только объявили о нападении, все потемнело, и в сознании оставались только люди, их лица, их глаза, их взгляды — эшелоны с новобранцами, теплушками с раздвинутой пастью, перечеркнутой белой перекладиной, на которую опирались разные люди, их руки, локти, опять локти, руки, зубы улыбающихся ртов, руки, ловящие полевые цветы... И все это по Белорусской дороге в сторону Минска.

А какая была погода — Бог ее знает! Никакой погоды — словно бы! — и не было. Были одни люди, которых до этого дня как будто бы не было, а была только Москва-река, серебристые ельцы и уклейки на крючке, течение воды, шуршание стрекоз над осокой. Но потом вдруг сразу стало темно, хотя и видно все было вокруг очень хорошо, лучше, чем до этого мига, разделившего мир и войну.

 

Сколько пород деревьев, насколько они рознятся по возрасту, столько и оттенков зеленого цвета — разобраться в них искусство.

 

Если Солженицын своими работами дает картину трагедии народа, то Олег Васильевич Волков — трагедию человека с его слабостями и величием. Волков делает тебя одиноким и бессильным ребенком перед страшной машиной, убивающей тебя, а Солженицын вызывает в тебе ужас и мстительность.

И не знаю, кто из них ближе к истине...

 

Глубина правды и чистота чувств — вот главные основы любого художественного произведения. Будь то поэзия или проза, музыка или живопись. Это, так сказать, воротные столбы, меж которыми идет дорога в прекрасное, в райское состояние души. А краеугольным камнем, замыкающим эту арку, эти врата, есть талант, дар Божий.

 

Золотая поляна в лесу и сизый рогатый лось, дерущийся со своей тенью... Перелив и перепляс могучих мышц. И вдруг — испуганное бегство при моем появлении. Ах, какие глупые богатыри!

 

Старая липа в июле, когда цветет, вся жужжит от насекомых, которые вьются до самой ее высоты, — стоит какой-то хмельной и шумный праздник. А осенью желтые пятачки на земле все гуще и гуще, пока не облетит вся липа. Образ Родины, что ли. Чего-то очень дорогого. Весной же каждый листик аккуратно сложенный, напряженно затянутый, вкусный, лезет из почки каким-то чудом. И прекрасен он, этот листик, как чудо, как ребенок.

 

Сделал мальчику сачок для бабочек. Кое-как! А он счастлив был и все просил научить его ловить бабочек, просил, чтоб я ему поймал павлиний глаз. Надоело ужасно! А у него никак не получается. Тогда он говорит, когда я ему сказал, что мне некогда: “Научи ловить бабочек мою маму, а она меня научит”.

Рассказец можно написать о “маме”, отдыхающей с мальчиком. О том, как “я” учил ее ловить бабочек и что из этого вышло. Рассказ назвать “Павлиний глаз” (подмосковная идиллия).

 

Настоящая проза таинственна и неуловима, как утренний туман. Все остальные писания — протокол жизни, не более того.

 

“Калитка” — название для повести. Калитка открыта — должна быть казнь, должен войти в город палач? Нет. Но тогда что же, люди, идущие через калитку, — палачи, уничтожающие сами себя? Тоже нет. Или, может быть, калитка открыта и все на свете забыли, что она открывалась только в день казни? Может быть, может быть... Пусть будет калитка открыта, потому что, когда она закрыта, надо ждать казни, закрытая калитка — напоминание о тиране.

Но тут и калитка нашего старого дома, которого давно уже нет. Двойное отчуждение — нет бабушкиного дома, который стоял на Татищевой улице (мама отца), как нет теперь даже названия этой улицы. Нет дома другой бабушки, как нет названия Большой Калужской улицы, на которой он когда-то стоял. В его калитке, в ее нише, всегда стоял охранник, зимой в коричневом пальто с черным каракулевым воротником, — Калужская была правительственной трассой.

 

Все утопии о социальном равенстве и справедливости не обходились без рабов, исполняющих тяжелую работу. Социализм без рабов тоже не получился (тысячи заключенных — бесплатный труд рабов).

 

Встреча в толпе вокзальной суеты, на Ярославском вокзале в 1956 — 1957 годах, когда стали возвращаться из лагерей.

Встреча, вырванная случайным взглядом: обглоданный, заросший синей щетиной человек, жилистый при этом и какой-то очень прочный, втянувшийся в тяжелую жизнь, приостановился перед мальчиком лет пятнадцати, с каким-то оскалом улыбнулся вдруг и молча, как и сам мальчик, порывисто обнял его. Мальчик заплакал, а отец скалился все время, блестя глазами, и никак не мог сказать ни слова, только как-то грубо мекал .

 

Мелкий дождичек после зноя радовал душу. Хотелось радостно лениться. Лень эта была исполнена особого значения, словно бы душа праздновала случайное и кратковременное благополучие. Детский голос был счастьем. Илюшка хохотал, и звонко! Казалось, что соловей рассыпается трелью. Или это дедовское мое умиление рисовало эти звуки? Цветы за окном поникли, отягощенные влагой. Птицы с птенцами поскрипывали в мокрых дубах. Пришла мокрая кошка и тоже скрипуче стала мяукать: все хотели есть в этот дождливый, туманно-зеленый денек, все были ворчливы, писклявы — один только я наслаждался и блаженствовал, чувствуя себя так, будто у меня впереди жизнь мечтательно-прекрасная и бесконечная.

 

Не застойные годы надо говорить, а — провальные. Так будет и точнее, и честнее. А насчет Сталина — это особый вопрос. Нам вроде бы сродни опричнина. Вот в чем дело-то. А опричнина у нас образовалась страшная — из революционной необходимости создали культ на все времена этим стражам, так сказать, безопасности. Чтоб без опасности что? Чтоб без всякой опасности можно было задавить человека и остаться невинным, даже правым во всем, чуть ли не героем.

 

Связь Иконникова (персонаж будущей повести. — Е. С.) с тем, что был тогда в Ангарске, или, как его хотели назвать, Сталиноангарске, с тем кудрявым. И вот он старается понять и осмыслить этого типа, живущего теперь стариком. Идея оставшихся невредимыми охранников и прочей падали.

Вот тут — обязательно! — идею о том, что сейчас моцарты ходят в стукачах (сальери пытаются их выдать за таковых), а сами сальери — в деятелях.

 

В конце июля, похожего на август, из-за долгой жары, которая улеглась на земле с начала весны, на лесной опушке лиловели сочным цветом фригийские васильки, а среди них светились голубизной цветы цикория. И это сочетание ярко-лилового и ярко-голубого удивляло глаз, как если б это было чудо. Ни в одном саду не увидишь такого удивительного цветотворения, какое с щедростью бросила тебе под ноги природа, — иди, топчи, продирайся сквозь заросли цветов, милый мой человек. Это все тебе, ты любимое создание. Ты один способен оценить величие природы и ее вечную красоту. Не забывай, что ты именно для этого рожден мною на свет.

 

А вот ведь и опять август! Вышел, слушал, как звенят в подсохшей траве кузнечики, а в светловатом небе звон тоже вдруг раздался — утки дикие пронеслись. Тепло.

 

Часто вспоминаю аромат летних яблок, которыми мы загрузили в Белоруссии свой “Москвичок”. Только это и осталось в памяти, хотя вся поездка была очень интересна. Но в памяти этот возникающий вдруг из небытия бодрящий, всепобеждающий запах яблок, только что сорванных с ветвей. Какие сорта там были — не помню. Там и розовые, и желтые с царапинками красными, и светло-зеленые — все это грудой лежало сзади, на полочке стекла, на сиденье, в корзинах, в которых недавно были маслята и белые грибы... Странно все-таки! Все запахи машины были побеждены запахом яблок, и все шумы движения — неумолчным стрекотом кузнечиков за открытыми окнами. А вся техника с ее грохотом, шумом, запахами и вонью — все отодвинулось на задний план, и мы мчались по ароматной яблочной дороге, озвученной стрекотом миллионов кузнечиков.

И кажется теперь, что это и было счастье, которое мы тогда не ценили, зная, что все это будет еще много-много раз. Но вот! Больше такого не было. Хотя были и яблоки, купленные в дороге, и кузнечики по обочине, и все такое же зеленое и чистое, ветреное и шумное... Только душевный взгляд и слух и обоняние были направлены уже не на встречу с внешним миром, а внутрь самого себя, как будто весь мир переместился в душу и я созерцал его в себе. А это совсем другое! Счастье — когда внешний мир рядом, а не внутри тебя. Но, видимо, профессиональные занятия литературой все сместили, поменяли местами в этом живом мире. Потому и нет счастья художнику.

 

Августовская ночь, тишина, которая была пронизана звенящим шепотом стрекочущих кузнечиков, так приблизила далекое шоссе, что машины, пробегающие иногда по нему, казались очень близкими, словно проносились по глухому лесу, за ближними деревьями, по лесным полянам. Ощущение странное, будто звон насекомых объединил и приблизил все звуки ночи, сделал их как бы рожденными в гулкой бочке, в овале, границы которого придумал тебе разум.

 

Дождик подкрался и пролился из черных кучевых туч, одна из которых бабахнула резким громом. А дождик пошел ленивый, как если бы засочился несерьезно, не для добрых дел, а словно бы извинившись перед людьми в предосенний этот денек, 17 августа 91-го.

 

Сегодня ночью арестовали Горбачева. Решились-таки! Сколько же еще прольется крови в России. Господи! Не дай погибнуть молодым силам России!

 

Спасибо, Господи, что дал мне дождаться перелома в этом заговоре гаденышей, которые, даст Бог, сгинут окончательно.

Прошу считать себя погибшим за свободу и счастье России. Не рассматривайте, люди, эти слова выспренними. Как ни горько сознавать, что реакция опять победила, знаю, что Россию не забудет Бог!

 

Меня сейчас бесят и возмущают люди, которые не возмущаются, а ждут, чтобы выжить, плюнуть на все гнусности, которые творят эти новые “черезвычайники”.

 

Сегодня, слава Богу, народ победил, и Москва освободилась от гари и железа! Кланяюсь в ноги и радуюсь, Господи!

Плакал все эти дни. Было ощущение, что танки раздавили не мостовые Москвы, а проехались по мне, босоногому мальчишке, разбрызгивающему лужи на асфальте после теплого летнего дождя...

 

Все хорошо, все хорошо... Прохладно и тихо в зеленых еще лесах. Птицы давно уже окончили свои песни. Но кое-какие посвистывают еще в небесах.

Москва и москвичи спасли Россию, а Россия спасла мир от катастрофы ядерной войны.

Вот и синицы засвистали на опадающих лиственницах. Дело к концу августа.

 

Многие, которые до сих пор казались мне приличными людьми, назвали этот ужас в Москве опереточным путчем, они забыли и не вспомнили о муках раздавленных молодых патриотов, о пролитой крови. Они грешники и моральные уроды, за них надо молиться.

Кровь, пролитая за Русь, всегда была одного цвета, что литвина, погибшего на Куликовом поле, что здесь в Москве, пролитая за свободу и честь России.

 

В сентябре после сухих дней зарядил дождь, а лес весь запах молодой листвой, словно наступила весна и распустились почки, кора налилась соком.

Елки потемнели, когда пожелтели клены, и лес вспыхнул контрастами, противореча красками.

 

А много ли сил нужно, чтобы пережить и остаться в живых после мгновенных нервных вспышек, которые, как фейерверк, возникают то там, то здесь, поражая ядовитым блеском и треском переутомившийся мой мозг. Но, даст Бог, выберусь из этой карусели и еще повиляю хвостиком, похрюкаю от всяких удовольствий и хорошей радости... Даст Бог!

 

Юру Карякина видел я на баррикадах, когда он в первых числах путча мелькнул на телеэкране, забираясь вроде бы поудобнее, а я Лене сказал про него и, признаться, позавидовал, что не смог из-за сосудистых этих приступов быть в эти минуты там — сил физических не было, хотя душа моя парила и гнездилась где-то там, где был счастливчик Карякин. Ах, молодец! От меня только Володя дежурил там с 19-го по 21-е в живой цепи. А мы волновались за него, слушая, как гудят танки по близкому от нас шоссе — сначала к Москве, а потом, к счастью, от Москвы.

 

Когда-то Б., узнав, что я охотник, сказал мне, что мне отмстится за это и что пусть, мол, каждая утка или заяц отзовутся твоей больной печенью и прочими внутренними органами.

Я тогда задумался и счел это жестоким, но гуманным призывом человека, знавшего смерть на фронте и проклявшего убийство как таковое. А что он сказал бы теперь, когда призванные им войска раздавили русских молодых москвичей, среди которых был еврейский мальчик, — все они остались живы в Афгане, но раздавлены танками в родной Москве? Что бы он сказал? Со своим “словом к народу” он пришел бы к матерям этих мальчиков, погибших за Россию и ее свободу. Или прочитал бы это “слово” тем афганцам, которые хоронили своих друзей на Ваганьковском кладбище. Как это можно не знать, чем отзовется это “слово”. И какое кощунство назвать свою подлую трескотню великим Словом, которое навсегда останется в сознании русского “Словом о полку Игореве”?

Но, Господи, помилуй его душу, если есть в тебе силы, помоги ему остаться человеком.

 

Все-таки старые дачные поселки, построенные еще в те времена, когда люди знали себе цену, завораживают своей полудикой-полузаброшенной природой. В какой-нибудь переулочек в дождливую пору пробьется вдруг луч солнца, туманный, водянисто-подвижный меж зеленых ветвей деревьев, а сердце ахнет в восторге от предчувствия красоты во Вселенском доме! Должна же она согреть русского человека. А вниз этого проулочка трусит светлая тропа под зеленым же заборчиком. А за заборчиком счастливые люди, к числу которых я так и не смог себя причислить. Какое это было бы блаженство — иметь свой дом за забором, чтоб хорошо работать, работать и еще раз работать. За что, Господи! Значит, так надо, наверное, так надо.

 

Дождь в конце сентября — серый, как суровая нитка, холодный и тяжелый. После него засветились еще больше желтым листом тропинки и дороги в лесу.

 

Написать рассказ о московском донжуанчике, о переулках, о голубях, об одежде героя, о бедности, в которой он жил, и об уверенности в прекрасном будущем, о московских красавицах. Рассказ коричнево-золотистого цвета — вечерний по тональности.

 

Какая-нибудь мыслишка поэтическая, бывает, вынесется, как коктебельский фернампикс плоской пенной волной на плоскую поверхность морского песка, вынесется агат лошадиным глазом лилового цвета и тут же вторым накатом такой же плоской, грязно-пенной волны унесется во тьму шумящего, мутного у берега моря. А ты даже не успел понять, что произошло, не успел очухаться от удивления и восторга. И уже никогда, никогда не будет в твоей жизни этой странной откровенности, открытости, не будет этого восторга, который не успел материализоваться камнем на мокрой ладони... Так и мыслишка поэтическая... Ее надо “хватать”, а ты понадеялся на память, как на волну, и все пропало — никогда уже не осенит!

 

Солнце над золотом и темной зеленью, а в этой темной зелени бедные сороки, которых загнал туда пепельно-прекрасный сокол, атакуя их, выгоняя на чистое место, чтобы взять и съесть. А сорокам не хочется! Орут, чиркают, перепрыгивают от сокола с ветки на ветку. Сокол меня испугался и улетел, так и не пообедав. А может, он пугал их, пребывая в хорошем настроении, заигрывал.

 

Кстати, при взгляде на очень многих сразу видно, что они очень хотят быть писателями, называться писателями, откликаться на “писателей”. То, что мне так и не удалось испытать в полной мере. Как ни странно, я никогда не мечтал быть или стать писателем, а став, не очень этому изумился или, точнее, не очень даже обрадовался. Шалость только в голове от сознания, что я пишу, а меня печатают. За что? Отсюда и шалость, свист в голове, сквозняк.

Очень хорошо по этому поводу где-то писал Шукшин, о том, кажется, что ему как бы позволили писать, но в любой момент могут сказать: “Ну, хватит, мол, побаловался — и хватит, пора и делом заняться”. Что-то в этом роде. Очень точно.

 

Истинные рассказы, какие писали Бунин и Чехов, не переводятся ни в один другой жанр, из этого ничего не получается. В них, в этих рассказах, слишком много воздуха и так называемых “лишних слов”...

 

Тургенева называют устаревшим писателем! Не знают, видимо, что его в мире читают больше всех других писателей, особенно в Европе, и в Америке тоже.

Ничего себе — устаревший. Это мы в своей оголтелости и злости, в каждодневной заботе о хлебе насущном состарились для тургеневской прозы, а проза Тургенева еще не открыта, не прочитана нами как следует. И разве не Тургенев изменил в России общественное мнение в пользу отмены крепостного права?

 

“Убегающий от печали” — название для рассказа.

 

В детстве он пальчиком показывал на большую фотографию в книге Брема и говорил: “Бай-бак, бай-бак”... Ему нравился этот суслик, стоящий на задних лапках. Так нравился, что он его всего исчертил красным карандашом, за что получил нагоняй от отца. А потом в Иркутской области видел, как издевались над двумя “бай-баками” охранники. Но не вспомнил о детском своем умилении, а ужаснулся этой “забаве”.

 

Вот о чем рассказ. “Вам не понять моей печали” — назвать.

Лагерь на берегу Ангары, молодой лепщик, перед окном мастерской которого доски источают смолистый дух, а на досках — красавица “в законе”. Ее моет бригадир перед обедом.

И другая девушка, у которой седые волосы. “Ах, если бы вам все рассказать”, — говорила она и внимательно смотрела на него. А он уходил. Уходил от главного. Он “романтик”, ворвался в этот мир, погубил там что-то и сбежал...

 

Рассказы написать можно: как жгли сусликов; как били женщину за украденную лопату; как издевались над Колей Цветковым. Как ловили моего героя, давая ему на лапу, и как он устоял.

И, конечно, об Ангаре, набитой мальками, о той, которую даже Валя Распутин уже не видел — мальчишкой он приехал в Иркутск в 56 году, а я там был в 50-м.

 

Вот уж и первый снег — белый на охристо-светлой, обмороженной траве. Там гряда желтой осоки возвышается бумажной своей сухостью, а там стебелек иван-чая в серебряных бородах.

 

В шорох опадавших листьев, в шум золотисто-синего, холодного ветра вплелись тихие крики высоко летящих журавлей — скрипучие и зычные, они таяли в вышине и волновали своей недосягаемой грустью. А вопли их то усиливались, то затихали, — видимо, ветер относил или приносил звук — пока не растворились в небесах и не умолкли до весны.

 

За что я осень люблю глубокую? А за то, что можно закрыть глаза и мечтать о весне, о дальних поездках, об охоте на вальдшнепов. Но! Приходит весна — и некогда, некогда. Находишь массу причин остаться в лености и комфорте городского быта. Когда же это въелось в душу? Когда что-то заржавело во мне, затихло, отозвалось скрипом ржавых петель. Надо же, какая жалость!

 

Начались темно-лиловые зори, какие бывают в ноябре уже, если выпадет и ляжет на землю снег... За окнами лилово-сине все. Особенно когда зажигаешь лампу. У каждого времени года свой ярчайший цвет. И нет на Земле ничего бесцветного, кроме некоторых душ, не осененных благодатью.

 

Странно, но только к пятидесяти пяти годам пришел я к давно известной мысли, что проза Пушкина — высшее достижение всей русской прозы.

Что же затрудняло понять и принять эту мысль? Расплывчатость представления о том, что есть проза? Или собственная бездарность? Красочность, за которой скрывается пустота? Скорее всего это.

Великие писатели обладают удивительной судьбой: они словно бы никогда не рождались и никогда не умирали — они прошли по времени и пространству, оставив людям свое мироощущение, с которым люди живущие, рождающиеся и умирающие могут соотносить свои мысли и поступки, соображать, как им жить и как умирать.

 

На темном фоне тучевого неба ярко освещен голый предзимний лес, и он, соломенного цвета, трагически нежен и беспомощен перед морозами, раздетый донага.

Чувство трагичности оттого возникает, что краски его в солнечном освещении напоминают весенние, радостные, теплые, а впереди не лето, а лютая, судя по обилию рябины, зима. Кажется, будто лес обманулся и расцветился, как перед весенним теплом, и его жалко и подсказать хочется, что ошибся он и зря надеется, голенький, как перед расстрелом, приставленный к стенке из туч.

 

Ехали из Предуралья в ноябре сорок третьего, долго и медленно, но ехали домой, а на какой-то узловой станции по соседству стоял товарный поезд, набитый людьми в цветастых одеждах, ехавшими в сторону Урала. Кто они были? Ингуши? Или еще какой-нибудь гонимый народ... Бог их знает! Но они ехали, насильно сторгнутые с мест своего обитания, от дома, в неизвестность. Хотя мы, ехавшие домой, и предположить не могли, что их гонят из дома.

Промелькнула эта сцена и исчезла, не осталась даже в памяти. А вот всплыло и мучает вопросом: кто они были, эти гонимые, о которых тогда даже не подумалось, что они гонимые, что им предстоит страшная жизнь на чужбине, голод, холод, к которому они не привыкли, и смерть, которая везде и у всех одинаковая, хотя умирать на чужбине, наверное, страшнее, чем на земле предков.

 

Рафаэль какой национальности? Он по национальности — гений. И только духовные пигмеи ищут кровь в жилах человека, как вампиры, сосут ее, если она чужая. И больше их ничего не интересует! — насосались, отвалились и принялись переваривать эту кровь.

Я не собираюсь при жизни памятники ставить никому, но Фазиль Искандер для меня и русский писатель, и абхазский, и даже немножечко испанский. Почему испанский? А его “Сандро из Чегема” напоминает мне героя сервантесовского “Дон Кихота”: Санчо Панса — такой же мудрый и хитроватый, находчивый в трудную минуту человек. А как же сам рыцарь? А рыцарь — это автор, Фазиль Искандер . Вот потому и испанский.

 

Пороша сегодня к вечеру, а к двум часам ночи все успокоилось. Раньше я страдал, что нет времени и денег поехать на охоту, потропить зайца, а теперь смотрю и просто радуюсь, что вот, мол, пороша какая хорошая. Воздух свежий, душистый, снегом пахнет — следы кошек хорошо печатаются.

А вот, между прочим, Коля Рубцов, написав в “Глухих лугах”, как, перекинув это из “глухих лесов”, “глухого леса”, сделал важное открытие, очень точно определив луга глухими — там звук глохнет, меркнет, не звучит. Даже выстрелы на открытии утиной охоты раздаются бумажными хлопками, тутукают без эха, так сказать, в отличие от леса, который не бывает глухим (в этом смысле), а всегда бывает звонким, откликаясь на крик гулом, эхом, а то и птичьим гомоном.

 

Как ни странно, но, по рассказам о Феллини, мы с ним в некотором смысле похожи. Мазина, как и моя Лена, “заставляла” его совершенствоваться, как и Лена меня... Насколько моей Лене удалось это? Нет предела! Но каков уж я сам — вот в чем вопрос. Скорее всего, Мазине с мужем повезло гораздо больше, чем Лене. Увы!

Вот и юбилей у моей Ленки! А она для меня все та же девочка, перед которой я немел когда-то. Хотя и прошла моя “немота”, а все-таки иногда восторгаюсь в тишине души: ах-ах, думаю, какой я!

А надо так людям жить: Бог дал людям быть вместе какое-то время — спасибо ему за эту благодать. Взял Бог одного у другого — ничего не поделаешь! Воля его, а не твоя. И на том спасибо, что соединил друг с другом, дал встретиться в хороводе людском, не потерять друг друга. Разве это мало?

 

Под музыку Бортнянского, под божественные хоры он то засыпал сладостно, то в нежной какой-то радости просыпался, чтобы снова уснуть, провалиться в сон, пока красота хоров не пробудила его окончательно. (Засыпал в мечтательной уверенности, что опять брошу сигаретами дымить, но, проснувшись и очнувшись от красоты, опять набросился на них и совсем отчаялся.)

 

Было время, когда сам жил баловнем на свете, дивясь щедротам жизни, брошенным мне под ноги счастливой судьбой.

Любил и был любим, слушал музыку, шум леса и пенье птиц, не прятался от врага и с улыбкой встречал друга, прощал и был сам прощен не раз, обожал детей, и они смотрели на меня с восторгом. Грешил и каялся, заслужив на старости уважение в разросшейся семье, душой которой стал мой внук. Все было в жизни — радость и слезы, смех и печаль.

 

Сегодня 31 декабря, очень яркое, синее небо и яркие снега, морозец, все светло и тихо вокруг. Иногда ветер раскачивает вдруг ветви, и с них сыплется вниз снег белым водопадом, будто большая птица села на еловую ветвь. И опять тишина и покой, опять терпеливое ожидание великого свершения — весны. Зима вся в ожидании: скоро ли весна? Далеко еще...

 

Господи! Спасибо за красоту и благодать. Кланяюсь в ножки и благословляю твою прекрасную землю, на которой суждено мне было родиться и жить...

Публикация и предисловие Елены Семеновой .





Версия для печати