Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1996, 7

"Оттепель" в зоне

В. САДОВНИКОВ

*

“ОТТЕПЕЛЬ” В ЗОНЕ

 

В свой первый лагерь я с подельником прибыл в октябре 1961 года. После шестимесячного пребывания во внутренней тюрьме Хабаровска и изнурительного месячного этапа через сибирские пересылочные тюрьмы, в которых довелось услышать много разных историй про лагеря, мы наконец-то попали в свою первую “зону” в мордовских лагерях Дубровлага, под официальным обозначением ИТЛ ЖХ-385, лаготделение № 17.

Лагерь был по тем временам небольшой и состоял примерно из четырехсот заключенных, в основном осужденных по 70 ст. УК РСФСР (“антисоветская агитация и пропаганда”, старое обозначение 58-10). Впрочем, в лагере имелось также заметное количество “полицаев” (то есть осужденных за так называемые военные преступления) и некоторое число старых “бытовиков”, раскрутившихся в уголовных лагерях по политическим статьям.

Однако тон задавала недавно посаженная интеллигентная молодежь, состоящая преимущественно из бывших московских и питерских студентов. Из этой политизированной молодежи выделялось несколько кружков — примерно от трех до десяти человек подельников, — посаженных в первый период хрущевской оттепели, в 1957 — 1959 годах, слишком наивно и всерьез поверивших в либерализацию коммунизма. Молодежь эта была репрессирована за отстаивание и “пропаганду”, в основном устную, как тогда говорили, различных “ревизионистских” идей. Пробуждение общественного сознания в период оттепели шло, как правило, в леворадикальном и околомарксистском направлении. Прежде всего отталкивались от вопиющего противоречия между заманчивыми теоретическими обещаниями “классиков” и практической их реализацией. Марксистская окраска тогдашнего диссидентства легко объяснима тем, что никакой философии, кроме диамата, тогда практически в обороте не было.

Из наиболее запомнившихся левосоциалистических кружков хотелось бы отметить следующие. Кружок Михаила Михайловича Молоствова, Алексея Гаранина, Евгения Козлова, Николая Солохина (дело 1958 года) был либерально-марксистского направления; питерский кружок Александра Александровича Голикова, Владимира Тельникова, Виктора Трофимова и других (дело 1957 года) придерживался радикально-социалистической ориентации; знаменитый московский кружок комсомольского актива МГУ во главе с Краснопевцевым с довольно многочисленными подельниками — Николай Обушенков, Марат Чешков, Меньшиков и другие (дело 1957 года) — отличался догматической марксистско-ленинской ортодоксией, и “со стороны” было даже трудно понять, в чем же власти смогли усмотреть вменяемый им “ревизионизм” и прочие идеологические уклонения.

Из более мелких групп мне хорошо запомнился “ревизионист” с югославским уклоном, рабочий Владислав Васильевич Ильяков с одним подельником (осуждены были в Курске в 1961 году); выделялся своей марксистской эрудированностью экономист из Архангельска Сергей Пирогов.

Многие из числа этой молодежи довольно быстро “правели” и переходили к более либеральным, а то и национальным взглядам. Такую эволюцию, например, совершил бывший студент Юрий Машков (в памяти остался один из его подельников, очень скромный и тихий паренек Александр Богачев , которого все звали просто Саня). Из весьма радикального левого социалиста Машков в лагере стал патриотом праворадикального направления. Во всяком случае, когда я познакомился с ним на 17-м, он уже придерживался крайне правых взглядов. Но были и такие, кто на протяжении всего своего срока не меняли первоначальных убеждений. Например, преподаватель математики из Новосибирска Борис Николаевич Сосновский пришел в лагерь убежденным “революционным” марксистом и таким же вышел. Кстати говоря, не переменил в лагере своих анархо-бакунинских убеждений и я. Разумеется, какие-то мировоззренческие подвижки происходили за это время в головах почти всех мыслящих людей, но далеко не всегда результаты такой внутренней работы сказывались сразу. Довольно быстро стал отходить от своих “югославских” симпатий Владислав Ильяков. Первое время в лагере он был верным учеником и идейным соратником марксиста Сергея Пирогова (и даже горячо болел за югославскую футбольную команду 1 ), но вскоре решительно перешел на сугубо патриотические позиции и сделался близким другом Владимира Осипова, который, придя с воли левым бунтарем, быстро эволюционировал в национальном направлении. Осипов появился на 17-м несколько позже меня, и кто-то (уже не помню, кто) свел нас друг с другом как близких по взглядам. Запомнилась довольно длинная беседа с Володей, которая, как это было принято в лагере — из-за опасений подслушивания стукачами, — проходила во время променада вдоль запретки за бараком. В ходе этой беседы выяснилось, что Володя все-таки признавал какую-то государственность и какие-то основные начала правопорядка и был весьма далек от моих, в то время совершенно фантастических и апокалиптических, химер о грядущем вселенском царстве Правды после всеразрушительной и всеочищающей всемирной революции. . . Володя, скорее всего, был просто очень левым в общебунтарском смысле этого слова, равно как и появившийся вскоре на 17-м его подельник — Эдуард Кузнецов.

Помимо В. Осипова и Э. Кузнецова, которые получили по семь лет лагерей, к ним в “антисоветскую группу” фактически произвольно присоединен был гэбистами, как тогда каламбурили, “примкнувший к ним” Илья Бокштейн. Последний был полным инвалидом с детства — врожденное повреждение позвоночника, — и осуждение его было сущим варварством. Если не ошибаюсь, он получил пять лет лагерей. Все трое были осуждены за знаменитую тогда “площадь Маяковского”. Движение бунтарски настроенной молодежи, собиравшейся у памятника Маяковскому (“Маяка”) читать свои оппозиционные стихи, было принципиально иным явлением по сравнению с “марксистскими” или левосоциалистическими кружками конца 50-х годов. В этом движении было значительно меньше догматической зашоренности и больше реального антикоммунизма.

Последующее, так называемое правозащитное, или диссидентское, движение несомненно имеет своим истоком именно “площадь Маяковского”, а не идеологизированные студенческие кружки, занимавшиеся поиском “правильного” социализма. Между прочим, очень важной инициативой бунтарско-молодежной среды, сложившейся в поэтических тусовках на площади Маяковского, была смелая попытка выпуска первых свободных самиздатских журналов. Вся последующая богатая традиция оппозиционного самиздата, вероятно, обязана этой молодежной инициативе начала 60-х годов.

Что касается Эдуарда Кузнецова, то его идейное развитие всегда оставалось близким исходным началам бунтарско-богемной среды московских литературно-оппозиционных салонов. Его интересы были, в основном, обращены на поэзию, литературу, искусство. В мировоззрении Эдуарда преобладал дух культурного индивидуализма с некоторым ницшеанским оттенком, общественные или национальные ценности его мало интересовали. Неудивительно, что скоро идейные пути двух подельников довольно резко разошлись.

Несколько особняком от них стоял Илья Бокштейн. Инвалид с самого детства, обреченный на изоляцию, он обладал громадной природной любознательностью, самостоятельно прочел и изучил массу серьезной литературы и в лагере слыл признанным эрудитом, хорошо — хотя и не без дилетантских изъянов — разбирающимся в философии.

Другим общепризнанным и действительно профессиональным эрудитом на 17-м был питерский филолог Александр Александрович Голиков (годы заключения 1957 — 1963), которого друзья звали просто Аликом. Он прекрасно знал четыре или пять иностранных языков и очень много и серьезно читал. Его в шутку называли ходячей энциклопедией. Он всегда мог на память дать квалифицированную справку по любому вопросу (например, развернутую характеристику любого видного философа или писателя), но главным его коньком являлись иностранные языки. Он так мне и запомнился: лежит на верхней койке несколько тщедушная фигура с высоким лбом и комично надвинутыми на лоб очками и штудирует какую-то большущую и тяжелую книгу (какой-нибудь словарь). Как филолог Алик также интересовался блатным жаргоном, “феней”, и был, как говорили, большим ее знатоком. Впрочем, специально занимался изучением этого жаргона — причем систематически записывая все блатные слова и выражения в особую картотеку — один бывший энкавэдист и писатель, опубликовавший несколько книг на военную тему, — Кирилл Владимирович Успенский-Косцинский. Последнее обстоятельство, вероятно, послужило поводом для наречения его некоторыми зеками немного ехидной кликухой “пис”. (Впоследствии он эмигрирует на Запад, где выпустит двухтомный словарь “неформальной лексики”, в который войдет вся собранная им в лагерях картотека “фени”.)

Было на 17-м много и других групп различной, как правило леворадикальной, ориентации, но среди них, безусловно, выделялась плеяда москвичей с совершенно четкой патриотической направленностью. Причем посадили их именно за патриотические идеи. Я предполагаю даже, что в послесталинский период эта группа явилась первой идейной ласточкой русского патриотического движения. Подельников в названной группе было шестеро: Вячеслав Леонидович Солонёв (получил семь лет), Виктор Семенович Поленов (семь лет), Юрий Пирогов (семь лет), Укуров (пять лет), Сергей Молчанов (четыре года), Леонид Сергеев (два с половиной года). Суд над ними проходил в Москве в мае 1958 года.

Обвинялась группа в попытке создания русской национальной партии и распространении листовок резко антикоммунистического содержания. “Главным идеологом” ее являлся преподаватель английского языка, большой и бескорыстный энтузиаст отечественной истории Вячеслав Солонёв, с которым я подружился, несмотря на заметную разницу в возрасте (он был старше меня лет на пятнадцать). Следует заметить, что патриотическое мировоззрение Вячеслава было относительно умеренного, национально-демократического направления. Как правило, он не разделял известных патриотических крайностей, и для него был характерен широкий и терпимый взгляд на русскую историю. Сам себя Вячеслав причислял к “левым славянофилам”.

Как-то он рассказывал, что на воле одно время особенно интересовался движением “народников” и даже написал о них работу, в которой пытался осветить их деятельность в положительном смысле. Однако в то время “протолкнуть” эту работу в печать без протекции было очень трудно. И он с юмором рассказывал, как, ища поддержки, обращался к самому Шолохову, но тот ничего ему не обещал, обнадежив тем, что “время еще не созрело и надо подождать”. Очевидно, тема народников была нежелательна даже в период “оттепели” из-за того, что некоторым образом она соприкасалась со славянофилами, а это до самого последнего времени в антирусском советском государстве всегда считалось самым большим криминалом. В патриотических взглядах Солонёва подкупало также то, что он не был — как многие последующие патриотические деятели — зациклен на каком-нибудь архаическом “пунктике” типа средневекового монархизма или политизированного православия.

В хороших отношениях я был и с ярким представителем общедемократического мировоззрения Владимиром Ивановичем Тельниковым, сыном генерала и очень талантливым полемистом. В лагере он был, пожалуй, самым активным пропагандистом либерально-демократических идей. На 17-м, ввиду относительно небольшого и однородного состава, сложилась традиция своеобразной идейной борьбы за любого прибывающего по этапу нового заключенного. Каждое из двух основных конкурирующих направлений, условно говоря — демократическое и патриотическое, старалось перетянуть новичка на свою сторону, для чего с ним активно велась “идеологическая работа” в форме бесед. Со мной такие беседы наиболее настойчиво с демократической стороны проводил Владимир Тельников, а с патриотической — Юра Машков.

По сути дела, оба противоположных воззрения, представляемых Володей и Юрой, являлись весьма точным и коррелятивным прообразом современного идейного противостояния “демократов” и “патриотов”, или “западников” и “почвенников”...

Обычно беседы с Юрой проходили во время довольно быстрой прогулки вдоль периметра небольшой зоны 17-го. Правда, эти беседы скорее напоминали монологи, так как Юра с непреклонной уверенностью излагал свои идеи, с заметным неудовольствием встречая мои робкие возражения.

В общем виде тогдашние взгляды Юры вполне укладывались в уваровскую формулу “Православие, самодержавие, народность”. Сильную самобытно-авторитарную власть он считал нормальным и естественным состоянием России, а демократию рассматривал в качестве неорганического и пагубного заимствования (своеобразного троянского коня), которое способно только открыть дорогу различным антирусским силам...

В отличие от Юры, Володя главный упор делал на права человека и общечеловеческие ценности. По его мнению, не было существенной разницы между коммунизмом и фашизмом, так как они являлись общей тоталитарной реакцией на современную западную демократию. Тоталитаризм же для него был каким-то иррациональным рецидивом мрачного средневековья. Войну между гитлеровской Германией и сталинским СССР Володя оценивал как схватку двух равноценных хищников, одинаково стремящихся к мировому господству, но все-таки считал борьбу против фашистской Германии правильной и необходимой как с точки зрения наименьшего зла, так и из-за того, что союзниками Сталина были западные демократии, которые он явно идеализировал. В целом по своим взглядам Володя был типичным “западником”, но без русофобского элемента, аргументированно критиковал теорию “еврейского” коммунизма, и некоторые из его аргументов мне хорошо запомнились. Например, он резонно указывал, что коммунизм — сверхнациональное явление, порожденное определенными разрушительными общемировыми идеями, и часто утверждается в тех странах, в которых никаких евреев никогда не существовало (или же влияние их было незначительным), — в Китае, Северной Корее, Вьетнаме, на Кубе...

Запомнилась критика Володей мнимой универсальности марксистских экономических законов. Как он небезосновательно утверждал, на базе почти одинаковых хозяйственных условий могут возникать совершенно различные политические режимы.

Возможно, с высоты нашего времени все эти аргументы могут показаться наивными, но надо помнить о том, что идейное пробуждение общественного сознания после сталинского духовного паралича только началось и такого рода поиски были первыми шагами начавшегося гражданского возрождения.

Разумеется, не следует думать, что в нашем лагере интересовались исключительно одной политикой. У лагерной интеллигенции интересы были весьма многообразны: одни — очень многие — увлекались изучением иностранных языков, другие предпочитали чистую философию (этим отличался круг друзей М. Молоствова, философа по образованию), у третьих преобладали общекультурные и литературные интересы: Альберт Новиков, Эдуард Кузнецов, Вадим Козовой и другие всерьез увлекались поэзией. Как раз тогда вышел знаменитый крамольный альманах “Тарусские страницы”, наделавший много шума. Помню, как живо и горячо обсуждали его в “демократической секции” одного из бараков зоны, в котором каким-то мистическим образом, словно на подбор, сосредоточился весь цвет лагерной интеллигенции и вообще мыслящей части 17-го. Внутренний вид этой секции (то есть большого барачного помещения, вмещавшего несколько бригад) — символически нареченной в зоне “демократической” — был весьма живописен. Все тумбочки, подоконники, разные самодельные полочки и вообще все свободное пространство было завалено различной литературой, газетами и журналами.

Были еще либеральные хрущевские времена — хотя на исходе, — и администрация 17-го то ли из-за лености, то ли из-за своей удаленности от главного начальства в поселке Явас свирепости не проявляла. В любое время дня в любой одежде можно было валяться на своей койке, да и вообще не убирать ее, курить, читать, петь, слоняться, чифирить и т. д. Сигналы к отбою или подъему понимались здесь только в рекомендательном смысле, а надзиратели даже не пытались настаивать на их директивности. В коечных проемах тут и там собирались компании по нескольку человек — почему-то иногда именуемые “колхозами”, — в центре которых находилась дочерна закопченная кастрюля или кружка с очень крепким чаем или кофе; день и ночь здесь велись бесконечные разговоры — от самых высокоидейных до просто житейских. Однако серьезные, то есть философские, литературные, политические, темы, безусловно, преобладали. Среди лагерной интеллигенции в демсекции ходило много интересных и практически недоступных на воле книг: Ницше, Шпенглер, Шопенгауэр, Фрейд, редкие философские и исторические работы, не говоря уже о художественной литературе, — все это разными путями и каналами стекалось в зону. Очень большой популярностью пользовался начавший недавно выходить еженедельник “За рубежом”, а также журналы и газеты из стран “народной демократии”, которые тогда свободно пропускали в зону по почте. Особенно популярной была литература из весьма либеральной в ту пору гомулковской Польши.

Один интересный человек, большой любитель поэзии и сам поэт, Альберт Новиков, имел коллекцию вырезок из польских журналов, которые привлекали не только свободомыслящими статьями, но и броскими фотографиями популярных кинозвезд и прочих полуголых красавиц, что тогда было внове и необычно.

Хорошо помню, как в один из зимних вечеров Альберт рассказал мне о знаменитом лагерном поэте Валентине Петровиче Соколове (поэтический псевдоним Валентин Зека) и прочел наизусть несколько его замечательных стихотворений, из которых особо запомнились два: “Сага о неудачном побеге” и об убийстве доходяги, укравшем “костыль” (хлебный привесок к пайке)... Валентин в то время отбывал второй срок в одном из мордовских лагерей, который ему намотали за свободолюбивые стихи и непокорный нрав, первый же свой срок он отсидел еще в сталинские времена.

Интересных и оригинальных людей в демсекции было много, а ее вечевой и вольный дух был настолько привлекателен, что я с самых первых дней своего пребывания на 17-м страстно хотел перебраться в эту секцию. Однако сделать это было непросто. Дело в том, что я со своим подельником был осужден военным трибуналом при прохождении срочной службы, и вследствие этого мы шли по этапу и попали в свой первый лагерь прямо в солдатской форме (только без погон). Администрация лагеря, вероятно из-за “уважения” к этой форме, решила оказать нам милость, определив нас “придурками” на кухню. Все было бы ничего, но как кухонных работников нас поселили в бараке с лагерной прислугой и рабочими небольшой производственной зоны, которые в основном состояли из “полицаев”, западных украинцев и другого пожилого, спокойного и лояльного контингента. В демсекции же жили бригады, занятые на сельхозработах, заготовке дров и прочих трудоемких заданиях, и они почти сплошь состояли из интеллигентной молодежи, которую “полицаи” презрительно называли “студентами”, а иногда, не без ехидства, “детьми Сиона” ...

В бараке, в который я вначале попал, был образцовый порядок, строгий режим дня, и при почти полном отсутствии книг в помещении царила невыразимая скука. В свободное время заключенные, как правило, поодиночке сидели у своих тумбочек и трескали присланное им сало или еще какой-нибудь полезный продукт.

Другое дело — там, где день и ночь дымились чифирные кружки и велись высоколобые разговоры о тонких материях...

Немаловажным обстоятельством являлось и то, что в силу различных причин на работы за зону бригады демсекции не выводили порой по целым неделям, и вольная богемная жизнь беспрепятственно текла в ней своим чередом. Таким образом, чтобы перейти в демсекцию, в эту, как мне казалось, почти райскую обитель, следовало предварительно уйти из кухни и перевестись в сельхозбригаду, что было равнозначно смене бараков.

И я решился. Однажды не вышел на работу, а изумленному начальнику столовой заявил, что работать на кухне больше не буду. Это поразило его до такой степени, что он тут же повел меня к начальнику лагеря, который, тоже удивившись, настаивать на моем возвращении на прежнее место работы не стал.

А так как начальство на 17-м было незлобивое, то репрессий за мой отказ не последовало, и скоро я оказался в вожделенной секции. Справедливости ради надо признать, что большого жизненного значения работа на кухне или при кухне на 17-м не имела, ибо “условия содержания” в тот период были довольно сносные. Еще действовала старая, послесталинская, режимная инструкция, допускавшая очень значительные послабления, и в лагерь беспрепятственно шли десятикилограммовые продуктовые посылки, которые регулярно получали многие заключенные из обеспеченных семей. Кормили в столовой, по лагерным меркам, неплохо, и хлеба можно было получать “по потребности”. А так как многие обеспеченные посылками зеки иногда вообще не ходили в столовую, еды всегда оставалось достаточно.

Моя койка располагалась недалеко от койки Вячеслава Солонёва, беседуя с которым я узнавал много нового. Оставаясь убежденным анархистом, с интересом слушал рассказы Вячеслава о славянофилах, о русской истории и о тотальной дискриминации русского народа в период большевистского режима. Между прочим, я впервые услышал тогда о патриотической подоплеке “Ленинградского дела”, по которому вскоре после войны были осуждены сотни, если не тысячи партийных работников. По своему политическому смыслу “Ленинградское дело” было упреждающим ответом тем наивным “национал-большевикам” в партийном аппарате, которые слишком серьезно восприняли сталинскую патриотическую риторику в годы Отечественной войны...

Ярких людей в демсекции было немало, многие писали стихи. Саня Р., известный на всю зону своими лицедейскими и шутовскими талантами, питерский интеллектуал, сам стихов как будто не писал (конечно же, писал, но не афишировал этого), но зато помнил их наизусть великое множество. Он был настоящей поэтической энциклопедией, причем главным его коньком были пииты серебряного века: Бальмонт, Северянин, Гумилев, Блок и другие (к тому же обожал всякую декадентщину, как свою, так и иноземную; особенно ему нравился Оскар Уайльд со своими острыми афоризмами). Бесспорно, что самым выдающимся талантом Сани была декламация стихов.

И вот иногда длинным зимним вечером вокруг Сани собиралась компания любителей декламационного жанра. Никогда в жизни, как до, так и после лагеря, я не слышал подобной декламации! Саня декламировал великолепно, артистично и самозабвенно, но одновременно бесподобно пародируя содержание декламируемых стихов подчас до такой степени, что невозможно было удержаться от смеха.

Это было у моря, где аж-ю-рная п-э-на,
Где встречается р-э-дко городской экипаж...

 

За Игорем Северяниным в таком же исполнении следовал Бальмонт, но гвоздем программы был, конечно же, Блок, которого Саня, вероятно, знал всего наизусть. Особенно символично и многозначительно звучали строфы:

Я не предал белое знамя,
Оглушенный криком врагов...

 

Но как-то Саня, человек сложный и неоднозначный, мягко говоря, опростоволосился... Как это было заведено в то время политико-воспитательной частью, периодически по внутрилагерной трансляции передавали покаянные заявления некоторых заключенных, как говорят, “расколовшихся” и пожелавших в какой-то форме сотрудничать с властями, чтобы купить себе досрочное освобождение или улучшить условия жизни в лагере. Надо признать, что таких малодушных или лукавых людей оказывалось немало. Впрочем, это не обязательно были злостные стукачи — такие как раз с публичными речами не выступали, — но люди, которые “делали свой выбор” в сторону сомнительных компромиссов с администрацией. Как правило, это выражалось в участии в работе так называемой “дружины”, структуре, специально созданной властями для разложения “контингента”.

И вдруг по лагерной трансляции мы услышали знакомый голос нашего барачного затейника: Саня, что называется, каялся и обещал “встать на путь исправления”. И когда он вернулся в барак, прошмыгнув на свою койку, Вольдемар Гофман, молодой немец с узкой полоской усов “а-ля фюрер”, громогласно произнес приговор барачной общественности:

— Саня, мы запрещаем тебе впредь читать “Я не предал белое знамя” и отныне за твою измену даем тебе кликуху Саня-репродуктор. Позорник, ты предал белую идею.

Однако после некоторого замешательства Саня встрепенулся и под общий хохот сумел парировать суровое обвинение:

— Ребята, я не предавал идеи — я ведь не ради идеи, а ради посылки...

Вообще говоря, чудаков-эксцентриков (или, по Лескову, “антиков”) в зоне было немало. Однажды с воли прибыл москвич, инженер по образованию и “стиляга” по форме и по призванию, Игорь Спиридонов, который был страшным американофилом и нарекал себя не иначе как Гарри. Поселен он был — как все люмпены и интеллигенты — в нашу “демократическую секцию”. Никакой политикой он не интересовался, и самыми излюбленными темами его ярких рассказов — а рассказчиком он был прирожденным — были байки о богемных похождениях, проститутках и живописном “разоблачении” разных смачных тайн “мадридского (то бишь московского) двора”. Однако главной страстью Гарри, человека в целом не без способностей, но духовно ограниченного, было общение с иностранцами, преимущественно с американскими туристами. Именно за эти связи он и был осужден. Настоящий фанат английского языка и сленга, в лагере он никогда не расставался со словарем и жмурился от удовольствия, заучивая новое слово. Это американофильство — тоже характерная примета времени!

...В зимний период 1961 — 1962 годов бригадам демсекции наконец-то подыскали работу: километров за тридцать на открытых грузовых машинах стали возить в лес на “заготовку дров”. Работа была в значительной мере формальной, так как какого-либо строгого учета не производилось: очевидно, администрации нужны были не столько дрова, сколько исполнение вышестоящего казенного требования куда-нибудь пристроить излишнюю рабочую силу. Самым неприятным была не сама работа — обычный ручной лесоповал, — но долгая и изнурительная езда, часа по полтора в один конец по тряской лесной дороге.

По прибытии на место лесоповала, которое оцеплялось наружной охраной, все заключенные разбивались на рабочие звенья по три-четыре человека и первым делом приступали к разжиганию костра. А затем переходили к дискуссиям и читке различной литературы, которую прихватывали с собой. Как ни странно, но некоторые чистопородные интеллигенты проявляли поразительное трудолюбие. Например, философ М. М. очень добросовестно пилил и пилил заготовляемые дрова. Правда, быть может, мне просто так казалось со стороны, ибо в тот период я был несколько увлечен приблатненной лагерной психологией, выраженной еще горьковским люмпеном Сатиным в его монологе: “Работать? Для чего? Чтобы быть сытым?”

...Из представителей национального направления на 17-м запомнились еще несколько человек, среди которых, может быть, не было столь блестяще эрудированных интеллектуалов, как у “западников”, но по своей самобытности они не уступали им. Интересное превращение произошло с Борисом Хайбулиным, который был посажен за участие в одном левом студенческом кружке. Уже в лагере, под влиянием каких-то сильных душевных переживаний, он стал глубоко верующим православным христианином, что в то время казалось весьма необычным даже представителям патриотического направления, в котором православие рассматривалось скорее в национально-культурном аспекте, нежели как живая вера.

Борис же явно шел к национальному именно через чисто религиозное перерождение и свой внутренний опыт. Однажды в разговоре он высказал мысль, тогда меня сильно озадачившую. По его убеждению, русский народ, как народ своеобразно религиозный, имеет и свой особый взгляд на верховную власть. Этот взгляд характерен религиозно-нравственным доверием к власти как земному подобию власти небесной. Как такое мистическое подобие, государственная власть призвана всегда быть в нравственном союзе с народом, и народ вправе ожидать от нее нравственного служения. В силу того что я тогда был мало знаком с учением славянофилов, это его суждение мне запомнилось. Ведь я, как анархист, в любой власти видел только отрицательную, угнетательскую силу, и такой — нравственный — взгляд на нее показался мне хотя и странным, но интересным.

В памяти, хотя и не очень четко, остался еще один лагерный патриот — Юра Петухов. Как мне кажется, Петухов был человеком несколько эмоционального типа, его патриотические убеждения не являлись следствием какой-то идейно-рациональной работы, а служили выражением его чисто внутреннего влечения. Вид у Юрия был импозантный: рослый, крепкого вида молодой человек лет тридцати, в сапогах, какой-то накидке нараспашку... Одним словом, в нем чувствовалось что-то старомосковское, национально-стихийное. Его образ хорошо бы вписался в эпоху Соляного бунта среди каких-нибудь торговых рядов в Москве или где-нибудь на площади, пламенно взывающим: “Православные!..”

Надо признать, что патриотическое направление на 17-м по численности заметно уступало леводемократическому. Несмотря на резкие различия во взглядах и неизбежные конфликты, “дипломатические отношения” между ними, как правило, всегда сохранялись. Шел постоянный обмен книгами, не прекращались личные контакты, как правые, так и левые совместно противостояли давлению лагерной администрации, вместе сидели в карцерах и изоляторах, и т. д. Правда, необходимо обратить внимание на то, что идейная грань, отделявшая первых от вторых, была зыбкой и неопределенной. Многие приходили в лагерь очень левыми, а затем эволюционировали вправо, но были и обратные случаи.

 

Зона “оттепельных” времен в зародыше содержала в себе все мировоззренческие направления и оттенки, что на разных уровнях — от официального до подпольного — тлели и в эпоху застоя. А после того, как тоталитаризм пошел трещинами и развалился, все эти течения вышли на поверхность и ведут теперь между собой борьбу за преобладание.

 

1 Однажды, когда по лагерной радиотрансляции передавали футбольный матч между югославской и советской командами и югославам удалось забить гол в ворота советской команды, Владислав, не выдержав, громко закричал на всю секцию: “Ура! наши побеждают!”





Версия для печати