Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1996, 7

Сорок лет Чанчжоэ

роман

ДМИТРИЙ ЛИПСКЕРОВ

*

СОРОК ЛЕТ ЧАНЧЖОЭ

 

Роман

1

Капитан в отставке Ренатов сидел на маленькой деревянной табуреточке, стоящей на цветном, с азиатскими узорами, покрывале и, щурясь, слегка улыбаясь, смотрел на небо. Как всегда в это время, в начале осени, в сторону северо-востока катились густые облака, сквозь которые, помигивая, выглядывало солнце, щекоча ноздри задранных к небосводу голов... Капитан Ренатов, впрочем, никогда не чихал, глядя на солнце, но неизменно наслаждался щекоткой в носу, самой возможностью когда-нибудь чихнуть, раскатисто, напористо, распугивая маленьких птичек из густой травы...

Спина капитана Ренатова уперлась в ствол тонкой березы, которая слегка изогнулась, пружиня, поддерживая тело отставника наподобие спинки кресла, ноги были вытянуты и сложены одна на другую, каблуки нестарых армейских сапог уперлись в какой-то выступ или корешок под покрывалом, найдя опору, и от всего этого было очень удобно сидеть и радоваться неспешному осеннему дню, его исполнившимся пяти часам пополудни... Капитан Ренатов иногда дотрагивался всей ладонью до еще горячего самовара, слегка клокочущего и пахнущего догорающими шишечками, собранными Евдокией Андреевной в Приютском лесу и высушенными на лежанке печи. От прикосновения и легкого ожога по телу бежали мурашки, но солнце тут же их согревало, заставляя спрятаться обратно в душу, а тело требовало чего-нибудь теплого, и капитан Ренатов прихлебывал из большой кружки липовый чай с терпкими травками, смешанными женой с заваркой и успокаивающими нервную систему.

Все это сооружение — из азиатского покрывала, табуретки, старинного самовара, связок с пшеничными баранками, нескольких вазочек со сладкими вареньями, помятыми и свежими салфетками, двадцатикратным биноклем, висящим на березовой ветке над головой, — почти ежедневно строилось Ренатовым в теплые времена года на протяжении последних двух лет, с тех пор как он вышел в отставку в возрасте сорока шести лет. Место располагало. Пригорок, использующийся для бивуака, находился прямо под домом капитана, в двухстах метрах, а под пригорком был откос с песочными краями, под которым текла речка, в которую и обваливались песочные края, тихо всплескивая, как будто разыгралась рыба, а впрочем, может, это и в самом деле гуляли голавли, хватая мясными ртами стрекоз. С другой стороны реки начиналось бескрайнее поле, принадлежащее г-ну Климову, живущему в большом городе, географически близком к столице. Г-н Климов слыл крайне состоятельным человеком, был очень стар, его интересы кончились вместе с дипломатической карьерой, а вследствие этого поле никогда не засевалось злаками, а зарастало всем, чем придется, — от клевера до небольших деревьев, которые кто-то выдирал каждую весну, лишь только спадали снега. Траву косили все, кому не лень, никто никого с поля не гонял, не было никаких скандалов из-за дележа чужого, и оттого вокруг царило благодушие и казалось, даже воздух напоен добротой... Сейчас поле было тщательно выкошенным, слегка пожелтевшим и готовящимся к зиме...

Капитан Ренатов никогда не пользовался «климовским» полем, потому что оно все же было чужое, хоть и находилось под самым носом, да и скотины в хозяйстве не было, молоко покупали на стороне, в небольших количествах — к чаю, так что сено было ни к чему... Где-то там, далеко, за полем, простирался дремучий Гуськовский лес, в котором отставник никогда не бывал, даже в бинокль тот рассматривался с трудом, какой-то темной, таинственной полосой.

Сам пригорок, на котором размещался отставник, был приятен тем, что сплошь зарос лопухами и всякими цветами вразнобой. Пригорок ничего не перекрывало ни слева, ни справа, а оттого солнечные лучи согревали его всю долготу дня... По три раза за вторую половину дня к забору ренатовского дома подходила полная Евдокия Андреевна и, приложив пухлую ладошку ко рту, звала вниз:

— Семен Ильич! Не желаешь ли чего?.. Не замерз ли? Может, плед принести?..

От голоса жены, скатывающегося бубенчиком вниз, от заботливости супруги в Семене Ильиче неизменно всплескивалось ощущение счастья, тихого и навсегда. Ренатов снимал с ветки бинокль и долго смотрел в окуляры на свою спутницу с умилением. Он слегка покачивал головой, как бы говоря, что он в порядке, ничего ему не нужно, совсем не замерз, но внимание Евдокии Андреевны ему приятно и приятно смотреть через линзы на ее полные колени и юбку, прилипшую к ним... Евдокия Андреевна тоже некоторое время разглядывала мужа, точно зная, что он видит ее, двадцатикратно приблизив. Ей тоже было радостно оттого, что ее фигура до сих пор волнует Семена Ильича, и, всякий раз выходя к забору, она позволяла себе некоторые вольности в одежде — то юбку подоткнет выше, чем обычно, то рубашку наденет с глубоким вырезом, из которого выпирают ее хлебные груди.

— Ну что ж, не замерз, так и хорошо! — говорила напоследок Евдокия Андреевна и, улыбнувшись, уходила в дом, оставляя мужа с упрочившимся чувством умиления.

Ах, надо бы с Дусей рыбу половить завтра, думал Ренатов, оглядывая белые стены своего дома, еще совсем крепкого, вросшего в землю на столетия. И представил себе, как на заре они с женой спускаются к реке. В руках у него бредень с крупными грузилами, чтобы по дну волокся, а Евдокия Андреевна несет ведро, в которое будет складываться будущий улов из мелких щучек, плотвы и окуней... Они дойдут до рукава речки, совсем узкого, так что его можно перепрыгнуть, Евдокия Андреевна поднимет юбки и войдет в воду, забегает, мутя ее, поднимая со дна ил, а когда вода возмутится окончательно и рыба в ней заблудится, то настанет черед и его, Ренатова, залезать в воду по пояс. Они расправят бредень и пойдут не торопясь к кривой иве, где и вытащат бредень на берег. А в нем будет трепыхаться рыбка, которая станет впоследствии основой душистой ухи, наперченной и густой.

До отставки капитан Ренатов был на службе в интендантстве дивизиона генерала Блуянова, заведовал складами с военной амуницией и просидел на этой должности семь лет. До него так долго никто не удерживался на этом месте, неизбежно проворовываясь и попадая под суд военного трибунала. Воровали все, что под руку попадало, от сапог до чехлов к ружьям. Брали даже пуговицы к зимним солдатским шинелям, в пуде которых не было и грамма драгоценных металлов, — переплавляли на грузила и продавали по копейке... Впрочем, судили за это нестрого, чаще пороли с серьезом и отправляли в ссылку, нежели в тюрьму, оправдывая воровство национальной русской чертой: мол, слаб русский до чужого, особенно когда этим чужим приходится заведовать. Но с приходом капитана Ренатова в дивизион Блуянова воровство в интендантстве пошло на убыль, а впоследствии и вовсе извелось, так как Ренатов был честен, хорошо вел учет и спуску вороватым не давал. К концу седьмого года службы лично сам Блуянов наградил капитана Ренатова медалью, расцеловал его троекратно и поблагодарил за упасение имущества русской армии, а через месяц также собственноручно подписал приказ о демобилизации Ренатова, поясняя тем, что время мирное, войны не предвидится, мужского населения прибывает, а потому сорокашестилетний капитан может отдыхать на пенсии хоть до смерти, если ему заблагорассудится...

Ренатов объяснял свою отставку очень просто: нужно было освободить кому-то место — тому, кто засунет руки по локоть в армейскую казну и будет кормить как генерала Блуянова, так и весь его штаб. Впрочем, Ренатов не судил строго Блуянова, оправдывая его той же национальной чертой; к своей службе относился равнодушно, хоть и исполнительно, а потому без недовольства ушел на пенсию, чтобы быть поближе к Евдокии Андреевне, своей законной жене, и жить простым гражданином отечества на краю старинного русского городка Чанчжоэ.

Солнце неизбежно клонилось к закату, окатывая пригорок багрянцем, а Ренатов, не меняя позы, оглядывал в бинокль окрестности и вяло размышлял о приближающейся старости.

Ведь нет в ней ничего такого уж страшного, думал отставной капитан. Если ты здоров, если под боком у тебя Евдокия Андреевна, пухлая и приятно пахнущая, если есть двухведерный самовар, в боках которого неизменно полощется закат, то и старость не пугает... Да и сорок восемь лет — не старость. Сорок восемь лет — это даже еще совсем средний возраст для мужчины, еще мышцы не совсем одрябли, нет холода в костях по вечерам, лишь желудок потягивает к ночи от избытка жирной пищи... Еще лет тридцать поживу, прикинул Ренатов.

Зазвонили колокола чанчжоэйского храма, и Семен Ильич достал из кармана жилетки часы с музыкой, найденные им позапрошлым летом возле корейской чайной, рядом с дымящей сигарами урной. Мысли о старости ушли от него так же легко, как и посетили, растворились в желудочном соке — Ренатов с наслаждением подумал об ужине.

Он смотрел в бинокль на далекий Гуськовский лес и живо представлял себе холодные ломтики вчерашнего гуся на закуску — с тонким слоем сладкого жира, загустевшего на хрустящей корочке яблочным вкусом; представлял звонкий грибочек, умело засоленный Дусей, — как он отмыто поскрипывает на зубах после граненой рюмки барбарисовой; затем крутые щи с бараньей косточкой, из которой так трудно, но так занимательно высасывать и выковыривать мозг; после жареное вымя с картошкой, томленной в шкварках в самом жарком месте печи, и напоследок ядреного кваса две кружки — до отрыжки и икоты, до свербения в носу...

Мысли Семена Ильича об ужине прервались чем-то неясным, увиденным в бинокль. Ренатов никак не мог сообразить, что там происходит возле Гуськовского леса. Вроде как дым по всему горизонту поднимается к небу. Уж не пожар ли в Гуськовском лесу? Осень сухая, может выгореть лес... Или все-таки это пыль, хотя откуда ей взяться... Это неясное почему-то взволновало Семена Ильича, забеспокоило, хотя какое ему было дело до пожара за десяток километров в чужом лесу или облака пыли, если это, конечно, не смерч, хотя о смерчах в этих краях никто не слыхивал. Но катаклизмы всякие случаются в этом мире, справедливо подумал капитан Ренатов и навел в окулярах резкость получше. Вскоре он понял, что это все-таки не пожар, так как темная туча перекинулась на «климовское» поле и с какой-то удивительной и завораживающей быстротой приближалась... Километров этак пять в поперечнике, прикинул Ренатов... Что это все же такое, размышлял он, чувствуя, как желудок окатывает неприятным холодком.

— Евдокия Андреевна! — как-то неуверенно позвал отставник. — А Евдокия Андреевна!.. Слышь?..

Но жена не услышала мужниного призыва, и Семен Ильич все же решил выяснить до конца природу непонятного явления, а для этого ему оставалось лишь наблюдать в цейсовские стекла нарастающую тучу.

А туча тем не менее приближалась быстро. Как-то резко потемнело на небесах, воздух стал влажным и тягучим, что-то потрескивало в природе и, казалось, вот-вот надломится.

Да это же кто-то бежит, осенило Семена Ильича. Коровы, что ли, спасаются от пожара?.. Хотя дымом не пахнет, да и откуда такое количество коров в Гуськовском лесу... Тьфу ты, глупость какая!..

Было уже слишком темно, чтобы он мог легко разглядеть явление, но Семен Ильич, вдавив окуляры в глаза, с необъяснимым ужасом понимал, что происходит нечто сверхъестественное, недоступное его пониманию, о чем никто не слыхивал и не видывал сроду... Неожиданно в небесах вспыхнуло молнией, что-то в природе надломилось, и взору Семена Ильича предстало зрелище поистине необычайное, способное и в душу просвещенного внести смуту. По «климовскому» полю, по всему его поперечнику, на сколько хватало взора, усиленного биноклем, в полнейшей тишине мчались куры...

— Господи! — воскликнул капитан Ренатов. — Да их... их... миллионы!..

Другие очевидцы нашествия после рассказывали, что самое жуткое, самое страшное в этом набеге было то, что куры мчались молча, не издавая ни единого звука. В их беге все до единого отмечали огромный порыв, великое стремление к быстрому бегу в ночи. В этом беге в ночи на «климовском» поле были задавлены десятки тысяч кур, белых и пестрых, черных и рябых. Те, кто не мог бежать быстро, затаптывались напирающими сзади, такое было стремление. Птичьи тела в мгновение ока разрывались когтями наседавших, лилась на непаханую землю черная кровь...

В течение месяца после нашествия над полем стоял густой смрад, кружилось и летало перо и слышался ночами жуткий волчий вой.

Капитан Ренатов погиб через четверть часа после того, как уразумел, что происходит. Он рассчитывал, что куры не смогут перемахнуть через реку, но, к его удивлению, тысячи птиц, захлебываясь в бурлящей воде, послужили живой дамбой для напирающих сзади миллионов.

Господи, подумал перед смертью Семен Ильич. Ведь среди них нет петухов. Ни одного!.. Одни куры!..

Тело капитана Ренатова в одно мгновение было разодрано на тысячи частей, его крепкий дом обрушился под откос всеми своими белыми стенами, лишь Евдокия Андреевна счастливо спаслась, будучи во время нашествия в погребе. Впоследствии она нашла в песке армейский сапог, сплошь окровавленный и разодранный, и долго плакала над ним.

Куры разрушили всю юго-западную часть городских окрестностей, но чудо! — погибли всего лишь два человека: незадачливый капитан Ренатов да пьянчуга Шустов, заснувший на «климовском» поле.

Лишь только куры добрались до центра города, как они тут же успокоились, остановив свой великий бег, и принялись клевать с городских улиц что-то, одним им только ведомое.

Итак, восемнадцатого сентября в старинный русский город со странным, не имеющим перевода названием — Чанчжоэ — вошли куры. И были жертвы.

 

2

Генрих Шаллер, русский полковник, проснулся ранним утром от очень серьезной мысли. Мысль была настолько важной, что Шаллер не открывал глаз и боялся пошевелиться, чтобы не спугнуть ее. Он так разволновался, что слегка вспотел и чувствовал, как пододеяльник липнет к спине, а из-под мышек стекают капли. То, что Генрих Шаллер вспотел, еще раз доказывало ему самому, что мысль неординарная, достойная глубокого обдумывания.

Третьего дня вечером, сидя на веранде, он прочел в книжке про Индию такую фразу: «Каждый член ищет свое влагалище». Поначалу эта фраза вогнала русского полковника в краску и смущение. Фраза выглядела очень порнографичной. Примерно такие он встречал в бульварной газетенке «Бюст и ноги», издаваемой поручиком Чикиным на собственные деньги в маленькой типографии на окраине Чанчжоэ... Но книжка про Индию была написана профессором Гамбургского университета, доктором истории, и заподозрить столь ученого мужа в насаждении порнографии было бы по крайней мере неосторожно. Тем более профессор далее писал — фраза взята из первоисточника и рождена была неизвестным задолго до Рождества Христова. Взвесив все факты, Генрих Шаллер попытался отыскать в этой фразе поэтическое начало.

Не стоит размышлять привычными образами, думал полковник вечером, следя за передвижениями осенних листьев, прилипших к окнам веранды. Шел мелкий дождь, и думалось хорошо.

Ведь что такое привычный строй мыслей? Это система подхода к задаче с позиций, заложенных в младенчестве. Если я знаю, что такое Добро, то противоположным ему будет — Зло. Это и есть привычное построение мысли. Но если предположить, что существует другая точка отсчета в понятиях о Добре и Зле, полярная привычной, то получится, что Добро есть Зло, а Зло — Добро.

Шаллер еще некоторое время над этим подумал, отмечая, что осенние листья проделали путь от верха стекла до подоконника. Его охватило легкое раздражение, он решил, что его выкладка о Добре и Зле есть чушь, и при чем тут индийская фраза: «Каждый член ищет свое влагалище»? Какая связь этой фразы с Добром и Злом? Никакой, вынужден был констатировать Генрих, и от неудачной попытки родить мысль неординарную ему стало муторно и подумалось, что он проживает никчемную жизнь. В тот вечер Генрих Шаллер лег спать расстроенным.

Генриха Шаллера можно было бы назвать натурой мыслящей. Он всегда пытался думать о том, о чем, казалось, никто не думает. Где-то в глубине души Генрих понимал, что это вовсе не так, но тешил себя тем, что строй его мыслей над известными понятиями неординарен. Он никогда не записывал своих интеллектуальных выкладок, лишь порой делился ими с женщинами, а потому не мог убедиться в том, что они действительно неординарны. Большинство женщин высоко ценили ум полковника, но сам Шаллер относился к возможностям женского ума скептически, и похвалы слабого пола были ему приятны, но не являлись подтверждением его выдающихся способностей. С мужчинами полковник не разговаривал на отвлеченные темы: вокруг все были военными либо богатыми. Военные творческим умом не располагают, а богатые не разумеют философов — в этом Шаллер был уверен окончательно.

Полковник Шаллер надеялся, что когда-нибудь с ним произойдет что-то сверхъестественное. Если он сформулирует нечто сродни Истине, то это сврехъестественное даст ему знать о том, что он прикоснулся к еще не изведанному простым человеком. Может быть, воздух тогда сгустится и откроется космическая дверь, забирая в глубины Вселенной Генриха как существо, ушедшее в своей мысли далеко от человечества, а оттого переставшее быть ему нужным. Может быть, упадет с неба луч и взъерошит волосы, поощряя уверенностью, что после смерти будет жизнь совсем другая, не сформулированная, но та, в которой ему отведено место достойное, эквивалентное открытию Истины...

Генрих Шаллер понимал, что все эти мечты похожи на детские грезы, что они, мягко говоря, неразумны для сорокапятилетнего полковника, но эти фантазии ему все же нравились, и он подспудно ждал чудесного, той космической дверки или животворящего луча, как ученик ждет похвалы учителя.

Вот и в это утро полковник ждал чуда, так как то, что он обдумывал и к чему подбирался в гипотезе, казалось ему грандиозным. Он еще крепче закрыл глаза.

Лишь только его просыпающееся сознание столкнулось с новым утром, как в мозгу снова всплыла фраза: «Каждый член ищет свое влагалище». И мозг незамедлительно начал работу.

Если предположить, что член не есть физиологический предмет в медицинском толковании этого слова, а является энергетической субстанцией космоса, размышлял Шаллер, то, вероятно, можно предположить, что существует и космическое влагалище со своим энергетическим зарядом. Что из этого следует? А то, что, вполне вероятно, космическое пространство оплодотворяется подобно человеку, вернее, человек подобно пространству... Вследствие чего происходят вселенские роды... Родятся галактики... Могло бы произойти чудо, и человек, женщина, в ночи родит галактику...

Мысль скакнула поэтическим образом.

Адам был создан Богом как орудие зачинания новых галактик отнюдь не человеком, как толкует церковь, а божеством. Но то ли Господь что-то передумал, то ли решил позабавиться своим всесилием и породил парадокс, создав из ребра первенца искусственное чрево в образе Евы, из которого никогда не родится космическое пространство, а лишь такие же бесчисленные орудия и неутоленные чрева... Бедный Мужчина! Он способен родить бесконечный мир, а вынужден плодить мучеников из-за чьих-то шуток.

Полковник почувствовал, как капля пота скользнула из-под мышки и потекла по животу.

Поэтому член всегда неудовлетворен, потому что он не может зачать галактику. Он мечется в поисках утробы, а это все не то, не та утроба, родятся другие ему подобные, и мужские потомки вслед за родителем тоже мечутся, безуспешно растрачивая драгоценную энергию...

Женщина — это Ложное Влагалище, не способное родить Вселенной, заключил Генрих Шаллер. Поэтому каждый член ищет свое влагалище. Истинное Влагалище.

Тело полковника замерло, его сковало судорогой от такого неожиданного вывода. Пуховое одеяло показалось ему тяжелым, словно крышка гроба. Он еще долго не шевелился, не открывал глаз, все более уверяясь в силе своего гипотетического заключения. Можно и умереть за такой вывод, подумал он. Лишь бы убедиться в его правильности.

Генрих Шаллер резко открыл глаза и посмотрел сквозь окно на небо. Небо было Лазорихиевым. По всему пространству от края до края неслись кровавые облака-сгустки, завихряясь в какие-то желтушные пятна. Было отчетливо видно, как в высоте сражаются встречные ветры, сбивая облака в кучи, затем разгоняя их мощным дуновением для новых столкновений. Полковник испугался. Его тело затрясло, словно в сенной лихорадке. Это был знак. Знак Вселенной. Само небо своей лазорихиевой красотой подтверждало правильность его вывода.

Шаллер отбросил душившее одеяло, выскочил из постели, рванул на себя створки окон, впуская ветер, и протяжно закричал:

— Лазорихиево небо-о-о!.. Возьми меня-я-я!..

Небо ответило раскатами грома, накатило в окно прохладой, и в комнате полковника запахло электричеством.

— Я же понял! — продолжал кричать Шаллер. — Я прикоснулся!.. Возьми-и меня-я!..

Пошел косой дождь, забрасывая лицо просителя ледяными брызгами, а он все стоял, дыша полной грудью, и смотрел ошалевшими глазами на израненное небо в ожидании чуда... Прошли минуты.

Полковнику стало холодно. Свежий ветер высушил от пота его тело, а дождик смыл липкость. Генриху захотелось завтракать, и он, закрыв окно, прошел в кухню. Стал есть душистую белую булку с грушевым вареньем, запивая бутерброд холодным молоком. Он оглядывал двухпудовые гири, стоящие в углу, и думал, что сегодня не выжмет их и сорока раз. Обычно ему это удавалось запросто.

Ах ты, черт, думал он. Ведь было же Лазорихиево небо. Ведь не случайно же оно выскочило именно сегодня, когда так хорошо думалось. Ведь не просто же так страдал святой Лазорихий под кровавыми пытками, что в память о нем небо пылает кровью. Странно все это...

Генрих Шаллер намазал второй кусок хлеба вареньем и загрустил по мужчинам, путающим желание зачать великое с неудовлетворенным сексуальным чувством... Надо бы опубликовать свои мысли с разъяснениями, подумал он, но тут же испугался, что его обвинят в насаждении порнографии или, на худой конец, посоветуют обратиться к психиатру. Хотя нет, один человек с удовольствием опубликует — поручик Чикин в «Бюсте и ногах» — и заплатит по рублю за строчку.

От образа неприличной газеты Генрих Шаллер почувствовал легкое возбуждение. Мысль перекинулась на Лизочку Мирову, пригласившую его сегодня вечером к себе в гости. Будет много замечательных людей, может быть, заглянет и губернатор Контата с членами городского совета... И Лизочкины подруги, такие свежие, с умытыми личиками, с детскими улыбками и хорошенькими фигурками... Так будет на них приятно смотреть... А Лизочка... А с Лизочкой, когда все разойдутся... зачну галактику, подумал Генрих и громко рассмеялся. Какая все чушь, какие мысли глупые от скуки приходят. Он посмотрел на небо, вдруг заголубевшее в своем просторе, и почувствовал, как хорошее настроение входит в него полновесно, расправляя недоуменную душу.

Генрих Шаллер познакомился с Лизочкой Мировой в позапрошлом году в сентябре на опушке Гуськовского леса, ровно через три года после нашествия кур. Полковник никогда бы не стал заводить тайных, порочащих честь знакомств, если бы его жена Елена Белецкая не начала писать свой нескончаемый роман.

Лизочка была очаровательна в своем простеньком ситцевом платье с оборочками вокруг шеи. Впрочем, платье выгодно подчеркивало приятные особенности ее молодого тела, и Генрих Шаллер, держа на локте корзинку с двумя грибами на дне, с удовольствием разглядывал девушку.

— Вы не боитесь прогуливаться по Гуськовскому лесу одна? — спросил он. — Ведь о нем ходит дурная слава. Ужасная, тайная слава.

— Вот еще глупости, — ответила Лизочка, приветливо улыбнувшись. — Знаете, как много здесь грибов? — и показала свою корзинку, доверху наполненную подосиновыми. — А у вас негусто. Хотите, подброшу по доброте душевной?

— Да вы удачливая охотница! — с преувеличенным удивлением воскликнул Генрих Шаллер и запустил руку в Лизочкину корзину, перебирая крепенькие грибки. — Ишь ты какие! Как на подбор!.. Мясистые!.. Генрих Шаллер, полковник.

— Лизочка Мирова! — протянула ладошку девушка и тут же спохватилась: — Ой!.. Лиза... Елизавета Мстиславовна Мирова.

— Генрих Иванович Шаллер, — улыбался полковник, пожимая мягкую девичью ладошку.

— Почему вы улыбаетесь?

— Наверное, потому что сегодня замечательный осенний день. Светит солнце. Вы случаем не родственница действительного статского советника Борис Борисыча Мирова?

— Племянница.

— Как прелестно.

— Почему это?

— Что?

— Почему прелестно?

— Потому что у Борис Борисыча такая прелестная племянница, — ответил Генрих Иванович.

Лизочка пошла по дороге к городу, благосклонно позволяя полковнику следовать за ней.

— Позвольте, я возьму вашу корзинку, — предложил Шаллер.

— Возьмите.

При передаче корзинки Генрих Иванович случайно коснулся бедра девушки и увидел, как щеки Лизочки мгновенно зарумянились.

Да она совсем еще юная, подумал он и залюбовался этими щечками, этим слегка вздернутым носиком и нежными прядками на висках.

— А вы не тот ли полковник, который вовсе не полковник? — бойко спросила Лизочка, пытаясь совладать со смущением, и пояснила: — Не вы ли спасли сына губернатора от лютой смерти, из рук мучителей?

— Я тот полковник, — ответил Генрих Иванович. — И Алексея Ерофеича я действительно спас, за что и получил из рук его сиятельства полковничьи погоны.

— А правда ли, что Алексея Ерофеича хотели разрезать на кусочки?

— Правда.

— И вам не было страшно?

— Было.

Лизочка на минуту замолчала, над чем-то раздумывая.

— Но ведь вас тоже могли лишить жизни! — произнесла она с каким-то тайным ужасом. — Я бы, наверное, не смогла кого-то спасти.

— Это были просто пьяные разбойники, в которых ничего не осталось человеческого. Со зверем справиться легко, а вот с человеком мыслящим, хитрым, сильным физически — непросто. В том случае я имел дело с животными, и, как видите, Алексей Ерофеич жив и здравствует.

Генрих Иванович перешагнул через канавку и подал Лизочке руку. Она легко шагнула и пошла следом.

Какие у него сильные ноги, подумала девушка.

Полковник Шаллер был одет в старые галифе и тяжелые сапоги. При ходьбе могучие ляжки слегка терлись друг о дружку, а сапоги поскрипывали.

Вероятно, он поднимает тяжести, продолжала думать Лизочка. Он атлет, хоть ему, по всей видимости, за сорок. Все-таки есть во взрослых мужчинах что-то привлекательное. Какая-то сила от них исходит, физическая и умственная.

Лизочка была знакома со многими молодыми людьми Чанчжоэ. Она мельком перебрала их лица в уме, но вынуждена была констатировать, что ни один из них не излучал такой мужской силы и уверенности, как идущий впереди случайный знакомец.

— Ведь вы же никогда не были военным, — сказала она.

— И что же?

— Зачем вам полковничьи погоны?

— Знаете, приятно, когда оценивают твой поступок военным званием, — ответил Генрих Иванович. — Обратно, я не дворянин, а из разночинцев, и чин мне помогает в общении с разными сословиями. Мне нравится быть военным и не служить. Нравится ходить в мундире и отдавать честь таким прелестным девушкам, как вы.

Лизочка улыбнулась, показывая ровные зубки и кончик языка.

— Ну что ж, надевайте сегодня мундир и приходите в гости. Будет грибная икра из сегодняшнего урожая.

— И только лишь?

— А там видно будет, — сказала Лизочка и снова зарделась, так как фраза получилась двусмысленной.

Они вышли на окраину города, и Лизочка замахала рукой таксеру. Подъехал новенький тарахтящий «драблер», и девушка забралась в кабину с плюшевыми сиденьями, установив корзинку с грибами на коленях.

— Придете? — спросила она через окошко.

— Непременно, — пообещал Генрих Иванович и еще некоторое время смотрел на отъезжающий автомобиль.

Он стал часто бывать у Лизочки. Ему как-то ловко удалось оттеснить молодых поклонников своей неторопливостью, умными, непривычными для ушек девушки речами. И в один из вечеров, когда все гости разошлись и они остались одни, произошло то, чего так боится и так ждет каждая молодая особа, достигшая определенных лет.

На узкой девичьей постели Лизочка незаметно потеряла невинность и уже через несколько минут, закутанная в большое мохнатое полотенце, справившись с дрожью в теле, делово говорила о предстоящей женитьбе.

— Так я же женат, — вспомнил полковник.

Это известие Лизочка перенесла стоически. Она полчаса молчала, не шевелясь, а потом еще раз отдалась Генриху Ивановичу, причем владела инициативой и неожиданно проявила способности, удивившие Шаллера.

Полковник рассказал девушке о своей жене, Елене Белецкой, которая вот уже несколько месяцев не отрываясь пишет роман.

Больше Лизочка никогда не заговаривала о женитьбе.

 

3

Всю последующую неделю после нашествия кур город будоражило и трясло как в лихорадке. То тут, то там то и дело возникали стихийные сборища, крикливо обсуждающие произошедшее. Часть населения, особенно бедная и голодная, ничего не обсуждала, носилась по городу, ловя кур, сворачивая им шеи, колотя по их головам палками, стреляя из рогаток и самопалов. Повсюду дымили костры, на которых запекали и жарили куриные тушки, наспех ощипанные, и оттого воняло в воздухе паленой плотью. В общем, в городе стоял отчаянный бедлам, город обжирался и гадал о смысле происшедшего.

Газеты, утренние и вечерние, пытались толковать событие на все лады. Еженедельник «Курьер» напечатал передовицу под названием «Кара». Смысл статьи заключался в том, что нашествие кур есть не что иное, как кара небесная, предвестие прихода сатаны и категорический совет — не жрать кур, так как это отнюдь не способствует хорошему пищеварению, мол, в куриной коже содержится большое количество холестерина, развивающего сердечную болезнь, а от этого страдает желудок... Газета «Флюгер» напечатала статью известного в городе физика Гоголя, где тот успешно доказывал, что город Чанчжоэ находится в центре сильного магнитного поля. Восемнадцатого же сентября в природе как раз отмечалось сильнейшее магнитное возмущение, а куры, как известно, самые чувствительные ко всем силовым полям птицы, и поэтому их неудержимо согнало со всей округи именно в город Чанчжоэ. Был сделан официальный запрос по округам — не исчезли ли у вас таинственным путем все куры в ночь с восемнадцатого на девятнадцатое?.. Округа не замедлили с ответом и прислали телеграммы, в которых говорилось примерно так: «Куры на месте тчк ничего таинственного не случалось тчк почему спрашиваете тчк не шутка ли тчк».

После такого ответа физик Гоголь больше не выдвигал успешных теорий и попросту опустил руки.

Все религиозные объединения — от буддийских до православных — не усматривали в нашествии кур ровным счетом ничего хорошего, но от конкретных объяснений пока воздерживались, ожидая официального заявления властей.

На шестой день после прибытия кур губернатор города Чанчжоэ его сиятельство Ерофей Контата собрал у себя городской совет. Он поочередно пожал руки г-ну Мясникову, г-ну Туманяну, г-ну Бакстеру, г-ну Персику и митрополиту Ловохишвили. Был подан в серебряных чашках ароматный чилийский кофе и сэндвичи с тонко нарезанной курятиной. Митрополит Ловохишвили принес с собой сетку синих яблок, выращенных в монастыре и напоминающих по вкусу землянику. Яблоки были выложены на большое китайское блюдо, расписанное эротическими сценками.

Ерофей Контата стоял возле окна и держался левой рукой за край тяжелой зеленой гардины. Он слегка склонил кудрявую голову к плечу, чуть отставил в сторону ногу в лайковом ботинке, отчего его поза приняла вид государственного деятеля в раздумье. Так прошла минута, озвученная цоканьем чашек о блюдца и пережевываньем бутербродов.

— Ну-с, господин Мясников. — Его сиятельство Ерофей Контата оторвался от гардины и повернул голову к человеку с татарским разрезом глаз. — Вы, кажется, в прошлом естествоиспытатель, не правда ли?.. Следовательно, вам и начинать!.. Что же, по-вашему, происходит?

Губернатор прошел к столу, сел в кресло по-солдатски, с прямой спиной, закурил индийскую сигаретку, скатанную прямо из табачных листьев, и оборотил свой взгляд к г-ну Мясникову. Тот, не отставляя чашки, недоуменно пожал плечами и сказал:

— Понятия не имею, что происходит. Гадать в такой ситуации мне кажется неразумным.

После этой фразы г-н Мясников замолчал, и присутствующие еще раз убедились в том, что он недолюбливает губернатора Контату. Все знали, что Контата и Мясников учились в городской гимназии, и как-то в выпускном классе шестнадцатилетний Ерофей жестоко избил однокашника Кирилла (имя Мясникова) за какую-то гадость. С тех пор минуло сорок лет, но неприязненные отношения сохранились.

— На мой взгляд, — заговорил митрополит Ловохишвили ровным и хорошо поставленным голосом, — на мой взгляд, не самое главное — определить причину происходящего, а главное в том, каково будет следствие этой причины.

Все присутствующие посмотрели на руки митрополита, пальцы которых щелкали бусинами четок. Щелк длинным отполированным ногтем... Щелк!..

Чашка с кофе перед митрополитом стояла нетронутой. Кофе уже не дымился и освободился от пенок.

— Если человек лишил жизни другого, — продолжил Ловохишвили, — то нужно знать причину душегубства для того, чтобы повесить убийцу или смягчить ему наказание. Куда сложнее следствие убийства. Сироты, вдова, смятение душ...

Митрополит уронил четки на толстый ковер и наклонился за ними, бряцая крестом о массивный подсвечник с львиными лапами.

Возникла тягучая пауза, и было видно, что губернатор Контата раздражен. Он шевелил кожей на голове, отчего кудряшки перманента потрясывались.

Наконец митрополит поднял с пола четки, но продолжать свою мысль не собирался вовсе.

— Ну-с, господа! В конце концов, так нельзя, в самом деле! — не выдержал скотопромышленник Туманян. Он взмахнул копной черных как смоль, длинных, как конская грива, волос и сверкнул очень красивыми глазами. Г-н Туманян был самым молодым членом городского совета, а потому часто распалялся. — В конце концов, мы городской совет! Давайте говорить без обиняков, безо всякого там аллегорического смысла с потугой на философию!.. Никаких убийств нету, нет сирот и вдов! В городе куры, миллионы кур!..

Митрополит Ловохишвили обиделся:

— Мы должны дать населению ясный ответ, что происходит!

— А мне кажется, я понял аллегорию митрополита, — сказал г-н Персик, поднимаясь со своего кресла. — Смысл крайне прост: факт произошел, и если наука не может дать исчерпывающего ответа на произошедшее, то мы должны просто озаботиться следствием, а именно: что делать с таким количеством кур!

Митрополит Ловохишвили с благодарностью посмотрел на г-на Персика.

— Плохо или хорошо, что в городе сосредоточилось такое количество кур?! — продолжил с каким-то нервным воодушевлением г-н Персик, обращаясь сразу ко всем. — А что, Господи Боже мой, страшного произошло?!. Ну, куры в городе, ну, много их...

— Не много, а миллионы, — встрял г-н Бакстер.

— Прошу не перебивать меня! — взвизгнул Персик.

— Действительно, — поддержал в свою очередь оратора Ловохишвили. — Какое-то неуважение. Странное дело, когда что-нибудь сказать нужно, вас, уважаемый, не слышно и не видно... А перебить, так сказать, сбить оратора с мысли — вы всегда тут как тут! Нам всем сейчас нелегко... Удивительно, какая бесцеремонность!..

— Что вы имели в виду? — Бакстер угрожающе посмотрел на митрополита, краснея толстой шеей.

— Вы прекрасно понимаете, что! — не испугался митрополит и звучно щелкнул четками.

— Господа, господа!.. — В голосе губернатора отчетливо слышалось недовольство. — Оставьте наконец свои стычки! Давайте решать дело, а уж после бить друг другу морды!.. Тем более, господин Бакстер, я не сомневаюсь в исходе кулачного боя между вами и митрополитом. В митрополите как-никак два центнера...

После слов губернатора митрополит Ловохишвили совсем расслабился, а г-н Бакстер еще более покраснел, но сделал вид, что ему на все плевать, и стал смотреть в окно. Г-н Бакстер был небольшого роста, с толстым пельменным телом и физической мощью не отличался. Зато его отличало сказочное состояние.

— Продолжайте, г-н Персик, — губернатор сделал приглашающий жест рукой и сверкнул совершенным изумрудом в изящном перстне.

— Итак, — собрался с мыслями г-н Персик, — а что, собственно говоря, плохого в том, что в городе миллионы кур? Я вас спрашиваю! — Он с вызовом оглядел присутствующих. — И заявляю — ничего!.. Даже больше того скажу: это хорошо, это замечательное явление. Наконец-то в городе достаточное количество мяса. Наконец-то все будут сыты и перестанут бросать камни в огород городского совета!.. Господа, вы подумайте, какие перспективы перед нашим городом открываются. Вы только вдумайтесь — миллионы кур!.. Да мы построим мясоперерабатывающий завод, будем производить куриную колбасу и всякие там котлеты и пироги... Да что там пироги!.. Мы откроем консервный завод и будем экспортировать куриное мясо по городам и весям... А пух? А перо? Подушки, перины, всякое там... — он запнулся, — прикладное искусство... Да это же сказочное пополнение нашего бюджета... Миллиарды яиц в месяц!.. Вдумайтесь в эту цифру, господа! По гривеннику за дюжину! — Г-н Персик запыхался и переводил дух.

— А что, в этом что-то есть, — задумался Ерофей Контата.

— Сто миллионов рублей за миллиард яиц, — изрек г-н Бакстер, сразу забыв про все обиды. — Я вкладываюсь в предприятие. Миллион.

— Я тоже вхожу в дело миллионом, — гордо объявил скотопромышленник Туманян. В его красивых армянских глазах взошло южное солнце.

— Считайте и меня компаньоном, — подал голос г-н Мясников.

— Часть дивидендов прошу зарезервировать на реставрацию Плюхова монастыря и на поддержание жизненного уровня двадцати пяти монахов. — Митрополит Ловохишвили взялся обеими руками за крест и перекрестил всех собравшихся с особым воодушевлением.

— Я тоже вхожу в дело, — гордо заявил г-н Персик, отдышавшись.

— Позвольте спросить, чем? — Губернатор еще раз продемонстрировал собравшимся сияние изумруда и суровый взгляд своих глаз.

— Как — чем? — растерялся г-н Персик. — Что вы имеете в виду?

— Какие средства вы собираетесь вложить в предприятие?

Все прекрасно знали, что г-н Персик был бедным инженером, средств у него не было и попал он в городской совет лишь благодаря настояниям мещанского собрания. Теперь г-н Персик стоял столбиком и растерянно хлопал глазами.

— В предприятие он войдет интеллектуальной собственностью, — заявил митрополит. — Все-таки это его идея как-никак. С этим нужно считаться.

— Один процент, — резюмировал г-н Бакстер. — А реставрацию монастыря проведем, как и запланировано, через три года. На то и жизнь монашеская, чтобы терпеть лишения.

— Позвольте!.. — возмутился Ловохишвили.

— Я согласен на один процент, — сказал г-н Персик и сел, не глядя на митрополита.

— Позвольте! — повторил митрополит.

— С вами позже, — прервал губернатор. — Не волнуйтесь, отец, вас не оставят и без вас не обойдутся.

— Я думаю. Мнение церкви в этой ситуации отнюдь не маловажно. Может возникнуть молва, что предприятие не богоугодно, а народ наш религиозен, горяч не в меру, мало ли что случится со строительством...

— Один процент, — отчеканил Бакстер. — За шантаж.

— Семь.

— Хватили, святой отец! — возмутился г-н Мясников и сощурил свои татарские глаза. — Я деньги вкладываю, а вы лишь мнение создаете! Эка наглость! Что за люди нас окружают!..

— Два процента.

— Не надо со мной торговаться, уважаемый господин Бакстер, — с достоинством произнес митрополит. — Все равно не уступлю. Пять процентов.

Разговор членов городского совета длился не менее трех часов. В конце концов члены совета пришли к единому мнению, что нашествие кур не столь уж плохое дело, и даже наоборот: как оказывается, чрезвычайно выгодное и все поимеют на этом желаемое. На каждого члена совета были возложены различные обязанности. Господа Мясников, Бакстер, Туманян — непосредственно занимаются налаживанием производства, г-н Персик выполняет надзор за мнением мещанского собрания, митрополит Ловохишвили отвечает за общественную молву о подарке Господнем верующим, а губернатор Контата возглавляет все предприятие, как и положено первому лицу города.

На следующий день после заседания городского совета г-н Персик отбыл из Чанчжоэ в город, близкий к столице, где встретился с г-ном Климовым. Состоялась серьезная и деловая беседа, на которой была решена судьба «климовского» поля. Г-н Климов хоть и был очень стар, но хватки в делах не утерял, а оттого цену выторговал несколько большую, чем предполагали партнеры.

Имея в кармане неожиданно удорожавшую купчую на поле, г-н Персик от некоторого расстройства посетил неприличное заведение города, где всю ночь пил с проститутками игривое шампанское, отчего сам не в меру разыгрался и удивил неказистую проститутку Фреду чрезмерной щедростью, так и не воспользовавшись услугами служительницы любви. Напоследок г-н Персик пьяно похвалился, что в ближайшее время будет обладать хорошеньким состоянием, пообещал Фреде забрать ее на содержание, потом почему-то заплакал, да так в слезах и укатил обратно в Чанчжоэ.

Через месяц на огороженном высоким забором «климовском» поле началось строительство, где наряду с приглашенными рабочими трудились не покладая рук и двадцать пять монахов из Плюхова монастыря под присмотром личного поверенного главы церкви отца Гаврона.

Всем жителям города и его окрестностей с величайшего соизволения его сиятельства губернатора Ерофея Контаты и благословения его преосвященства митрополита Ловохишвили было позволено забрать на свои подворья по двадцать куриных голов на душу населения. Народ прочувствовал милость высокостоящих и отблагодарил власти бурными выражениями солидарности.

К счастью, на частных подворьях водились петухи, чьих сил с избытком хватало на покрытие неожиданно утроившихся гаремов. Вследствие этого куры обильно занеслись, и вылуплялись цыплята, в свою очередь вырастающие в кур и петухов.

Предприимчивые чанчжоэйцы коптили кур на своих подворьях, вымачивали их в уксусе, обливали утиными яйцами и жарили, вертели колбасы и закручивали рулеты. Шили пуховые и перьевые подушки, а также вязали веера и всю эту продукцию тащили на городской рынок. Безусловно, вследствие этого родилась великая конкуренция, и через каких-то полгода в Чанчжоэ попросту стало невозможно продать ничего, что было связано с куриным производством. Самих горожан лишь от одного куриного вида и запаха выворачивало наизнанку предродовыми спазмами. Весь город провонял куриным мясом, даже в храме пахло не ладаном, а жирной курятиной.

Безусловно, конкуренция на внутреннем рынке родила жажду экспорта, и жители Чанчжоэ стали разбредаться по городам и губерниям со своим товаром. В этом члены городского совета усмотрели серьезную опасность своему предприятию, готовящемуся к пуску, а потому не замедлил с выходом указ о запрещении экспорта курятины в любом ее виде. Чанчжоэйцы загрустили от такой жесткой меры, но делать было нечего, указ есть указ, и через незначительное время излишек кур за ненадобностью был выпущен с подворьев на все четыре стороны. Куры слегка одичали и стаями бродили по городу в поисках пропитания, размножаясь в геометрической прогрессии... Тем временем предприятие членов городского совета вышло на запланированную мощность, вскоре окупилось и стало приносить огромные дивиденды, так как сырье было абсолютно дармовое.

Вследствие приличных отчислений в бюджет от прибыли куриного производства город богател на глазах. Были открыты дома для престарелых, бесплатные ночлежки для бедняков, в которых ежедневно менялось постельное белье и было трехразовое питание, правда, надо заметить, сплошь из куриных блюд; был в кратчайшие сроки выстроен интернат для детей-сирот на шестьдесят человек, которому было дадено собственное имя, звучавшее так: «Интернат для детей-сирот имени графа Оплаксина, павшего в боях за собственную совесть».

Каждый житель города до двадцати пяти лет имел право получить высшее образование на средства города в любом российском университете. Но таковых в городе Чанчжоэ за пять лет после нашествия оказалось всего два человека. Город жил размеренной жизнью, даже сквозь окна домов веяло сытостью и праздничной леностью...

О гибели пьяницы Шустова и безызвестной смерти капитана Ренатова никто и никогда не вспоминал, лишь только Евдокия Андреевна изредка доставала из сундука армейский сапог мужа и грустно плакала над ним.

А как-то ночью учитель словесности Интерната для детей-сирот имени графа Оплаксина, павшего в боях за собственную совесть, г-н Теплый, известный как дешифровальщик всяких законспирированных надписей, сидя за письменным столом при свете тусклого ночника, раскрыл тайну перевода названия города Чанчжоэ. КУРИНЫЙ ГОРОД — гласила расшифровка. Как это удалось г-ну Теплому, никому не известно.

 

4

Елена Белецкая была полной противоположностью Лизочке. Во-первых, Генрих Шаллер был женат на ней уже двадцать два года, и такой почтенный для брака срок отнюдь не омолаживает женщину. Тем более что душа Елены тяготела к феминизму: на свою внешность ей было наплевать, она ходила простоволосая, лишь изредка затягивая волосы на затылке в пучок. Про всякие пудры и румяна Белецкая забыла на второй год супружества. Лицо ее было бледным, с редкими веснушками, в общем, лицо какой-нибудь прибалтийской немки.

Отец Белецкой был богатым коннозаводчиком и всю свою жизнь разводил крайне редкую и дорогую породу лошадей — крейцеровскую. Крепкий мужчина с военным опытом, он был во всем педантичен до мелочей. Не терпел, когда что-нибудь из вещей лежало не на своем месте и когда спаривание лошадей происходило не в намеченный час.

В Елене Белецкой молодому Шаллеру нравилась независимость. Будучи двадцатилетней девушкой, она уже на все имела свое мнение. На политическую ситуацию в мире и на отношения полов — на все существовала твердая позиция.

— Если бы к мнению женщины прислушивались, — говорила она, — если бы женщине разрешалось произносить официальное слово в парламенте или Думе, то мир бы уже не существовал в прежних границах. Женщины бы разделили его поровну, с одинаковым количеством озер и морей, чтобы всем достались леса и пастбища, чтобы у любого негра или нанайца имелся кусок хлеба и охапка сена для сна.

Молодой Шаллер посмеивался про себя над речами девушки, которая держала спину так прямо, что казалась балериной, истерзавшей себя у станка.

— А что вы думаете про отношения полов? — поинтересовался он как-то.

— Я не считаю, что мужчина и женщина чем-то отличаются друг от друга... Ну, конечно, за исключением физиологии, — поправилась девушка.

— А мыслительные процессы? — корректно задал вопрос Генрих.

— Вот и вы туда же, — развела руками Елена. — Женщина способна так же логически думать, как и мужчина. Докажите мне обратное!

— Мой отец учил меня никогда и ничего не доказывать женщинам, ибо это глупо и безнравственно.

— Ваш отец — яркий представитель маскулинизма. Вполне вероятно, что и вы идете той же дорожкой.

Елена, прищурившись, оглядела своего визави. Она была столь мила в своем серьезе, что Шаллер не удержался и поцеловал девушку в губы. Та слегка его оттолкнула и, покачивая головой, сказала:

— Вот и это тоже! Почему мужчины должны быть инициаторами даже в поцелуях?

— Потому что, если бы мужчины ждали поцелуев от женщин, не рождались бы дети.

Белецкая недоуменно посмотрела на Генриха.

— Так уж природой создано, что мужчина — инициатор во всех интимных делах, — пояснил Шаллер. — Его толкает к женщине инстинкт, первобытный инстинкт, и так будет во все времена, как мне кажется. А женщина лишь покорно ждет, когда мужчина пожелает продлить род.

Неожиданно Елена обвила шею Генриха руками и сильно поцеловала его в губы.

— Вот вам мой женский поцелуй, моя инициатива.

— Действуйте дальше! — подначил Шаллер и на застывший вопрос на лице Белецкой пояснил: — Пожелайте сами продления рода. Берите инициативу! Не можете?!

Он видел смятение в девушке, чувствовал, как она ищет выход из сложившейся ситуации и не может его найти, но все же не спешил переводить все в шутку, наслаждался, как зритель в балагане, неприличным зрелищем.

— Пойдемте, — неожиданно твердо сказала Елена и вышла из дома в сад.

Генрих шел следом, размышляя, чем все это может закончиться. Он даже волновался чрезмерно, но сдаваться не собирался.

Девушка прошла в глубину сада и раздвинула густые кусты шиповника.

— Это мое потайное место, с детства.

Оказалось, что кусты шиповника растут по кругу, а в центре этих зарослей имелось свободное пространство, посередине которого стояла софа и лежала на траве раскрытая книга.

«Шопенгауэр», — прочел на корешке Генрих.

— Обещайте, что вы никому не раскроете мою тайну, — попросила Елена.

Генрих глядел на нее и улыбался краешками губ.

— Подождите секунду, мне надо настроиться.

Она некоторое время стояла с широко открытыми глазами, стараясь не выказывать волнения. В этой ситуации нельзя было разобрать, кто больше волнуется — молодой человек, уже имевший кое-какой опыт в сферах любви, или девушка, фанатически убежденная в своих максималистских идеях и не собирающаяся от них отказываться даже под страхом потери стыда.

Наступила полная тишина, и было слышно, как стрекочет кузнечик, приманивая к себе подружку.

Елена кивнула головой, решившись, и начала расстегивать бесчисленный ряд крохотных пуговок на платье. Лицо ее было красным, как предзакатное солнце... Она справилась с платьем, скользнувшим кожей к ее ногам, и принялась за нижнее белье. Шаллер хотел было отвернуться, но что-то в нем выпрямилось стальным прутом и заставило смотреть на Елену почти нагло. Девушка, в свою очередь, не поднимала глаз на Генриха и непослушными руками пыталась расстегнуть кружевной лифчик. Наконец ей это удалось, и из чашечек выскользнули две маленькие неразвитые грудки с бесцветными сосками и кое-что еще — матерчатые подушечки.

Господи, подумал Шаллер. Да она подкладывает грудь. Вот тебе и феминистка!

Елена никак не могла справиться с панталонами. Ее охватило какое-то стыдливое раздражение, она не помнила, что обнажена наполовину, и, согнувшись, почти разрывала тонкую ткань на бедрах.

Шаллер почувствовал возбуждение. По телу побежали мурашки, и вспотела шея. Он видел, что девушка практически забыла о нем и все внимание ее сосредоточено на последнем оплоте стыда. Он также подумал о том, что, раздевшись в первый раз донага перед мужчиной при свете солнечного дня, девушка теряет стыд навсегда... Шаллер моргнул, и когда вновь посмотрел на Елену, то увидел ее совершенно голой. Она стояла все с той же прямой спиной и, опустив руки по швам, с каким-то отчаянием смотрела на Генриха. Кожа у нее была белая, сметанная, с голубенькими прожилками на бедрах. Почти слепили своей рыжиной завитки внизу живота, как будто плеснули золотом. Он понял, что любит ее и страстно желает... Когда все кончилось и Елена лежала на софе, прикрыв золото внизу живота Шопенгауэром, Генрих незаметно поднял из травы матерчатые подушечки и сунул их в карман брюк.

Через полчаса они сидели за обеденным столом в обществе отца Елены, который обычно ел молча, глядя в свою тарелку.

— Я выхожу замуж, — твердо сказала Елена.

Коннозаводчик не торопясь доел куриный бульон и тщательно вытер салфеткой усы.

— За кого же, позвольте узнать?

— За Генриха Шаллера, папа.

— Вот как. Интересно...

Отец Елены с любопытством разглядывал будущего зятя. От него не ускользнуло, что тот побледнел и очень волнуется.

— Мне кажется, он будет хорошим мужем. — Елена говорила с напором, как будто настаивала на выборе конюха для самого породистого жеребца.

— Вот как? — повторил отец. — Интересно.

Самое любопытное в этой ситуации было то, что сам Генрих не ожидал такого поворота событий. Разговор о женитьбе был для него крайней неожиданностью.

— Мы обвенчаемся в субботу.

— Ну что ж... — проговорил коннозаводчик и принялся за второе, уткнувшись носом в тарелку.

А хочу ли я жениться на ней? — думал Генрих, ковыряясь вилкой в изрядной порции жареного судака. Пожалуй что да. Она мне нравится своим фанатическим сумасбродством и, вероятно, не будет подкаблучной женой, покорно сносящей все мужнины прихоти. С такой женщиной можно прожить долгие годы, и уж скучать с ней не придется. Да, я хочу на ней жениться, утвердился Генрих, ляжкой чувствуя матерчатые подушечки подставной груди в кармане брюк.

Они обвенчались, как и было намечено, в субботу и получили от отца Елены в подарок пятнистого пони, который через год издох от непонятной болезни.

В постели Елена оказалась холодной, как скумбрия на льду. Шаллер долгое время не терял надежды раздуть в ней угольки страсти, но все его попытки были тщетны. Впрочем, и в самой Елене не было желания хорошенько услышать свой организм и попытаться настроить его на шепот Орфея. Она отгородилась от мужа ледяной коркой и дубовой дверью своей комнаты, которую обустроила через год после свадьбы. Генрих туда допускался лишь в светлые часы дня. Остальное время Елена проводила одна, читая умные книги и делая из них выписки в толстую тетрадь с клеенчатой обложкой. Нельзя сказать, что Елена Белецкая полностью лишила мужа интимной близости, но выполняла супружеские обязанности только в комнате супруга — нечасто, с безразличием, как хозяйка моет пол, потому что это делать надо!

Через три года после женитьбы трагически погиб отец Елены. Во время осеменения кобылы любимый крейцеровский жеребец в необузданной страсти пнул копытом своего хозяина в лоб и расколол ему голову на четыре части. Супруги получили приличное наследство. Елену деньги как таковые не интересовали, и Генрих Шаллер разместил капиталы в местном банке, регулярно снимая проценты и проживая их на повседневные нужды. Конезавод был продан почти сразу же после смерти тестя, а вырученные от него средства сгорели вместе с банком в засушливую осень. Чанчжоэйский банк вспыхнул спичечным коробком и отгорел в считанные минуты вместе с управляющим Цыкиным, слывшим в округе отчаянным пироманом. Цыкин в свободное время любил мастерить всякие фейерверки и на городских праздниках неизменно удивлял горожан пиротехническими эффектами. Поговаривали, что управляющий держал в банке целый мешок магния, смешанного с желтой серой. Так или иначе, но супруги почти разорились. Остались лишь незначительные средства, положенные покойным тестем в столичный банк еще при жизни и приносящие проценты, еле позволяющие свести концы с концами.

Генрих Шаллер не тяготел ни к какому делу. Он напрочь был лишен каких-либо деловых интересов. Он частенько думал над этим, но никогда не расстраивался, приходя к выводу, что его основная способность — быть просто человеком, никому не мешающим жить, не слишком много требующим от бытия. Ведь это тоже способность — спокойно довольствоваться тем, что дадено Богом: никому не завидовать и спать спокойно, видя во сне благопристойные сны.

Впрочем, в жизни Генриха Шаллера были две страсти — неординарно мыслить и заниматься поднятием тяжестей.

Свою физическую силу Генрих осознал еще в детстве, когда произошло знаменитое чанчжоэйское землетрясение. В два часа пополудни двумя мощнейшими толчками была разрушена половина города. Как карточный домик, рухнул и дом Шаллеров, сложившись стенами внутрь. Тринадцатилетний Генрих в этот момент находился на огороде в лопухах, лежал на зеленых листьях, сосал травинку и под слепящим солнцем предавался мечтаниям, сменяющимся, как картинки в калейдоскопе. После первого толчка он успел вскочить на ноги и отчетливо увидел, как обвалилось родимое жилище, с шумом погребая под собою его родителей.

В отчаянном порые мальчик рванулся к руинам, почему-то чувствуя запах гречневой каши и бараньих котлет. Он некоторое время стоял как вкопанный и смотрел на оседающую пыль. В этот момент тряхнуло второй раз. Под ногами Генриха прокатилась волна, раздался отчаянный грохот, и из-под обломков дома выскользнуло нежное пламя, облизывающее руины.

— Сынок!.. — услышал Генрих далекий голос. — Отойди подальше, родной!..

Мальчик присел на корточки и огляделся. Из-под огромного куска стены на него смотрели глаза матери. Лицо ее было мертвенно-бледным, без единого повреждения.

— Так бывает, — проговорила мать чуть слышно. — Ты не расстраивайся.

— А что это было, мам? — спросил Генрих.

— Землетрясение.

— А где папа?

— Папа в доме.

— А почему котлетами пахнет?

— Я приготовила на обед бараньи котлеты, твои любимые.

— И гречневую кашу?

У матери иссякали силы, и она лишь моргнула глазами.

— Мам, там огонь горит, — сказал мальчик и показал рукой на разгорающееся пламя. — Давай я помогу тебе вылезти.

— Не подходи! — в отчаянии заговорила мать. — Не подходи! Лучше пойди к Крутицким и позови кого-нибудь на помощь.

— Да что ты, мам. Я сам тебе помогу. У Крутицких тоже дом развалился, видишь, дым валит.

Генрих подошел к обломку стены и взялся руками за ее края. Он явно ощущал на лодыжках горячее дыхание матери.

Господи, дай мне сил, попросил мальчик и напряг мышцы. Он почувствовал, как от напряжения ногти врезаются в крошащийся кирпич, как трещат суставы в коленях и сердце колотится в висках. Интересно, в какой комнате отец? — подумал Генрих и еще более напрягся, так что мочевой пузырь не выдержал и горячая струя потекла сквозь брючину... Стена поддалась. Он мало-помалу приподнимал ее, придерживая коленями, а затем подпирая грудью, пока кирпичная кладка не встала на попа... Мальчик выволок из-под обломков мать и потащил ее за влажные подмышки к лопухам. Все ее тело, от ребер до ступней ног, было расплюснуто и превратилось в кровавое месиво из переломанных костей и разодранной плоти.

Генрих широко открытыми глазами смотрел на то, что осталось от его матери, и ловил себя на мысли, что бараньи котлеты отныне станут самым ненавистным ему блюдом.

— Зря ты на меня смотришь, такую... — сказала мать.

Из ее рта вытекла струйка крови, и она испустила дух.

Генрих заплакал. Он понимал, что мать умерла, что у него не хватит уже сил, чтобы откопать отца, а оттого слезы текли водопадом и вся неподготовленная душа скулила от первого горя.

Он отполз от матери и, заглядывая под обломки, сквозь рыдания стал звать:

— Иван Францевич!.. Папа!.. Пожалуйста!..

Отец не отзывался, и Генрих потерял сознание...

От двух толчков Генрих Шаллер потерял родителей и родной дом, но зато осознал свою природную способность к поднятию тяжестей.

В доме дяди, тоже Шаллера, брата отца, Генрих начал развивать физическую силу. Он поднимал все тяжелые предметы, попадающиеся ему под руку, — от увесистых деревянных брусков до чугунных тисков, стоящих в мастерской дяди.

— Расти не будешь, — предупреждал дядя.

— Ничего, вырасту, — отвечал Генрих, поднимая чугун над головой.

Мышцы подростка наливались яблочной крепостью, грудная клетка раздавалась вширь, растягивая рубашки до треска, а плечи становились покатыми.

Первые свои гири Генрих приобрел, когда ему исполнилось шестнадцать лет. В Чанчжоэ приехал цирк-шапито, в котором гвоздем программы был известный силач Дима Димов, способный удержать на своих плечах восьмерых взрослых мужчин.

— Нужны ежедневные тренировки! — говорил мальчику Димов. — По определенной системе.

— А вы не подскажете мне эту систему? — спросил Генрих, с восхищением разглядывая гору мышц, которыми то и дело поигрывал силач.

— Три рубля, — ответил Димов.

На следующий день ученик принес учителю деньги и получил несколько рукописных листов с неуклюжими картинками, из описания которых следовало, как именно надо тренировать тело.

— И бросьте, молодой человек, всякие свои деревянные чурки. Вес должен быть строго определенным и лучше всего заключаться в металле, а не в дереве. Чтобы вы видели, что боретесь с чугуном, а не с какой-то осиной! Поднимайте гири и штанги.

— У меня их нет, — ответил Генрих.

— Двенадцать рублей.

— За что?

— За две пудовые гири.

— За две гири — двенадцать рублей?! — удивился подросток.

— Это не просто гири — это гири Димы Димова, — пояснил артист и, что-то прикинув в уме, сказал: — Ладно, несите одиннадцать с полтиной... Дима Димов не какой-нибудь скупердяй. Дима Димов — самый сильный человек на этом полушарии, а оттого самый добрый.

— А кто самый сильный на том полушарии? — полюбопытствовал Генрих.

— А... — махнул рукой силач. — Джо Руперт... черномазый...

— И в чем его сила?

Дима Димов недовольно посмотрел на мальчика:

— Что вы все время задаете вопросы, молодой человек? В вашем возрасте нужно слушать то, что вам говорят, а не любопытствовать чрезмерно... Будете покупать гири?

— А нельзя ли чуть уступить в цене? — спросил Генрих, сконфузившись.

— Опять вопрос, — тяжело вздохнул Димов. — Никак нельзя... Если только еще полтинничек сбавлю.

На следующий день Генрих купил у силача две пудовые гири. Он стал тренироваться каждый день, используя инструкции, написанные Димовым. В короткое время ноги юноши раздались, распираемые стальными мышцами, и при ходьбе терлись ляжками друг о друга. Через двадцать с лишним лет на эти ноги и обратила внимание Лизочка Мирова, пораженная их мощью.

 

5

Интернат для детей-сирот имени графа Оплаксина, погибшего в боях за собственную совесть, располагался на большом холме, с которого превосходно был виден весь город. Это было огромное мрачное здание, построенное на отчисления от куриного производства три года назад.

Что касается названия интерната, то дадено оно было ему в честь корейца Ван Ким Гена, а произошло это именно вот как...

С давних времен в Чанчжоэ существовала колония корейцев. К сегодняшнему дню численность ее обитателей составляла примерно пять с половиной тысяч особей. Как и когда корейцы появились в городе, никто не помнил, а в старых летописях об этом умалчивалось.

Корейцы прижились в Чанчжоэ благодаря своей исключительной работоспособности. Почти все мелкие бакалейные лавки и магазины принадлежали маленьким человечкам с раскосыми глазами, а потому в городе этот народец почти уважали. Все не очень зажиточные горожане отоваривались именно у корейцев, потому что это было дешево в сравнении с большими магазинами, такими, как «Мамедов сыр» или «Куприянов и Шнитке». Хозяйки могли приобрести в лавках все, что угодно, — от кочана капусты до моллюсков в лимонном соусе, проложенных травкой чу, дающей энергию для тела и улучшающей зрение... Удивительной чертой в этом мелком народце была исключительная взаимопомощь, в таких масштабах, какие не свойственны русскому человеку. Как утверждала городская таможня, в Чанчжоэ ежегодно прибывала пара сотен новых корейцев, невесть какими путями забредших в эти края. В основном это были грязные и оборванные людишки с детьми, не имеющие и копейки в кармане. Община встречала их ласково и всем без исключения давала беспроцентные ссуды, позволяющие новичкам завести свое дело. Таким образом, город пополнялся новыми лавчонками с удивительно низкими ценами на товар. Если же новичок оказывался нечистоплотным и пытался скрыться со ссудой в других краях, то его отрезанную голову с вбитым в рот колом обычно находили в пруду, что напротив городского совета. Впрочем, такие случаи были крайне редки, и следствие по ним неизбежно заходило в тупик, так как корейцы практически не говорили по-русски, а потому не могли давать свидетельских показаний.

Как и у всех малых народцев, приживающихся на чужих землях, у корейцев были свои проблемы, связанные с некой Чанчжоэйской национальной организацией, не терпящей весь этот косоглазый сброд, отбивающий у настоящих аборигенов хлеб.

Организация представляла собой пять-шесть сотен необразованных мужиков, много вкалывающих на земле и не понимающих, почему за столь тяжелую работу они получают столь малые доходы. Организацию возглавлял купец Ягудин — огромного роста детина с рыжей бородищей, изрядно богатый, но чрезвычайно нетерпимый к инородцам. Он и будоражил мужичьи головы, натравливая их недовольные помыслы на расправу с корейцами.

— Бейте косоглазых! Колите их животы вилами! — громовым голосом призывал Ягудин. — От них все беды ваши! От этих вонючих желтушников! Они загребают ваши денежки и травят ваших детей гнилыми продуктами! Смерть черноголовым!

Несмотря на столь убедительные призывы, стычки аборигенов с чужеродцами происходили нечасто, и на это были свои причины. Пять лет назад купец Ягудин собрал свое необразованное войско, вооруженное кто чем, и на праздник Пусилот повел его к корейскому кварталу на окончательную расправу. Когда разгоряченная орава вывалилась на площадь в корейском районе, разгромив по пути несколько магазинов и пустив кишки их хозяевам, когда пролитая кровь захмелила рассудки погромщиков и катастрофа, казалось, была неизбежной, навстречу извергам из мясной лавочки вышел седоволосый старичок по имени Сим Бин Ген и, вознеся руки у небу, на русском языке обратился к озверевшим боевикам. Он успел сказать лишь несколько слов, после чего камень величиной с грецкий орех, выпущенный из пращи, размозжил ему голову. А слова были вот какие:

— Мы не отбилай васы денески! Мы не тлавим васых детисек! Вы залабатывай мало-мало денесек, потому сто мало-мало лаботать и мало-мало думать!.. Мы холосый и доблый налод! Мы длузно зыть с лусскими!..

Когда старичок упал замертво, окна всех домов, расположенных на площади, в слаженном порыве открылись и из них высунулись сотни ружейных стволов. Раздался чей-то воинственный крик типа «сап сей!», и оглушительный залп разогнал всех ворон в радиусе десяти верст. Четвертая часть нападавших после первого залпа пали ранеными и убитыми на булыжную мостовую, а остальные в жуткой панике и со страшным воем забегали по площади, стремясь укрыться от корейского гнева. После второго залпа стены домов до первого этажа окрасились кровью, а стекла окон были забрызганы мозговым веществом.

— Сап сей! — последовал клич, и третий залп оставил в живых лишь несколько десятков погромщиков, да и те были либо ранены, либо ползали в кровище в невменяемом состоянии, высунув от ужаса языки до колен.

Четвертого залпа не последовало. Раненым и уцелевшим дали возможность уползти с площади. Среди них был и Ягудин. Совершенно уцелевший, с перекошенной от злобы физиономией, он уносил ноги, клянясь мстить косоротым до конца своих дней... Корейцы сами убрали трупы, отмыли булыжник, так что к прибытию властей площадь сияла первозданной чистотой.

После кровавой расправы русские экстремисты более не решались на открытые стычки с поселенцами, а действовали чаще исподтишка, подкарауливая какого-нибудь корейца на нейтральной территории и сворачивая ему голову, словно дурной курице.

Тот старичок, по имени Сим Бин Ген, пытавшийся усмирить бандитов и погибший от пращи, приходился дедом Ван Ким Гену, в честь которого и был назван интернат.

Ван Ким Ген был молодым человеком лет двадцати пяти, прекрасной наружности, что выгодно отличало его от соплеменников. Его можно было назвать даже высоким. Телосложение молодого мужчины было аполлоновым, хотя он не прикладывал к этому ровно никаких усилий, — природа сама постаралась придать ему невиданную красоту, лишив для этого примечательности не один десяток сородичей. На плече Ван Ким Гена синела наколка, изображающая дракона с открытой пастью, извергающей огненный смерч. Миндалевидные глаза корейца смотрели открыто и ласково, а прямой нос над тонкими губами придавал взгляду мужественности, отличающей красивого мужчину от просто красивого юноши.

Безусловно, внешность Ван Ким Гена была азиатской. Но даже среди самых некрасивых и безликих народов есть самородки красоты, способные поразить воображение самого взыскательного к прекрасному европейца. Таким самородком и был Ван Ким Ген.

В Ван Ким Гена были влюблены многие молодые девушки и женщины всех сословий, тайно желающие прикоснуться к его плоскому животу своими пальчиками и испытать сладость любовных игр с азиатом.

Молодой кореец отлично понимал, какой дар преподнесла ему природа, и не колеблясь им пользовался. Он благосклонно разрешал юным сладострастницам гладить свою желтую кожу, такую нежную и шелковистую, какой бы позавидовала любая из его любовниц; не очень молодым — целовать длинные и тонкие пальцы, которые впоследствии творили чудеса со всякими женскими телами, с их сладкими закоулками, и в конце все непременно пользовались самым главным его достоинством, заставляющим содрогаться в экстазе бедра всех кондиций — от самых тощих до мучнисто-огромных.

Ван Ким Ген не был очень взыскательной натурой, а потому существовал за счет своих «прихожанок», благодарящих его за любовь натуральными продуктами. Съестного скапливалось такое множество, что кореец и сам иногда удивлялся, сколь велики его любовные силы, способные прокормить десятерых. Что-то из подношений он съедал сам, а большую часть продавал на сторону, покупая на вырученное одежду.

За прелюбодеяния корейца неоднократно пытались убить как свои, так и русские, чьих дочерей и жен он изрядно подпортил, но Ван Ким Гену в самые кульминационные моменты удавалось скрыться, и он отсиживался в каких-то тайных местах, пережидая тяжкие времена.

У Ван Ким Гена не было совести. Вернее, она все же была, скрываясь где-то в глубине его любвеобильной души и никогда не просясь наружу, а потому азиат без угрызений совести топтал горожанок, как петух, не знающий устали.

Так продолжалось несколько лет, пока в Чанчжоэ не вошли скопцы.

Две дюжины человек мужского происхождения возвестили на весь город о скором приходе Спасителя, который прикатит на огненной колеснице и соберет на царствование всех детушек своих.

Вожак скопцов, крепкий старик с всклокоченной бородой, вещал на всех площадях о спасении от заморенной плоти, призывал народ отправляться сейчас же в Первопрестольную и бить в Ивановский колокол.

Скопцов слушали и внимали им. Но следовать за ними никто не решался, оправдываясь тем, что, мол, человек русский слаб волею и собственной рукой не может лишить себя детородных органов.

И каково было всеобщее городское удивление, когда за скопцами последовал Ван Ким Ген — этот корейский Дон Жуан.

Азиат разослал всем своим бывшим любовницам письма с приглашением посетить обряд оскопления, которым он решил искупить перед ними и их мужьями свою вину.

В городе поднялся тайный женский вой, но, впрочем, прелестницы, утерев слезы, все же пришли в своем большинстве на постоялый двор, где должна была произойти операция.

Все случилось быстро. Кореец разделся донага, блеснув в последний раз своей красотой, лег на стол, выскобленный ножами, раздвинул ноги — и вожак скопцов, подскочив к нему, сверкнул стальным мгновением и отсек Ван Ким Гену все лишнее. Зрительницы заголосили и спешно закрестились, отдавая дань мужеству азиата, пожертвовавшего свою плоть за спасение совести.

Через два дня каженый Ван Ким Ген с заживающими ранами оставил город, следуя за скопцами в нескончаемый путь. Азиат лишился мужества, но вместо этого приобрел совесть, толкающую его на борьбу с развратом, в битву за заморение плоти.

Все мужское население города, прознав о том, в благородном порыве простило прегрешения Ван Ким Гена, а митрополит Ловохишвили самолично отслужил по нему молебен.

Все в этой жизни забывается. С течением дней забыли и о Ван Ким Гене. Но через три года в один из осенних дней он снова появился в Чанчжоэ, закутанный в холстину и с торчащей из спины стрелой. Истекающий кровью, он ввалился в храм и, обливаясь слезами, попросил его окрестить, дабы умереть православным. На вопрос священника, что с ним приключилось, кореец, задыхаясь, рассказал, что принял бой с содомитами и гоморристами и пал от рук подлых. Священник справедливо посчитал, что инородец достоин стать христианином, обрызгал его тело святой водой, дал ему имя Вахтисий и собрался было его причащать перед смертью.

— Фамилию хочу! — попросил умирающий каженик. — Фамилию дайте...

Священник недолго думал, разглядывая обливающегося слезами новоиспеченного Вахтисия.

— Быть тебе Плаксиным, — рек он, — Вахтисием Плаксиным.

В тот же миг православный Вахтисий Плаксин умер.

В городе узнали о столь душещипательном конце бывшего Дон Жуана и прослезились. Городские власти решили что-нибудь назвать в честь павшего за свою совесть Ван Ким Гена и, когда подошла такая возможность, назвали в честь него интернат для детей-сирот. Поскольку фамилия Плаксин была не столь благозвучна, к ней приставили букву «О», отчего и получилось Оплаксин. А уж отчего так случилось, что Оплаксин стал графом, никто и не помнил.

Таким образом и произошло название Интерната для детей-сирот имени графа Оплаксина, павшего в боях за собственную совесть.

Так вот, в это мрачное здание в два часа пополудни вошел через главные двери тринадцатилетний подросток по имени Джером. Он сплюнул на горячий обогреватель, посмотрел, как тот шипит, воняя, а затем отправился по длинному коридору к своей комнате, ковыряясь пальцем в розовом ухе. По дороге он встретил г-на Теплого, который мимоходом неожиданно треснул мальчика по голове метровой линейкой.

— Дебил, — прошипел вслед учителю Джером, потирая затылок.

— Что вы сказали-с, молодой человек? — задержал шаг Теплый.

— Добрый день, господин учитель!

— А-а... — рассеянно протянул славист. Он коротко оглядел мальчика и пошел своей дорогой, что-то мыча себе под нос.

Джером покрутил во рту языком и, когда учитель отошел на достаточное расстояние, смачно сплюнул ему вслед.

— Дебил! — громко повторил Джером.

— Это кто дебил? — услышал он за спиной голос Герани Бибикова.

Одноклассник Джерома стоял посреди коридора, широко расставив ноги и уперев руки в бока. Он исподлобья рассматривал разбитые колени мальчика своими маленькими глазками и прицокивал языком.

— Так кто ж у нас дебил? — переспросил Гераня.

— Не ты, не ты, — успокоил его Джером.

— Ясный фиг, не я. А кто?

— Теплый.

Бибиков хмыкнул.

— Теплый?.. — задумался он. — Теплый — точно дебил и урод в придачу. — Он обнял Джерома за плечи и пошел вместе с ним к спальным комнатам. — Это ты точно подметил. Дебил есть дебил!

Гераня похлопал короткопалой ладонью Джерома по плечу.

— Это где же ты ножки свои разбил? — спросил он участливо.

— Да так...

— Дрался с кем, что ли?

— Да нет...

— Или с девчонкой какой натер?

Джером покраснел, учуяв в вопросе одноклассника неприличное.

— Что молчишь?

— Отстань!

— Экий ты, брат, грубый! — обиделся Бибиков. — Поэтому, Ренаткин, с тобой никто дружить не хочет.

— Ренатов, — поправил Джером.

— Чего?

— Ренатов моя фамилия.

— Татарин, значит, — констатировал Гераня и убрал с плеча Джерома руку. — А мы с татарами не дружим. Они триста лет наш народ мучили. Знаешь ли ты об этом, татарская морда?.. Теперь наш черед настал, миленький мой. Так что потерпи, любимый, за обиду нашу-у! — пропел Бибиков и неожиданно резким движением схватил в щепотку сосок Джерома и стал крутить его во все стороны, сдавливая ногтями.

— А-а-а!.. — заорал что есть мочи Джером, извиваясь всем телом.

Гераня, не обращая внимания на крики одноклассника, со сладостью в глазах продолжал его мучить.

— Теперь-то ты понимаешь, каково было нашему народу под татарским игом триста лет? — шипел он. — Теперь и ты пострадай триста лет, — и крутанул нежное место в другую сторону.

— А-а-а! — продолжал орать Джером. — Больно-о! Отпусти меня, миленький, пожалуйста.

— Отпустить тебя?! Ха, как же!.. Я только начал...

— Все, что хочешь, для тебя сделаю! — взмолился Джером.

— Все, говоришь? — Бибиков чуть ослабил хватку. — А ботинки мои оближешь?

— Оближу, родной, оближу с наслаждением!

— Ну давай.

Гераня отпустил Джерома, выставив вперед толстую ногу в грязном ботинке.

— Лижи, — позволил он.

Джером опустился на четвереньки и дважды провел языком по башмакам Бибикова.

— Еще! — приказал Гераня и одобряюще потрепал одноклассника по щеке.

— Больше не буду, — отказался мальчик, пытаясь встать на ноги.

— Будешь! — разозлился Бибиков и отвесил по макушке Джерома щелбан с оттяжкой так, что в голове загудело, как в барабане, а ноги подогнулись.

— Все равно не буду!..

Глаза Герани стали совсем маленькими. Он напряженно думал, какую еще муку применить к заартачившемуся татарину. И было совсем уж решил схватить его за нос и сдавить, сопливый, до лилового цвета, как вдруг с удивлением увидел маленький кулачок, с размаха ударивший его промеж толстых ляжек. Через мгновение резкая боль достигла мозга Бибикова. Он осознал ее и согнулся пополам, вращая глазками, словно зарезанный кабан перед смертью.

— Ах ты гаденыш! — сипел Гераня.

— Что, миленький, больно? — участливо спросил Джером, потирая ладонью грудь.

Бибиков шумно дышал и, приседая, злобно смотрел по сторонам.

— Сейчас, сейчас... — скрипел он. — Дай прийти в себя...

— Ты еще поприседай.

— Ой, как больно!..

— Так и мне было больно... Ты, Бибиков, никогда не делай другому того, чего не хочешь, чтобы сделали тебе.

Боль понемногу уходила из промежности Герани, уступая место сладостным ощущениям. Он сидел на полу, прислонившись спиной к батарее, и пристально рассматривал Джерома.

— Что, полегчало? — спросил подросток.

— Да, вроде...

— Встать можешь?

— Я, Ренаткин, боюсь за тебя, — произнес Гераня с гадкой улыбочкой. — Вряд ли господину Теплому понравится, что ты его дебилом обозвал. Он очень вспыльчивый человек.

— Предашь? — поинтересовался Джером.

— Зачем же так? — Бибиков осторожно поднялся с пола. — Проявлю лояльность по отношению к учителю, несправедливо оскорбленному. — Он тщательно отряхнул колени. — А сейчас, Ренаткин, ты узнаешь, кто такой Гераня Бибиков и каково его обижать!..

Джером увидел, как Гераня медленно к нему приближается, сжимая здоровенные кулаки. Гераня наклонил вперед голову и оскалил в предвкушении бойни свою пасть.

— Геранечка, миленький... — взмолился Джером. — Ты что собрался делать?.. Мы же с тобой в расчете... Миленький, не бей меня!..

Бибиков колотил своего одноклассника с особым наслаждением, зная, что его за это никто не накажет. Его кулаки, не разбирая дороги, врезались в самые незащищенные части тела, и чем больше Джером визжал, тем с большим остервенением бил его Гераня.

Через три минуты пыток мальчик на некоторое время потерял сознание, убежал поближе к смерти, а когда пришел в себя и открыл глаза, то увидел, как его мучитель, согнувшись от усталости, удаляется по коридору в сторону спален.

— Тупая свинья! — крикнул вдогонку Джером.

Гераня обернулся, хотел было вернуться и добавить, но отчаянно болели сочащиеся кровью костяшки кулаков.

— Ну что, Чингисхан, — спросил он, — еще хочешь? Мало тебе?

— Нет, миленький! Не хочу, родной!.. Мне достаточно!

— То-то...

Бибиков ушел своей дорогой. Джером не торопился вставать с пола, чувствуя, как из носа текут струйки крови, образуя на паркете темную лужицу. Он вспомнил, как на уроке естествознания они проходили, что в теле взрослого человека содержится четыре литра крови. Если лишиться хотя бы ее половины, то человек умирает. Интересно, задумался Джером, сколько из меня уже вытекло? Наверное, четверть стакана... Это немного. От этого не умирают, наоборот, даже говорят, что небольшое кровопускание полезно. Кровь обновляется и обогащается кислородом... Кровопускание можно сделать бритвой. Такое Джером видел, подглядывая в окно дома доктора Струве. Какой-то толстой женщине пускали кровь, перетянув руку жгутом... То же самое, что и кровопускание, — наложение на тело пиявок... Джером вспомнил, как на речке к его ноге присосались целых три пиявки. Его тогда охватило мерзкое ощущение, он никак не мог отодрать черные тельца от побледневшего бедра, пока не вспомнил, что нужно прижечь пиявку, тогда она отвалится... Позже Джером пытался казнить кровопийц. Он ковырял их палочкой, но те никак не протыкались, а просто извивались.

Все-таки Бибиков — тупая свинья, подумал Джером и, кряхтя, встал. Все тело болело, а правый глаз заплывал синяком, как солнце тучей.

Говорили, что Бибиков — сын погибшего на войне полковника Бибикова, кавалера славных орденов и отважного смельчака. Но что-то в это Джерому не хотелось верить. Как может от героя родиться свинья!.. Хотя именно о таких случаях мальчик недавно прочел в какой-то брошюре, в которой помимо этого говорилось еще о недостаточном половом развитии некоторых инфантильных особей мужского пола и о коронации наследного принца Базеля, которому едва исполнилось десять лет от роду.

Джером не торопясь побрел к своей комнате, щупая вздувшуюся яйцом скулу.

Будет крайне плохо, если Бибиков расскажет Теплому об оскорблении. Пожалуй, славист станет бить его по рукам линейкой, отчего ногти посинеют, и не исключено, что некоторые из них впоследствии сойдут...

Мальчик добрался до своей комнаты и открыл дверь. Его соседа по комнате и одноклассника по фамилии Супонин еще не было, а потому Джером тут же улегся на кровать, чувствуя, как засохшая кровь неприятно стягивает кожу. Он послюнявил палец и попытался очистить лицо.

В комнате было не убрано. Повсюду валялись мятые вещи, а с люстры свисала сумка-сетка, в которой обычно носят арбузы. На подоконнике грудой лежали запыленные книги, часть из которых была с отодранными корешками. Со стен свисали покоробившиеся иллюстрации из светских журналов фривольного содержания.

Самым примечательным в комнате были изделия из куриных костей. Всякие домики, башенки и человечки, аккуратно расставленные на полочке, удивляли своей необычностью. Куриные косточки — а на тебе: такие прекрасные поделки!

Джером лежал с закрытыми глазами и думал об ужине, гадая о его содержании.

Морковные или свекольные котлеты будут некстати. От них моча красная и желудок некрепкий. Хорошо бы картофельное пюре с кусочком селедки, а лучше всего с котлетой. И какой-нибудь морс на запивку. Клюквенный — кисленький, так прекрасно утоляет жажду... Джером почувствовал, что очень хочет пить. Во рту было такое ощущение, как будто он проглотил целую лопату песка. Язык присох к нёбу и стал резиновым. Мальчик представил себя в пустыне, лежащим на верхушке бархана. Солнце светит прямо в самую макушку, и голова может треснуть, как переспелая дыня.

Я могу умереть на верхушке бархана, подумал мальчик. Я засохну на солнце и стану мумией, как на картинке в учебнике по истории. Вполне вероятно, что меня тоже найдут через несколько столетий, раскопают и перенесут в музей. Будет ходить экскурсовод и говорить: «Это мальчик из эпохи...» Джером задумался, из какой же он эпохи, но названия времени, в котором ему довелось жить, не знал... «Это мальчик, умерший на верхушке бархана, — скажет экскурсовод. — Ему было тринадцать лет, и он очень хорошо сохранился». И все, подумал Джером. Больше экскурсовод ничего не скажет, потому что ничего обо мне не знает. Смерть — это то, чего я не знаю и когда обо мне никто и ничего не знает, решил Джером и зевнул, почувствовав при этом боль в разбитых деснах... Джером заснул. Он проспал два часа, пока его не разбудил Супонин.

— Эй, ты чего весь в крови? — спросил он, смотрясь в настенное зеркало.

Супонин был на два года старше Джерома, хотя учился с ним в одном классе. Он был хорошо сложен, с красивым лицом и прекрасно это сознавал, пользуясь любым удобным моментом, чтобы посмотреться в зеркало. У Супонина уже пробивались усики, чему слегка завидовал Джером, и поговаривали, что он имеет некоторый опыт с девчонками из старших классов.

— С кем подрался? — спросил Супонин, тщательно укладывая волосы на косой пробор.

— С Бибиковым, — ответил Джером.

— Нашел, с кем драться!.. Бибиков — быдло! Чего с ним драться? Он даже боли не чувствует!.. Эка он тебя отделал. Зубы хоть целы?

— Да вроде бы. — Джером потыркал во рту языком.

— Все-таки ты странный, Ренатов. Какой-то ты неприбранный и слюнявый, поэтому тебя никто не любит... Кстати, у тебя нет бриолина, а то мой кончился?

— Нету.

— Видишь, у тебя даже бриолина нет!.. И скажи мне на милость, Ренатов, чего ты все время делаешь вид, что ты не такой, как все? Мой тебе совет: не задавайся и не выдрючивайся! Может быть, тогда к тебе будут относиться лучше... И чего ты выбрал это дурацкое имя себе? Джером!.. Это чье же имя?

— Не знаю. Может быть, английское.

— То-то и оно! Какого хрена тебе английское имя нужно, когда ты в России живешь?

Супонин повернулся к Джерому и вздернул голову, показывая прическу.

— Так нормально? — спросил он.

Джером кивнул.

— Ничего не надо поправить?

— Не-а.

— А галстук?

— Если только узел подтянуть.

Супонин пощупал под горлом.

— Так сойдет... Так вот, — продолжил он, брызгая на себя духами, — если уж нам дали возможность поменять себе имена, то нужно выбрать то, которое тебе больше всего нравится!

— Мне нравится Джером.

— Господи, Боже мой! С тобой, Ренатов, очень трудно разговаривать!.. Мне жаль тебя!

— Почему?

— Потому что ни одна девчонка не пойдет с тобой.

— Куда?

— Вот наступит время, тогда узнаешь — куда!.. Ты худой, Ренатов, вечно грязный и нечесаный, ходишь, как ребенок, в шортах! Ты мне тоже не очень нравишься своим поведением, хотя, конечно, я с тобой драться никогда не буду!

— Почему? — спросил Джером, чувствуя в заявлении Супонина несправедливость.

— Потому что ты, Ренатов, слабый и младше меня. А я считаю, что драться со слабыми недостойно. И вообще, я драться не люблю. Если человек способен думать мозгами, то ему незачем применять физическую силу. Ясно?

— Ясно, — ответил Джером.

— Ну, я пошел.

— Куда?

Супонин аккуратно повесил в шкаф школьные брюки, убрал в ящик стола флакон с духами и запер его на ключик. Еще раз взглянул на себя в зеркало и подмигнул своему отражению.

— Имей терпение, Ренатов. Никогда не любопытствуй чрезмерно. Дожидайся, пока тебе сами скажут о том, о чем ты хочешь спросить!

— А ты воздух по ночам портишь, — почему-то сказал Джером. — Как с тобой девчонки дружат?

— Важно знать, с кем можно воздух портить, а с кем нельзя, — изрек Супонин. — Я знаю. — И вышел из комнаты.

Джером опять остался один.

Чего он пристал к моему имени? — задумался мальчик. Ведь директор интерната ясно сказал, что каждый может выбрать себе имя, которое ему по душе. И все выбрали... Интересно, почему всем детям не нравятся их имена, даденные родителями? Они их просто раздражают и бесят. А директор это почувствовал и разрешил взять себе другие. Хотя, конечно, никто не взял иностранных имен. Все выбрали привычные. Щеглова вместо Даши взяла себе — Екатерина, Бибиков сменил Гераню на Михаила. Какой он Михаил? Геранька и есть Геранька. Свинья!.. А Супонин был Игорьком, а стал Сергеем.

Супонин чем-то нравился Джерому. Мальчик любил смотреть, как тот прихорашивается возле зеркала, выдавливая прыщики на лбу.

— Половое созревание, — объяснил Супонин. — Так и прет со лба.

Как может созреть пол? — размышлял Джером, разглядывая паркет. И какая связь между грязным полом и прыщами на лбу?

Супонин был единственным человеком из класса, который ни разу не дрался с Джеромом. Остальные, даже самые слабые, хоть раз, да попробовали свои кулачки на черепе Джерома.

Единственное, что раздражало мальчика в Супонине, было то, что он обожал читать нотации и нравоучения и делал это почему-то в самое неурочное время — чаще ночью, возвратясь с очередного свидания, когда Джерому особенно хотелось спать. При этом он ежеминутно портил воздух, объясняя это тем, что газы вредно держать внутри — можно испортить желудок. Джером подозревал, что желудок его одноклассника давно испорчен, и все хотел ему предложить обратиться к доктору Струве, который наверняка подберет пилюли, способные унять вонючий гейзер.

Иногда Супонин, когда у него было особенно хорошее настроение, устраивал в комнате фейерверки, поднося зажженную спичку к отверстию и пуская из него испорченный воздух. «Сероводород» вспыхивал на мгновение и вызывал у мальчиков неудержимый приступ хохота. Джером выскакивал из кровати и начинал ходить из угла в угол.

— Супонин, — смеясь, говорил он. — Все-таки у тебя выдающиеся способности! Твоя задница не просто задница, а задница-огнемет! Тебя надо посылать на войну, чтобы ты жег вражеские селения и города!.. Или в космос! Тебе не требуется механического двигателя, у тебя есть свой, физиологический. Как дашь — так сразу в другую галактику!

— Не-а. Не-а! — хохотал Супонин. — Я лучше буду в тюрьме работать!

— Кем?

— Палачом! В газовой камере! Ха-ха-ха!

— Нет, не так! Тебе надо чуть потренироваться, и ты сможешь работать в цирке! Твой номер будет называться «Говорящая ж...».

На эту не совсем светскую тему мальчики могли фантазировать до утра, пока за окнами не занимался рассвет. Тогда, утомленный хохотом, Супонин мог вдруг рассказать о тех тайных вещичках, которые особенно волновали Джерома. А волновало подростка то, что более всего занимает умы его сверстников, какое-то ощущение, напоминающее приближение дня рождения, когда ты знаешь, что подарят тебе то, что более всего хотел. И ты готов плакать, смеяться и спать в ожидании утреннего чуда.

— И совсем это не утром бывает! — объяснял Супонин. — И не чудо это вовсе!

— А что это? — затаив дыхание, спрашивал Джером.

— Обычная вещь, без которой не могут жить люди. Взрослые люди!

— А без чего не могут жить взрослые люди?

— Вот станешь взрослым, тогда узнаешь.

— Так ведь ты тоже не взрослый! Поди, ты сам не знаешь ничего, а так, представляешься только! — подначивал Джером.

— Ты меня на слабо не возьмешь, Ренатов, — зевнул Супонин. — А впрочем, кое-что я тебе скажу...

Джером замер, как мышка в норке, поджав под себя колени.

— Помнишь Гусицкую из последнего класса?

— Да, — шепотом ответил Джером.

— Помнишь ее странное отчисление из интерната?.. Так вот, ее никто не отчислял, а просто она стала взрослой и стала жить своей жизнью в городе. Она скоро будет матерью.

— Как это?

— Дурак ты, братец! Ты что, не знаешь, как женщины рожают детей?

— Знаю, — неуверенно протянул Джером.

— Ну вот и Гусицкая скоро родит ребеночка... А знаешь, кто отец ребенка?!. Я!.. Так что теперь суди, взрослый я или нет!

Джером отчаянно думал над тем, что ему рассказал Супонин. Безусловно, он знал, что женщины рожают детей, что у младенцев должны быть отцы, но какая связь между этим и взрослостью, Гусицкой и Супониным — это оставалось для мальчика загадкой. Однако какой-то частью души, а правильней сказать, тела он чувствовал, что в этом-то и есть та притягательная разгадка, которую он никак не может отыскать, но так этого жаждет.

— А когда я стану взрослым? — спросил Джером.

— Когда у тебя волосы вырастут на лобке, — ответил Супонин, отвернулся к стене и захрапел.

Более в ту ночь он ничего не рассказывал Джерому такого, что могло хотя бы пролить слабый свет на тайну, так мучившую мальчика.

С той бессонной ночи Джером слишком часто стал рассматривать свой впалый живот — не закудрявились ли внизу черные волоски, которых у Супонина было навалом, словно на голове. Но лобок мальчика оставался белым и гладким, как снежное поле в самую стужу.

Сволочь, считал он про свой лобок.

Сейчас Джером лежал на своей кровати и думал, что если бы его отец был жив, то уж он-то непременно рассказал бы ему обо всем таинственном, что происходит на земле. Но капитана Ренатова сейчас обихаживали ангелы в райских кущах, ему было не до земных глупостей, а потому мальчик проживал в интернате, получая общественное воспитание.

То, что Джером утверждал, что он сын капитана Ренатова, раздражало не только его одноклассников, но и учителей тоже. И дело не в том, что капитан Ренатов считался в городе героем, вовсе нет. О таком персонаже никто даже и не слыхивал сроду. О том, что отставник стал жертвой нашествия кур, никто не ведал. Официальные власти об этом умалчивали, пресса не писала, а потому в героя он вырасти уж никак не мог. Раздражала настойчивость и уверенность мальчика в том, что капитан Ренатов все же был его отцом, хотя никаких подтверждений тому не было. Джерому даже устраивали встречу со вдовой, но Евдокия Андреевна только руками разводила, объясняя, что они с мужем были парой бездетной, да и не похож мальчик на Ренатова! Тот был белокур, а этот черный на голову. Но Джером стоял на своем, рассказывая из жизни капитана Ренатова такие подробности, какие мог знать только близкий родственник.

— А кто же мать-то? — спрашивала мальчика Евдокия Андреевна, ужасаясь в душе, уж не прижил ли супруг ребеночка на стороне.

— Мать не знаю, — отвечал Джером. — Знаю только про отца.

Может быть, я его мать, прикидывала Евдокия Андреевна, но тут же крестилась и образумливала себя тем, что мужчина еще может не знать о рождении своего ребенка, но уж женщина... А не взять ли мне его к себе жить, думала капитанская вдова.

— Мальчик, хочешь жить со мной?

— Нет, — отвечал Джером. — Буду жить один, в интернате. Но хотел бы иметь что-нибудь на память об отце.

Что же ему дать? — гадала женщина. Дом наш разрушен. Ничего памятного, ни единой вещицы не осталось от старой жизни, все прахом пошло. Разве что сапог капитана?.. В глазах Евдокии Андреевны защипало, как от дыма, она открыла сундук и вытащила из него сапог с треснувшим голенищем.

— Вот в этом сапоге, — пояснила она, плача, — в этом сапоге капитан Ренатов и встретил свою смерть. Видишь, еще следы крови сохранились. Хочешь, возьми его...

— Возьму, — ответил Джером, по-хозяйски засовывая сапог в сумку.

— Может быть, ты хлебушка хочешь?

— Сыт...

В дверях Джером поинтересовался, не осталось ли от капитана медальки, врученной ему генералом Блуяновым перед отставкой.

И это знает, удивилась Евдокия Андреевна.

— Нет, — ответствовала она. — Не осталось.

— И на сапоге спасибо, — поблагодарил Джером и вышел вон, к поджидавшему его интернатскому привратнику.

 

Дмитрий Михайлович Липскеров родился в 1964 году в Москве, окончил Высшее театральное училище им. Б. В. Щукина. Драматург, автор пьес «Школа для эмигрантов», «Река на асфальте» и др. Член Союза писателей. В «Новом мире» печатается впервые. Роман «Сорок лет Чанчжоэ» готовится к публикации в издательстве «Вагриус».





Версия для печати