Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1996, 7

Всего и надо, что вчитаться

ВСЕГО И НАДО, ЧТО ВЧИТАТЬСЯ

 

Михаил Городинский. Позабудем свои неудачи. СПб. ТОО «Журнал «Нева». 1994»1. 198 стр.

 

«Уже непривычно даже читать прозу такого качества. Грустную, нежную, глубокую, с прекрасным юмором, написанную точно и ярко». Так высказался о книге Михаила Городинского прозаик Валерий Попов в краткой аннотации. Столь лестное и определенное суждение не то чтобы небесспорно, но, во всяком случае, не окончательно. Неопровержимо лишь одно: читать «Позабудем свои неудачи» сегодня непривычно. Но тут возникает вопрос: почему? В чем причина этой необычности? Вопрос, побуждающий к размышлениям о нынешнем дне и сегодняшней прозе. Случилось так, что последние годы мы все реже и реже обременяем себя подобными раздумьями: проза, изящная словесность интересует уже немногих и, наверное, таковых становится все меньше...

Если не пытаться дать качественного (замечательная! отвратительная!) определения современной российской жизни, то не останется ничего иного, кроме как воспеть хвалу бурному и неудержимому ее потоку, подхватившему и повлекшему нас куда-то. Нет ничего интересней, увлекательней бешеной этой стихии: еще немного, и Ниагара в сравнении с ней — подтаявший снег, журчащий в придорожной канаве. Можно гадать, какими крылатыми фразами, каким единственно верным словом обзовут Россию девяностых годов XX века мудрые наши потомки, но в одном мы можем быть спокойны: от уничижительных слов — «мертвый сезон», «застой», «болотная трясина» — мы застрахованы. Если в нас, «ленивых и нелюбопытных», есть сегодня что-то стоящее, то это непреодолимое чувство беспокойства за собственную жизнь и жизнь близких, за жизнь своих ближних и дальних сограждан. Неудержимый поток и неукротимое беспокойство ежесекундно понуждают напрягать мозг, шевелить руками-ногами, и это так странно, так ново, так непривычно, как непривычно и странно само броуновское это движение, возникшее под влиянием неисчислимых ударов непредсказуемой российской среды (земли — почвы — судьбы) по бренным нашим телам и душам.

И вдруг в кипение наших буден приходит некто и начинает говорить о том, о чем мы уже почти позабыли: о мелочах быта, о каких-то посторонних-потусторонних чувствах, наконец, о людях неприметных, но каких-то диковинных. Мы говорим ему: отстань, и без тебя голова идет кругом. И он, будучи человеком воспитанным и деликатным, больше нам не докучает. Он выговаривает свои несвоевременные речи разве что для себя одного и, в робкой надежде быть хоть кем-то услышанным, издает их тиражом мизерным — в тысячу экземпляров. Теперь он может дарить свою книгу друзьям, родственникам, старым и новым знакомым, может хранить ее для внуков и правнуков, может делать все, что ему заблагорассудится, — это его книга, это его горе, это его проблема, это его, его, его... Но неведомым путем — то ли маклак надул в подпитии, то ли приятель подарил хохмы ради, то ли еще какая морока случилась, однако — одна из тысячи! — книга эта очутилась в нашем доме, и мы берем ее в руки.

...И вот — современный, блочный, многоэтажный кооперативный дом, жильцы которого собирают подписи под жалобой на отвратительную работу обслуживающей их котельной. Жильцов много, и кто-то из них кому-то из нас обязательно кого-то напомнит. И жильцы, и ситуация были бы до зевоты знакомы, если бы не дремучий человек по фамилии Николаев со своей ужасающей кухней, «где мерцала тощая лампочка, наполнявшая помещение нищей избяной тоской, был стол, где густо лежали незнакомые мне усохшие ягоды, вторым предметом была ванна, стоявшая у стены на кирпичах, а в узком коридорчике все это предварял еще один запах: солений». А вот Николаев: «Запомнилась его спина — не узкая, не широкая, туго стиснутая ватникообразным полуперденчиком, который не кончался, а как-то у копчика пропадал. Ниже был характерный пузырь отсиженных истончившихся штанов с большой независимой заплатой из материи более темной и прочной, за пузырем и заплатой — кирзовые с неподвернутыми голенищами сапоги... Николаев был страшен... а потому непонятен, противен и чужд». Чужд он и нам, читателям, но отнюдь не потому, что пугает (что еще нас может напугать?), а потому, что совершенно нереален: люди, солящие грибы вместе с огурцами в ванне на кухне, да еще в треухе из облезлого зайца, будь они самыми близкими родственниками самого патриотичного патриота России, в наших кооперативах давно уже не живут. Либо они переоделись в джинсы и куртки, либо — у метро на паперти, либо — на стотысячном городском погосте...

Читаем следующий рассказ — там опять какой-то ханурик, еще один — снова. Городинский как бы не замечает, не чувствует, как фатально отрывается он от нашего истинного, реального существования, как несовременен он со своими малахольными чудиками. С первой до последней страницы он предлагает нам поблуждать в каком-то ином мире, в другой жизни. Она очень похожа на нашу родимую, сермяжную, но все в ней не так: не так говорят, не так смотрят, не так смеются. А ему — автору — доставляет удовольствие то так, то эдак поворачивать своих героев, ставить их с ног на голову, гонять без устали по замороченным питерским коммуналкам, сквозь увеличительное стекло разглядывать их муравьиную мельтешню и неторопливо, раздумчиво, подробно живописать. Похоже, ему дела нет до того, что герои его рассказов, будь то учительница, помешанная на русской литературе, или инженер, заваливший квартиру белыми грибами, или пенсионер, смысл жизни которого — в газете, или некто по имени Зритель, свихнувшийся на просмотре теледебатов, или кассирша в бане, наделенная массой невостребованных талантов, или... — ему нет дела, что все они тем дальше от нас, чем узнаваемее и сходственнее с нами. Это сходство коробит тем более, что никакие они вовсе не «герои» в привычном и вечном смысле этого слова: ни с кем и ни с чем они не борются, никого не побеждают, ничего не достигают (и это — я? это — мы?). Они вызывали бы чувство жалости и сострадания, если бы своей ненужностью, неприкаянностью своей не были столь близки и понятны, как близки и понятны собственные несовершенства и неудачи, которые нельзя позабыть, — узнаваемость порождает чувство отторжения. Шутка дарителя-приятеля состоялась...

Шутка приятеля не состоялась. Где-то в середине книги мы наскакиваем на рассказ заведомо выдуманный, сюрреалистичный, иррациональный. Он называется «День шестой» и погружает в перевернутый мир даже еще и не человека, эмбриона, в муках и корчах покидающего материнскую утробу. Прием не нов, и он остался бы лишь приемом, если бы при чтении этого рассказа не стучали в висках горькие слова мольбы: «Мама, возьми меня обратно!» В мире рассказа ничуть не ужасней, чем в жизни: и щипцы, извлекающие младенца на свет божий, и его отчаянный протестующий крик, и атмосфера роддома — инкубатора равнодушия, печали и страха — разве это нам не знакомо? Кто из нас не побывал в своей «Снегиревке»? Знакомо, конечно. Но и ощущения этого маленького предчеловека столь достоверны, что в какой-то момент начинают волновать, будоражить душу и воскрешать как бы воспоминания — навсегда, казалось, позабытые. И уже не важно, страх ли первых дней жизни сотворил человека, как утверждает рассказчик, или его — страха — преодоление, как нам хотелось бы думать, — куда важнее узнаваемость самого себя и вверх тормашками стоящего мира: «Вместе с клочками какой-то ночи, жестокого звездного неба, деловитой возней палачей (акушеров. — Б. Д.) и собачьим лаем, безмолвием остекленелого пространства они вынимали, вытягивали, вырывали из меня — как признание — самое бесчеловечное и человеческое, самое пагубное и спасительное, дикое и искреннее». Придумать, наверное, можно что угодно, кроме настроения, переживания...

«Беда» Городинского в том, что придумывать он не мастак: нет у него сюжета, заставляющего проглатывать страницы с нетерпением и страстью тиффози, нет у него ни хлестких, искрометных метафор, ни врезающихся в память афоризмов, нет и той интригующей отстраненности, которая позволяла бы занести его в реестр модернистов или «пост», как нет и душераздирающих признаний и откровений. Есть то, что не востребуется оптом, что не проглатывается «в метро, в троллейбусе, в магазине»: длинная-длинная фраза, старательно выписываемая деталь, и рой непричесанных мыслей, то и дело перебивающих друг друга. И есть еще анархия вокабулярных ассоциаций и реминисценций, обличающая не столько интеллектуальную, сколько впечатлительную, увлекающуюся натуру. Слово для Городинского одновременно — и цель, и средство.

Все это переваривалось бы с трудом и вряд ли дочитывалось до конца, не будь той чудной смеси иронии и печали, которая метит талант. Грустная улыбка словно бы подсвечивает все перипетии его персонажей, но и она озадачивает: что в ней — сочувствие? скепсис?.. Городинский ничуть не обременяет себя поисками если не завлекательных, то хотя бы мало-мальски созвучных «эпохе» заглавий своим текстам: «Дети слов», «Текст и слово», «Спасутся писавшие изящную прозу» — это ли не вызов? Сдается, этому прозаику совсем не близки слова его земляка Александра Гитовича:

 

А выпьешь да оглянешься вокруг —

И счастлив будешь убедиться вдруг,

Что это жизнь, а не литература.

 

Сдается, ему ближе и дороже строки Юрия Левитанского:

 

Всего и надо, что вчитаться, — боже мой,

всего и дела, что помедлить над строкою, —

не пролистнуть нетерпеливою рукою,

а задержаться, прочитать и перечесть...

 

Борис ДАВЫДОВ.

С.-Петербург.





Версия для печати