Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1996, 6

Клетка

повесть. Окончание

АНАТОЛИЙ АЗОЛЬСКИЙ

*

КЛЕТКА

 

Повесть

 

4

Принаряженная под намеченные дела, эта парочка выползала из норы, в конце переулка разделяясь: совсем незнакомые люди, ни разу не встречавшиеся; чужими сидели они за разными столиками кафе у Таганской площади, плотный завтрак и обед сразу; по кухне на Раушской Иван догадался, что Елена Суркова — хозяйка никудышная, ни жарить, ни парить не умеет, в так и не обжитой норе нет ничего, кроме хлеба и кипятка. В раздельном приеме пищи был смысл: парочка порознь изучала публику, кое с кем вступая в быстролетные и необязывающие знакомства, особо усердствовал сожитель, человек диванёвского склада, напускавший на себя вид гражданина, причастного к каким-то тайнам, повадками намекая, что за словами его скрывается нечто значительное, он как бы давал понять, что вооружен, законно вооружен, находится под защитою неких влиятельных сил, а каких именно — да уж вы знаете, милейший ! Некогда в Ленинграде красавица мать об ухажерах, ничего за душой, кроме слов и поз, не имевших, отзывалась презрительно: прощелыги. Под таким прозвищем внес Иван в память сожителя Сурковой, отлично зная, что за ужимками и жестами Прощелыги — злобная воля и расчет, что под велюровой шляпой рождаются планы убийств, к которым он привычен, он на всех людей посматривал как на временно и по его воле живущих, никогда не раздражался, когда его толкали на улице или обзывали, он знал, что может убить человека по любому поводу, отомстить пулей, ножом, — и поэтому был ровно любезен со всеми. Сидение в кафе на Таганке оказалось не бесцельным, однажды Суркова так умело выбрала столик, что не сесть за него не могла дородная грязная бабища, тогда-то бывшая участница худсамодеятельности и разыграла сценку, суматошно и долго копалась в ридикюле, скрыто-напуганно озиралась, имитируя отсутствие кошелька с деньгами, либо украденного, либо забытого дома, и, так и не найдя денег, стала крутить на безымянном пальце колечко с камнем, обреченное на продажу или заклад, что вызвало осторожное любопытство бабищи, пихавшей в рот пирожные. Колечко она не купила, но Прощелыга последовал за нею, установил, где живет, залез в кабину автомата, долго названивал кому-то, телом прикрывая бегающий по диску ноготь и глаз не спуская с Елены, поджидавшей его. После двух часов дня сообщники приступали к основному делу — безрезультатным покупкам в богатых коммерческих магазинах, там разворачивалось театральное действие, сцены, явления и картины шли в разных вариантах, но персонажи оставались теми же: кассирша, Прощелыга, Суркова, директор магазина. Пятью минутами раньше Сурковой сожитель ее выбивал чек и шел к прилавку, а затем, после какого-то недоразумения с продавщицей, возвращался к кассе, подходя к ней в момент, когда скромно стоявшая в очереди Суркова называла сумму и выкладывала деньги, которые смешивались с теми, что кассирша отдавала Прощелыге. Возникал спор, Прощелыга то орал на будто бы забравшую его деньги Суркову, то покорно, почтительно даже выслушивал ее визгливые претензии. В следующем магазине сцена повторялась, но со значительными изменениями, теперь уже Суркова рвалась без очереди к кассе (“Товарищи, я очень спешу, у меня ребенок дома один!..”), а Прощелыга играл роль затурканного мужа, вся зарплата которого — на строжайшем учете сварливой супруги. Легкие скандальчики там и там перерастали в ожесточенную базарную склоку, не достигавшую, однако, того накала, когда вызывается милиция; обычно к кассирше приходил на помощь директор магазина, вел к себе обоих покупателей — всматриваться в неотоваренный чек, вершить праведный суд, мирить озлобленных врагов; этюды на заданную тему позволяли будущим грабителям изучать психологию подуставших к вечеру кассирш и бухгалтеров, готовящих деньги к инкассации, разрешали им шастать по коридорам и лестницам магазинных недр, высматривать и вынюхивать; Прощелыга еще и во дворы заходил, наблюдал за тем, что творится за освещенными окнами администраций, а Суркова стояла на стреме. Готовилось ограбление магазина , давно уже выбранного и помеченного, того, где этюды не разыгрывались; инкассаторская “Победа” обычно останавливалась на людной улице, сообщники Прощелыги въехали бы на машине во двор, туда рванула бы после налета парочка, неся с собою дневную выручку магазина за полчаса до приезда инкассаторов. Подготовка затягивалась, со дня на день ахнет денежная реформа, и нет смысла хватать сегодня мешок с деньгами, если завтра они уместятся в кошельке! После каждого магазинного представления Прощелыга уводил Суркову на предварительный разбор, происходил он обычно на скамейке сквера, гуляющие с внучками бабушки посматривали с доброй укоризною на ссорящуюся семейную пару, Елена давала много поводов для неудовольствия, бурлящее в ней самолюбие распирало ее до неразумия, до глупости; она умела казаться — на час-другой — красивой или дурнушкою, хорошо владела внешностью, меняла ее от случая к случаю, изображала то лишенную родительских забот иногороднюю студентку, то вспыльчивую бой-бабу, но нередко забывалась, наигрыш Прощелыги принимала всерьез и начинала визжать у кассы, ломая режиссуру, одеваться к тому же любила богато, хорошо, не под роль униженной. Иван, посматривая издали на лицедеев у кассы и на них же в пылу взаимных обвинений, спрашивал себя, уж не спятил ли он, все силы бросив на завоевание квартиры с последующей пропиской в ней; куда ведь проще: снять под Москвой дачку, подмазать кое-кого — и лучшего убежища для Клима не найдешь, он себе там и лабораторию соорудит. Спрашивал себя — и утверждался в решении: нет, только эта квартира нужна, не пустая, конечно, а с женщиной, дочерью знаменитого ученого, она станет приглашать к себе друзей покойного отца, знакомить их с мужем своим, то есть Климом, под пятирожковой люстрой большой комнаты устроятся чаепития, потекут разговоры о Шрёдингере и Вейсмане, самого Шмальгаузена можно посадить во главе стола — и Клим воспрянет, задышит воздухом науки, ему так нужны споры с биологами, физиками, химиками, совсем недавно Иван обнаружил в ящике Клима учебники десятого класса, правила приема в вузы, Клим сболтнул: хочет поступить в вечернюю школу; ему, конечно, не знания нужны, а общение с теми, кто рвется к ним. Да, именно такая квартира нужна, ценность ее возрастает удобствами особого рода: она — в районе, неоднократно прочесанном госбезопасностью, проверенном, рядом Институт легкой промышленности, трубы и здание Мосэнерго, штаб Московского военного округа, жилой дом КГБ на набережной Максима Горького, три гостиницы, куда вселяют только с разрешения органов, да вид на Кремль, взирать на который дано не каждому... Очень пригожая квартира! Саму Суркову тянет в нее, она проверяет телефонными звонками, кто в ней, нервишки ее начинали сдавать, однажды выдула в подъезде бутылку, ухарски забросив потом в снег.

Суркову надо похитить — такая мысль обосновалась, и литовец обещал помочь, ни о чем не спрашивая; вновь, кажется, забрезжило везение, впервые Иван заночевал на Раушской, завез в квартиру еды и напитков, прибрался: сюда будет привезена похищенная из притона Елена Суркова, здесь допрошена ; в этих стенах ей поставят условие: либо сейчас на Лубянку, либо ты с нами, последнее же означает полное подчинение мужу, то есть Климу. Большевики, вечно занятые войнами и классовой борьбой, подбор брачующихся пустили на самотек, пока еще не определяют, кому с кем вместе вести домашнее хозяйство и какого цвета глаза должны быть у зачатых в официальном браке детей; власть не препятствует (есть за ней такой грех!) совокуплениям лиц, не объединенных загсом в “ячейку коммунистического общества”. Дозволено пока многое, во всяком случае, муж, еще не прописанный на жилплощади жены, имеет право спать с нею и вообще жить бок о бок, чем и следует воспользоваться; здесь, в этой квартире, и будет место Клима.

Литовец не понадобился, произошло похищение неожиданно, просто и удачно, поспособствовал Прощелыга, уже на исходе трудового дня, в ста метрах от берлоги сунулся он во двор, привлеченный машиной с продуктами, заезжавшей разгружаться в столь поздний час. В магазин привезли мясо, грузчики уже распахнули створки люка с оцинкованным желобом, по которому заскользят, летя вниз, промороженные и неразделанные туши, а такая выгрузка — в инкассаторское время! — могла нарушить планы в том намеченном и обреченном гастрономе, Прощелыге не терпелось узнать, случайный ли это завоз, или изменен график доставки мяса. Елена осталась на улице, проскользнувший во двор Иван сообразил, что судьба благословляет его и зовет к действию: “опель” рядом, во дворе темным-темно; взмах руки — и Прощелыга полетел по желобу, с проломленным черепом. “ Вы арестованы, Суркова!” — четко произнес Иван и погнал ее в соседний двор, к “опелю”. Связка показанных ключей ошеломила ее настолько, что до самого дома она молчала, у двери тем более, но смелости и нахальства не убавилось, приободренная стенами родной квартиры, она, сбросив пальто, надменно прошипела: “А кто, собственно, вы такой?.. Я сейчас позвоню в милицию!” Звони, разрешил Иван, приедут и спросят, где бельишко английское и как оно к вам попало, — такой разворот событий ее, конечно, не устраивал, а когда и про колечко с камнем сказано было — совсем сникла; пыталась театрально рыдать и заламывать руки в “безумном отчаянии”, но каменная невозмутимость зрителя избавления не сулила, впереди же маячила вышка: та подсевшая к ней в кафе бабища все военные годы работала в КУБе, контрольно-учетном бюро, туда на уничтожение поступали из магазинов отоваренные продовольственные талоны, и голодная боевая пора часть их отправляла гулять по второму кругу, миллионы сами лезли в карманы, бабища уволилась в победном сорок пятом, сменила фамилию, дважды переезжала — и клюнула на колечко, не все еще деньги были вложены в камни и золото, за которыми и пришел бы к ней Прощелыга, о чем Суркова догадывалась, тут уж кровищи не избежать. Хотела было ударить на жалость, забубнила о погубленной юности, да примолкла, вся обратившись в слух: включенное радио передавало сообщение о денежной реформе. “Двадцать пять тысяч...” — сказала, когда Иван спросил, сколько ей причиталось бы при удачном ограблении гастронома. “Я дам тебе вдвое больше”, — промолвил Иван. “Это за одну-то ночь? Никак приспичило?..” Побесилась еще немного и заснула, Иван чутко прислушивался к шумам, за ночь она трижды ходила в уборную, что наводило на мысль о почечной болезни, трое суток длилось упорство, Ивана будто забросили в клетку с пумой, кроме мяса хищнице требовался алкоголь, надежда была на мебель, стены, привычное за многие годы расположение комнат. И оправдалась надежда: Суркова вернулась в прежнее время, рассказала кое-что о себе: прошлым летом поступила в МГУ, уже и за учебниками пошла, да там же, у библиотеки, перехватил ее человек с Лубянки, предложил сотрудничать с органами; попросила время подумать — и в панике бросилась к знакомым отца, брать совет, и знакомые дружно отпихивали ее, никто и слушать не хотел, пока она сама не додумалась, забрала документы из МГУ и скрылась, Лубянке она, со студенческой молодежью не связанная, не нужна, забудут о ней — так решилось ею. Про Нижнюю Масловку не говорила, иноземной одеждой хотел расплатиться с нею Прощелыга, она переоделась и сбежала, так и не оставшись у него, обманув; откуда одежда иностранная, туфельки и прочее, — как они попали к возжелавшему ее человеку, не знала, но понимала, что наружка МГБ знает каждую тряпку в будто бы умыкнутом майдане. Иван похвалил себя за догадливость: была идея отдать шмотки Мамаше, вовремя спохватился; майдан в любом случае надо уничтожить, заодно там, в Мазилове, из-под печной трубы вытащить сберкнижки, посчитать, какой суммой располагает он, на сколько лет хватит денег, чтоб содержать Клима с этой жадной Еленой Сурковой, у которой законом оттяпнуты источники доходов, дорого ей обошелся побег из МГУ, отец в годы войны стал генералом, после его смерти дочери положена пенсия либо до совершеннолетия, либо до окончания вуза, поступать же в институт Суркова не решится, работать не пойдет, о том, что придется ей все-таки выйти замуж за незнакомого ей парня, знает и, кажется, смирилась со своей участью. Вернувшийся из Филей Иван застал ее на кухне, читающей “Книгу о вкусной и здоровой пище”; “А хлеб купил?” — услышал Иван, ответил и молчал, не двигался, стоял и не раздевался, только сейчас понял он, как спешил сюда, как хотелось поскорее попасть в эту квартиру и, что пугало, увидеть смазливенькую стерву, подобранную им; она сейчас накормит его ею же изготовленной пищей, а что дальше — тут вспомнился конец сорок первого, деревня, где, возвращаясь от немцев в отряд, заночевал он; хозяйка, кривобокая и косоглазая, но еще в теле, накормила его и вдруг предложила остаться надолго, навсегда, жить мужем при ней, и когда, усмехнувшись, он напомнил, что для семьи надобна и любовь, длинноносая уродина мудро вздохнула: сегодня поешь, завтра поешь, а там, где горшки со щами, — и корыто с пеленками будет. Вымыл руки, сел, супец так себе, белоручка не имеет еще сноровки, котлеты сделать — это тебе не кошелек своровать; Суркова сидела напротив, одета чистенько, чуть-чуть намазана; сберкнижки сказали Ивану, что отныне он — мужчина состоятельный, денег хватит кормить и одевать семью Клима, на библиотеку тратиться не надо, отличный набор литературы по всем естественным дисциплинам, Клим обрадуется. Заговорил было о деньгах — Елена оборвала, мне, сказала, их не надо, что надо ей — обнаружилось позднее, Иван залез на стремянку, искал Монтеня, с детства помнилось, что в “Опытах” намекалось на программу в клетке; глянул вниз — там стояла Елена, в своем лучшем, наверное, платье, руки скрещены сзади, затылок касается стены, в глазах — мечтательное ожидание, улыбка странная, мучительная какая-то. Слезай, сказала она, становись на колени и проси моей руки. Монтень нашелся, Иван стал его листать, на необычную дурость взрослой все-таки женщины ответил по-московски — да, готов, сейчас, вот только надену галоши и возьму разбег. Сунул Монтеня на место, спустился задом вниз. Елена стояла на коленях: “Я прошу тебя стать моим мужем...” Иван тоже опустился на колени, так и сидели на полу, нос к носу, потом встали и обнялись; ни слова не было сказано в эту ночь, молчала Елена и утром, когда Иван брился на кухне, она смотрела, как из-под пены возникает лицо мужчины, трогала мизинчиком брови, губы, подбородок, и по всему обритому и гладкому прошлись мягкие подушечки пальцев; не верящие глазам руки запоминали складочки, выемки, морщины, вспученности. Потом — ночи всегда были длиннее дней — робкое любование мужским телом переросло в почти исступленную тягу к нему, все шрамы на груди и под лопатками были процелованы и обглажены. Она будто недосыпала, Иван говорил ей о Климе, а она кивала: да, да, согласна, — но так ничего и не поняла. Потом внезапно проснулась: в загс, немедленно; “Залетела”, — вырвалось у нее, а затем она счастливо рассмеялась, повисла на Иване, шепотом сказала, что у них будет ребенок, ни одной папироски отныне, ни глотка, ни рюмочки спиртного, Новый год встретим трезвыми, чистыми, обновленными!

 

В день бракосочетания затерялся какой-то поясочек, и Елена расплакалась. На улице подцепили семейную парочку, супруги напереглядывались вдоволь и согласились быть свидетелями, умные глазки женщины сверлили Елену, останавливаясь на талии, определяя зазор, когда губы расписанных соприкоснулись. Поехали в Химки, в ресторан при речном вокзале, Елена почти не пила, что вызвало тихое одобрение свидетельницы, муж ее, человечек бухгалтерской внешности, никогда еще не видел на своей тарелке семги, шашлыка, икры и побаивался есть много. Довезли их на такси до Лесной, потом Иван покупал цветы у вокзала и стоял под падающим снегом, ни о чем не думая и ощущая себя негодяем: Климу была обещана эта женщина — Климу, брату, “братану”!.. В эту ночь он рассказал Елене о себе и Климе, кто такие и почему прячутся, зачем надо ехать в Перово, и Елена, наконец-то понявшая, что мир — это сообщающиеся притоны, отодвинулась от Ивана, голос ее был скорбен; проще простого, сообразила она, сказать Климу: она — замужем, но вскоре разведется и тогда... Паспорт, черт возьми, можно предъявить — такую идею подала она; Иван же возблагодарил себя за расчетливость и скрытность: он так и не сказал Климу фамилию, под которой жил, но думал Иван этой ночью о нем, расспрашивая Елену. Квартира, понял, чиста и ни в каких лубянковских проскрипциях не значится. Надо восстановить ее “профессорский” вид, понавешать портреты Тимирязева, Докучаева, Сеченова, Кольцова, Мичурина и Павлова, можно присобачить для понта и Лысенко, под шкафом пылится фотография Максима Горького с дарственной надписью, она опролетарит салонно-будуарный стиль помещения, где будут калякать биологи и математики, философы и правоведы, отсюда пойдет новая наука, победно двинется вперед и тут же замрет, схваченная за горло, потому что стукнут соседи, зашебаршится милиция и застрижет ушами Лубянка. Полный разгром, многомесячное следствие и оглашение приговора, сухие винтовочные выстрелы и “столыпины”, к местам назначения развозящие непокорных и пытливых, лакомая добыча для московских диванёвых. Полный разгром ожидается, крушение всех планов, отказываться от которых тем не менее нельзя, ибо есть нечто, зовущее Ивана и Клима, толкающее их на минное поле. Знание гонит их, знание, лишь малой частью перенесенное на бумагу, фантасмагорический мир идей, закупоренных и уже киснущих, их надо вызволять из неволи, на слабеньких ножках разойдутся они по страницам журналов, нарастят отрицаниями мясо и укрепятся хулою невежества, и первые шаги они сделают здесь, в этой квартире, об истинном назначении которой говорить Елене пока нельзя, но она догадывается уже, что беда не минует ее, что прав отец, писавший о злом роке. Каждую ночь Иван просыпался от убывания теплоты, шел на кухню и видел Елену плачущей, брал ее на руки, нес в комнату. Она согласилась бы на все, на динамитную мастерскую в стенах своей квартиры, но в том-то и дело, что никого, никого из друзей знаменитого геолога приглашать сюда нельзя, потому что всех старых знакомых обегала обезумевшая Елена, когда ее вербовала Лубянка, и они теперь сюда не ходоки.

Уже начинало темнеть, когда добрались до Дома культуры, молодежь у входа грызла мороженое и глазела на афиши, обещавшие кино и танцы; купили билеты, вошли, постояли у мазни местных ребятишек, шумевших за дверью изостудии; “Школой пахнет”, — шепнула Елена. Спустились к двери Клима, Елена глубоко вдохнула, как перед выходом на сцену, и смело вошла, Иван остался снаружи, а когда его позвали, когда глянул на обоих, пронзительно понял: не состоялось! Клим не узнал спасенную им Прекрасную Даму, она была чужой ему, первовиденной, какая-то мелочь мешала ощущениям восстановить в памяти ошеломившее его утро, когда в жизнь вторглась посланница небес. Иван отвел глаза от растерянной Елены, потом отвернулся и от Клима, сделав открытие: брат был некрасив, его уши были не естественными придатками, а безобразной выходкой мстительной природы, сблизившей глазные впадины и придавшей лицу выражение скуки. Входившая в роль Елена щебетала и порхала, но общего разговора так и не получилось. Клим вызвался проводить их до станции, Иван отстал, чтоб Елена, шедшая под ручку с Климом, нашептала тому что-нибудь нежное и необязательное. В тамбуре, когда поезд отошел, она прижалась к Ивану с мольбою: “Я не могу! Не могу!” От волос ее пахло мылом “Красная Москва”, всего лишь, от Елены не исходил аромат французских духов — не плыла в вальсе Милица Корьюс, не звучал Штраус, — вот почему не сработал механизм распознавания образов и Клим обознался. В холодном тамбуре, под стук колес Елена обещала, хотя Иван и не просил уже, время от времени навещать Клима.

 

Слово сдержала, съездила раз-другой, ничего по возвращении не говорила, она вся затаилась и уже слушала только себя, потому что в ней завязалась другая жизнь, на девять долгих месяцев неотделимая от ее тела, которое стало вдруг чужим, незнакомым, она о нем ничего не знала, пытливо, как учебники, читала книги о материнстве и жадно всматривалась в Ивана, от которого именно этот плод, расспрашивала его о родителях, доискивалась, где начала, а где концы, и ахнула , когда высчитала: в ребенке-то — что-то будет и от Клима! Стала чаще бывать в Перове, вознамерилась было поехать в Минск, постоять у могилы дедушки и бабушки затаенного в ней существа. Оно еще только начинало обживаться во чреве, но уже разрушало жизнь породивших его: Ивану все бессмысленней казалась идея превращения квартиры в очаг мировой науки. Присмотрел было мебель в комиссионном, торшер, в антикварном нашел картину благородной кисти, но подумалось: и это тоже будет конфисковано еще до суда, так надо ли покупать? Да и в тюрьме, что ли, будет рожать Елена? Несколько раз Кашпарявичус заводил разговоры о Швеции, Иван отмалчивался; не на рыбацкой же лодке рожать Елене, уж лучше в Бутырках. Неделю рыскал по дачным поселкам Подмосковья, нашел домик у Звенигорода, хозяевам сказано было о беременной жене, которая поселится в начале июня; две комнатки, веранда, парное молоко. Но и Литва давала убежище, могла дать, Иван дважды побывал на хуторе у Дануте Казисмировны, та договорилась со знахаркой, под рукой была и повивальная бабка. Мыслилось и такое: вооружить Елену хорошими документами и вывезти из Москвы, чтоб не загребла ее Лубянка. Три квартиры на лестничной площадке, Елена познакомила Ивана с соседями, тем можно внушить: рожать Елена поехала в Красноярск. Дел столько, что Кашпарявичус пожалел, не отправил Ивана в Омск, умершего там литовца увозил на родину другой шофер, возня с покойниками привила Ивану долготерпение, рядом с вечностью торопиться не станешь. Третьи сутки ждал он звонка от Кашпарявичуса, полеживая в доме колхозника, шесть коек в комнате, за окнами — базарные ряды, снег давно уже сошел, грязь на дорогах подсыхает, до Москвы четыреста километров, местная водка вонючая, но хороши соленые огурчики в кадушках, что у входа на рынок, жирную воблу продают на пятачке, где сходятся дороги и где толпятся местные заготовители. Звонки в Москву показывали: Елена дома не ночует. С воблой и пивом вернулся Иван в колхозную гостиницу, выпил, но тревога не спадала. А заснул — стало совсем нехорошо: приснился палач из минского гестапо, не тот, которого он убил, а тощенький, сморкавшийся в беленький платочек, гладивший ягодицы свои, подавшись вперед. Дурной сон, от него заломило суставы, стреляющая боль вонзилась в незащищенный затылок. Иван привстал: в коридоре кто-то ходил недобрыми шагами. Вспомнились предостережения Кашпарявичуса, с облегчением подумалось: номера на “опеле” сменены, машину можно бросать, а уж до Москвы добраться — плевое дело, в любом случае Кашпарявичуса надо предупредить. Выбрался через окно на улицу, купил махры, пока свертывал цигарку — осмотрелся; главное — оторваться, уйти в ночь, которая скоро наступит. Через две улицы понял: следят, еще через три — топтуны отстали. К утру оторвался уже окончательно, трясся в поезде и высчитывал, где лучше соскочить: московские вокзалы всегда опасны. В Подольске пересел на пригородный, потом попутка, затем такси и полный час петляния по улицам; Кашпарявичус презрительно молчал, выдавил наконец признание: там, в колхозной общаге, за Иваном присматривал его человек, так что — все страхи напрасны, источник тревоги где-то в другом месте, а про “опель” — забудь. Отсюда, из квартиры Кашпарявичуса, Иван в пятый или шестой раз за сутки позвонил на Раушскую, Елены опять не было. “Побрейся, — сказал Кашпарявичус. — Это помогает”. Предложил деньги, пистолет, паспорт. Иван сменил трех таксистов, добираясь до Филей, в Мазилове забрал ТТ, выщелкнул из обоймы патроны — пять штук, мало! Напомнил себе: пистолет клейменый, в розыске — и порадовался ясности, стало спокойнее, в душу вошла та, минская, решительность и осторожность, когда, убив Диванёва, пробирался к товарной станции. Сумерки уже сгустились в ночь, “Перово”,— сказано было таксисту. В полночь он позвонил Елене и повесил трубку, протяжно пикавшую на всю кабину телефона-автомата. Поехал дальше, вылез в километре от клуба, шел осторожно, как по лесу. В бараке поодаль светилось мирное окошко, небо — черное, непроницаемое, протарахтел мотоцикл и удалился. Иван прокрался к служебной двери клуба, перед сном Клим всегда запирал ее изнутри засовом. Надавил плечом, в ход пошла связка ключей, Иван выбрался в коридор, снял ботинки; тишина заполнялась еле слышным подвыванием ветра, ударявшего по стеклам, скрипами и шорохами за сценою. Изостудия осталась позади, повороты коридора подвели Ивана к лестнице, ведущей к обители Клима. Он обулся, на долю секунды включил фонарик и увидел замок на двери, но что за дверью — Елена и Клим, сомнений уже не было, а когда спустился, когда прислонил ухо к двери, то понял: они — уже мертвые, не живые, потому что не просто тишина обволакивала коридорчик и заполняла комнату Клима, а та беззвучность, которую можно назвать отрицательной, и исходить она могла только от мертвецов, губкою поглощавших все шумы. Снятый замок он держал в руке, свет не включал, страшась увидеть жену и брата в предсмертной позе. Не спешил. Зевота напала на него. Рука протянулась и ощупала Елену и Клима, лежавших одетыми на кровати. Они были убиты гирею на ремешке, под спекшейся кровью — вмятины на черепах, смерть наступила часов шесть назад, в зале крутили кино, убийцы спешили, навесили замок и ушли, ничего не взяв и (фонарик вспыхнул на секунду) не тронув; не за бумагами Клима они приходили, ключи же от квартиры Елены оставались в кармане ее пальто. Здесь побывал Прощелыга, там, во дворе, его спасла, наверное, велюровая шляпа, отлежался, пустился на поиски Елены, а хватка у него есть, как и нюх, нашел же он ее после универмага, высчитал же подвал Клима. И неделю назад встретил ее где-то, она почуяла слежку и увела Прощелыгу подальше от Раушской, спряталась у Клима. Надо выносить обоих и увозить — как, когда? Хоронить — где? Надо, надо — а Иван продолжал сидеть у кровати, будто не хотел будить спавших. Поднялся, нащупал в коробе, где лежали инструменты водопроводчика, ножовку и провел полотном по носику чайника, раздался скребущий звук, один из тех, что заставляли Клима затыкать пальцами уши и обозленно орать: “Да прекрати же!” Еще раз пилящим взмахом коснулся чайника — Клим молчал. Убедившись, что он мертв, Иван еле слышно позвал Елену, но ответного шевеления не дождался и чуть громче издал только ей понятный вздох, говоривший: я чертовски устал, мне все бабы, да и ты тоже, надоели, но поскольку ты смотришь на меня жадными глазами и уже раздеваешься, то... От вздоха этого она обычно разражалась притворно-презрительным смехом, а потом летела к нему и обнимала: “Да! Да! Да!” Теперь — молчала. Иван сунул за пазуху бумаги Клима, забрал ключи Елены и обратился в слух, легче пуха взлетел по лестнице, замер у окон. Задним ходом, будто крадучись, как бы нащупывающе приближался грузовик, полуторка; видимо, вчера вечером Прощелыга засветился, кто-то из местной шпаны узнал его, но скорее ему в любом случае надо сделать труп Елены ненайденным, от него потянется ниточка к бабище из КУБа.

Машина почти вплотную подъехала к окнам, человек, сидевший на корточках в кузове, откинул задний борт, выпрыгнул, к нему присоединился шофер, оба — парни с фронтовым прошлым, боевые ребята, обошли, разделившись, клуб и соединились у полуторки, кабину покинул и Прощелыга, на голове — та же счастливая для него велюровая шляпа (Иван сейчас мог видеть и на дне океана). Парни умело выдавили стекло, двинули шпингалеты, приоткрыли окно, первым полез Прощелыга, дав свистом знак следовать за ним. Стрелять Иван не мог, но он знал, что теперь-то Прощелыгу не спасет и каска. До рассвета еще далеко, но и медлить нельзя; все три полегли в коридоре, их трупы Иван побросал в кузов. Спустился в каморку, где ждали его убиенные, взял Елену на руки и понес, уже при подъеме, на лестнице, поняв: по-другому надо нести, по обычаю, ногами вперед. Уложил ее рядом с Прощелыгою, потом сходил за Климом, набросил на мертвых брезент. Теперь он не боялся света и обшарил последнее земное убежище Клима и Елены, сделал все так, чтоб никто не знал о их смерти. Отъехал от клуба, пистолет держал под рукой, готовый выстрелить в любого, кто осмелится задержать его. На каком-то километре шоссе сбросил в реку три трупа, долго мыл руки в грязной луже. Стало легче, свободнее, возить покойников он привык, еще час езды — и восток задымился зарею, края эти Иван знал, остановил полуторку на лесной просеке, предусмотрительный Прощелыга запасся лопаткою, Иван нашел ее под сиденьем, лезвием обозначил место вечного упокоения брата и жены, выбрав полянку посуше и повыше, и стал надрезать влажный дерн, лоскутами укладывая кожу почвы. Вырытая земля бережно переносилась на брезент, от углублявшейся ямы несло сыростью, пошел песок, сперва мокрый, потом рассыпчатый, желтый, лопатка щадила корни росших рядом деревьев, Иван завидовал этим сосудам других организмов, жизнь которых будет продолжаться, корни опутают собою истлевающие остатки погребенных и впитают в себя случаем привнесенные элементы. Он снес Клима в яму и поудобнее уложил его голову, он признался, что иного исхода ожидать было нельзя, ибо Клим обрек себя на смерть, когда мыслью ворвался в клетку и заглянул в бездну незнания, он давно уже связал свою жизнь и судьбу с простой работой спиралей и выработал ресурсы свои, как клетка, уставшая выталкивать белки в межклеточное бытие; и Елена не протянула бы долго, в ней давно что-то подрезалось, подкосилось, Ивану временами казалось, что жена его ранена или изувечена, она чем-то напоминала подстреленную птицу, припадавшую на одну ногу. Елену он положил по левую руку Клима, выбрался из могилы и понял, что вырыта она на троих, что в мыслях держался убитый вместе с Еленою ребенок, которого он почему-то считал взрослым, двадцативосьмилетним, с расчетом на него и надрезался дерн и укрупнялась могила; в клетке тикали хромосомные часы с зеркальным циферблатом, будущее могло проецироваться на прошлое — это припомнилось Ивану, и он вылез, выбрался из могилы, куда хотел залечь вместо ребенка; “Я схожу с ума”, — сообразил он, догадавшись: некому ж будет закапывать Клима, Елену с ребенком и его самого!

Дерн покрывалом лег на могилу — ни холмика, ни креста, ни жестяной таблички с именами новопреставленных рабов Божьих. Иван придирчиво осмотрел полянку — нет, никто ничего не заметит, не пройдет и недели, как срастутся ткани поврежденной почвы и весеннее жизнетворение задернет занавес драмы, провозгласится конечность того, что есть начало. Лес уже проснулся, щебетал, попискивал, колыхался и удалялся; Иван обмыл полуторку в речке, отогнал ее подальше от леса, снял номера. Лишь к вечеру добрался он до Москвы, из угла в угол ходил по мазиловским половицам, поехал в Дорогомиловские бани и только здесь почувствовал себя живым среди голых тел, цельных и покалеченных. Пил несколько дней, заглушая боли, и однажды утром боли стали привычными, как прежде. Кашпарявичус стакнулся с калининградскими мошенниками и тоннами закупал янтарь, неизвестно куда отправляя его, потом переключился на древесину, Иван ничего не желал видеть, кроме задних огней впереди едущего транспорта; порою возникала беспричинная жалость к незнакомым людям, бывали дни, когда он тормозил, видя вдалеке прыгающих воробышков. Заглянул на Арбате в комиссионный, приемщица шепнула, что безумно дешево продается поддельный Куинджи, на подходе и Васнецов. Что делать с квартирою на Раушской, Иван не знал, не ездил туда; подумывал, как исчезнет, о том, как растворится он в глухой ночи, которая может быть Швецией, безымянной могилой, хутором, чем угодно, лишь бы не видеть людей. Приближалось, а потом и наступило семилетие со дня гибели родителей, уже не было страха перед Минском, туда бы поехать, хотя бы издали глянуть на памятник, установленный Никитиным... Поехал — в Ленинград, верно угадав, что Никитин там, в Минске; бабенка из пивной сунула записку, адрес, ключ, Иван ждал неделю. Сердце наполнялось светлой тоской от белых ночей, не введенных большевистскими декретами, и дни проводились на просторах набережных, построенных с верою, что переживут они все лихолетья; Нева катила себя к морю, сегодняшними волнами подтверждая старинное выражение “река жизни”, относящееся не к бесконечно движущемуся водоему, а к протеканию времени через дырчатое бытие. Девушка с проспекта Карла Маркса ежедневно ходила, как на службу, в Эрмитаж, иногда Иван увязывался за нею, начинал понимать, что в холстах она ищет созвучие с собою; студентка переживала первую любовь, признаться в которой стыдилась; полчаса или чуть больше, с так и не раскрытой книжкой на коленях, сидела она на сквере у Финляндского вокзала, пропускала мимо себя спешащих домой офицеров Артиллерийской академии, позволяя рассматривать коленки, оголенные плечи и мечтательность взрослеющих глаз, пока у скамейки не останавливался капитан в лихой фуражке и вел студентку на Арсенальную набережную, после чего они прощались, так и не наговорившись, не догадываясь, какая боль терзала не замечаемого ими Ивана: рядом с ним ходила Елена. Мать студентки покупала на рынке птичий корм, в доме завелась живность, птичьи голоса предвещали писки и плачи ребенка.

Никитин приехал тихим и подавленным, устало махнул рукой, отклоняя все вопросы, он отпустил усы и привел бородку в благообразный вид, на эспаньолку она не походила, но на калининский клинышек смахивала. Утром, однако, он избезобразил себя ножницами и бритвою, дав Ивану совет: пора менять внешность, пора, и как можно скорее! Дело в том, что на кладбище в Минске он побоялся сунуться, от верного товарища узнал — за могилою родителей Ивана присматривают, рушатся все планы, а они заключались в следующем: переехать в Минск, дождаться там смерти и быть похороненным невдалеке от тех, кого он любил и любит все эти годы. Проклятая советская жизнь и растреклятые большевистские законы, запрещающие хоронить покойников не по месту прописки, и ему, ленинградцу Никитину, не дано лежать в минской земле, человек не волен распоряжаться ни судьбой своей, ни жизнью, ни, что возмутительно, смертью! — разбушевался Никитин, дав повод Ивану вспомнить о Кашпарявичусе; о транспортировке покойников и тайных захоронениях их только сейчас догадался он: подрывали старые могилы и укладывали в них свеженькие трупы, загробная жизнь хотела течь по законам земным, и вся эта кутерьма с гробами и покойниками, да еще с подменою их, — преломленное отражение того, что происходило с Климом, с Иваном, с Никитиным тоже, который внимательно выслушал мысль о фиктивном браке с московской бандершей Мамашей. Сказал ворчливо, что принять это предложение не может, потому что там, в загробном царстве, на него с неодобрением посмотрят родители Ивана; бандерша, спору нет, подкупит милицию и сделает его минчанином, но из-за бабы он, возможно, загремит в лагерь, где, не исключено, умрет и будет похоронен вдали от Минска. Возражения были резонными, вступать в споры Иван не стал, приступил к главному — к тому, что вызрело здесь, под белым небом Ленинграда, на его набережных, в залах Эрмитажа. Он рассказал о Майзеле, о Климе и о себе, о том, что ими совершен прыжок через бездну незнания; стала понятна не только наследственность, новая теория вобрала в себя — частностями — и Ламарка, и Дарвина, и Менделя, и Моргана, и даже Лысенко; открыт принцип, по которому материя группирует наследственные единицы и субъединицы в те или иные последовательности, доказано, что все органеллы клетки — всего лишь топологические уроды, рожденные муками эволюции... (Никитин слушал: рот раскрыт, в глазах боль и влага, указательный палец предостерегающе поднят.) Вот и встает вопрос: что делать с этой россыпью алмазов, в какой кунсткамере выставлять? Лично ему, беглому подследственному, наплевать на эту идиотскую власть, и, конечно, не для прославления ее писал изгой Клим Пашутин гениальные статьи, у него свой бред, ему начхать на власть, правительство и партию, на все человечество тоже, ему, уже мертвому, надо с этого света получить удостоверение и пропуск на право общения с бестелесными, но звучными призраками. Несколько часов он, Иван, простоял перед полотнами Рембрандта, ему не нравятся эти умильные и святые морды, люди не пострадали бы, так никогда этих картин и не увидев, но без всех полотен великого фламандца человечество постигла бы беда, возникли бы мутации, мужчины стали б похуже, женщины — поплоше, и тогда не возникло бы чудо, которое он полюбил: жалкая, глупая, похотливая, мерзкая, лживая потаскушка, воровка и налетчица, погибшая вместе с Климом, нашедшая себя в любви, преобразившаяся в мужчине, которому впервые отдалась со страстью того инстинкта, который во всем — и в Неве, и в могиле на минском кладбище, и в тополином пухе, что во дворе, — вот почему он просит помочь, поспособствовать публикации статей, приведению их в вид, не вызывающий подозрения; ленинградские биологи — а Никитин с ними знаком — не так консервативны, как московские, в здешнем университете есть вольнолюбивые головы, можно же сделать так, чтоб статья проскочила дуриком, наука обогатилась бы... “Да не будет никакой твоей науки!..” — взревел Никитин и заметался по комнате. Он дышал тяжело, будто за ним гнались. Острые ногти его вцепились в рубашку Ивана, глаза слезились и сострадали. “Не будет ее...” — прошептал Никитин и закрыл глаза, наклонил голову. Очнулся, заговорил сдавленно, с тихой яростью: молекулярной биологии — каюк, дни ее сочтены, еще два-три месяца — и науку эту прихлопнут, как надоедливую муху. Да, сейчас, как ему известно, — кое-какое шевеление и оживление в рядах так называемых менделистов-морганистов, ряды сдуру ожидают появление документа, придающего этой науке гражданство, что ли, но наивные менделисты-морганисты получат нечто иное — обвинительное заключение военно-мичуринского трибунала, потому что генетика и партийная идеология — несовместимы! Генетика — это смерть коммунизму! От первых утопистов к нынешним протянулась идея нового человека, существа без наследства, без памяти, без признаков предыдущих поколений, без пережитков капитализма, как это теперь называется, и создать такого человека невозможно — таков косвенный вывод микробиологической науки, той, которая будет уничтожена в ближайшие месяцы. Вся кремлевская банда существует на вере в наследование благоприобретенных признаков, что полная чушь; эти утописты с топором всерьез полагают: все многообразие человеческих свойств можно свести к умению повиноваться; еще гнуснее убежденность в перерождении одного вида в другой под влиянием внешней среды, и если при правильной кормежке воробей может стать синичкой, то понятно, почему так много врагов народа и зачем лагеря. Но, пожалуй, самое отвратительное (Никитин уже брызгал слюной) — это, как ни странно, совестливость коммунистов, ибо подсознательно, в глубине своей мерзопакостной души, они отлично понимают, кто они, из какой мрази состоят и как чудовищны и бессмысленны их мечтания, они поэтому страшатся посмотреть на себя со стороны, глянуть на себя чужими глазами, для чего и отгородились от всего человечества, заткнули рты всем говорящим правду, разбивают зеркала, где могут отразиться во всей пещерной наготе, и уж генетиков они растерзают, разгонят, скрутят в бараний рог, заставят отречься самых трусливых, проклянут непокорных, и в этой-то обстановке продергивать так нужные Ивану статьи через редакционные заграждения — самоубийство, явка с повинной, руки, протянутые для кандалов, опомнись, побереги себя, если тебе хоть чуточку дорога жизнь и свобода!..

 

5

Таких ужасов наговорил, что Иван поехал в Москву через Смоленск; с поезда сошел в Можайске, звенигородской хозяйке внушил: супруга — под надзором женской консультации, покинуть столицу пока не может. Год выдался яблочным, хозяева похвалились белым наливом, показали Ивану крохотные плоды кандиль-китайки — он же вспоминал ботанический сад в Горках, Клима. Однажды зафыркала и застегала хвостом по крупу кобыла, ветер принес запах навоза, и тогда Иван осмыслил сказанное Никитиным, всю философию советской власти: прародителем всех кобыл и жеребцов считать не лошадь Пржевальского, а чудище с копытами, творение художника “Маршал Ворошилов на коне”. Идиотизмом разило от задуманной некогда затеи с учеными беседами за чаепитием на Раушской, никчемной казалась идея, пришедшая в голову здесь, под Звенигородом, но чем в большую бессмысленность скатывались планы, тем разумнее представлялось затеваемое; надо было решаться — и ключи от квартиры подбрасывались, падали на ладонь и сжимались. Наконец он появился в ней — и ноги подкосились от страха, был пережит момент, когда он с плеча на плечо перекладывал утяжеленную Елену. Набросил на трюмо скатерть, прошелся тряпкой по мебели и комнату эту закрыл, навечно, то есть до поры, которая придет вместе со сворою из лубянковской псарни. “Посторонним вход воспрещен” — такую табличку заказал он в мастерской и повесил ее на этой двери. Месяц потрачен был на ремонт квартиры, все было сделано своими руками, новая мебель привозилась разрозненно, да и не продавалась в комплекте обстановка служебного кабинета, типичного для дома на площади Дзержинского. Прихожая опростилась, оленьи рога спрятаны в кладовке, на вешалке серый габардиновый плащ с погонами подполковника (для усугубления таинственности — инженерно-технической службы), офицерская фуражка, на стене — повокзальное расписание пассажирских поездов, и при взгляде на стену поневоле рождалась догадка: именно отсюда поползли по всей стране зрячие щупальца. Еще большее впечатление производил кабинет: длинный стол для совещаний, накрытый зеленым сукном, ряды стульев, а в торце — массивный, из паркета выросший четырехтумбовый письменный стол, слегка возвышавшийся над совещательным и вызывавший в памяти слова “престол” и “первопрестольный”. Диван, конечно, убран за полной ненадобностью, на стенах — портреты Ленина, Дзержинского и Сталина, тяжелые шторы скрывают происходящее от взоров тех, кто ни при каких обстоятельствах не будет посвящен в тайну сборищ всемирно-исторического значения. Шкаф со стеклянными дверцами убеждает во всесильности и верности единственного учения, труды патриархов выстроены в парадной величавости. В сейфе — оперативные разработки, направленные на утверждение и увековечивание бессмертных идей, под ногами — мягкий ковер, на овальном столике — папиросы высших сортов: “Герцеговина Флор”, “Северная Пальмира”, “Казбек”, последние как в коробках, так и в пачках по сто штук — базарный люд папиросы этой упаковки называл “посольскими”. В кабинете за этим длинным столом рассядутся специально отобранные микробиологи и услышат речь примерно такого содержания: “Товарищи! Все вы уже внимательно прочитали решение ЦК ВКП(б) о положении в биологической науке, вы все знаете, следовательно, о великой победе марксизма - ленинизма над вейсманистами и менделистами, над гнусным отребьем, которое жужжанием дрозофиловых мушек закрывало (заглушало?) свое нравственное, философское, политическое и прочее убожество. Да, формальная генетика пришла к своему позорному концу. Догадываюсь, что многим из вас, тем особенно, кто превыше всего ставит в науке истину и эксперимент, не по душе это постановление, думаю, что все продолжают верить в хромосомную теорию наследственности... (Сидящих за столом обвести загадочным взором.) Вы собраны здесь для того, чтоб узнать подлинный смысл происшедшего. Уверен, что многие из истинных ученых — а я отношу к ним и вас — задаются сейчас вопросом: как мог наш Вождь и Учитель (интонацией подчеркнуть: с большой буквы!), гениальнейший ученый всех времен и народов, авторитетом своим подтвердить насквозь ложные аргументы академика Лысенко и всех прочих мракобесов, как допустил он разгром передовой науки? (Оцепенение за столом — этим следует насладиться.) Объясняю: товарищ Сталин, верный ученик и продолжатель дела Ленина, сделал это потому, что поставил перед собою задачу грандиозной, стратегической важности, решить которую надлежит вам, именно вам! Есть секретное постановление ЦК (пальцы должны коснуться папки), в котором разъясняется гениальный маневр товарища Сталина. Не мне вам доказывать, что у генетики — великое будущее, но в настоящем, то есть уже в скором времени, генетические мутации должны стать предметом тщательного изучения, ибо взрыв атомной бомбы в Хиросиме и Нагасаки выявил эффект, который нельзя даже назвать побочным, он — могущественнее ударного и теплового воздействия атомного взрыва. Вы уже поняли, что я имею в виду... Изменения генных структур и все трансмутационные процессы, поражающее действие их... (Сделать многозначительную паузу.) Как вы догадываетесь, в будущей войне победит тот, кто разработает наилучшие методы борьбы с радиационным заражением, и советской генетике отводится колоссальная роль. (Вспоминается почему-то надпись мелом на сортире: “Кало-ссальная комната”.) Да, товарищ Сталин умом и сердцем на стороне генетиков, но поддержать их официально сейчас — значит, во-первых, раскрыть секрет будущих исследований и, во-вторых, инициировать скачок в развитии западной, империалистической науки. Подлые приемы зарубежных разведок вам известны, агенты их внедрились во многие учреждения, на каждого крупного советского ученого заведено позорное досье, и товарищ Сталин приказал: поручить все работы по генетике особо избранным молодым ученым, никому пока — пока! — не известным, настоящая же их известность наступит позднее...”

Такая речь обдумалась и мысленно произнеслась, скупые жесты отрепетировались, три поломанных телефонных аппарата оснастили стол прямой связью с вышестоящими органами, теперь надо было найти исполнителей, “слушателей”. Еще в звенигородской норе, копаясь в бумагах Клима, Иван нашел вырванные из журнала странички, статью В. Н. Гальцева с традиционным названием “О некоторых вопросах онтогенеза”. Рукою Клима на полях — расшифровка инициалов (Владимир Николаевич) и телефон (К4-15-18) , который мог быть только домашним, в центре Москвы — ни одного учреждения биологического профиля. Звонил Иван из автомата, разговор с женщиной, поднявшей трубку, показал: связаться с Гальцевым Клим не мог, тот эти месяцы провел на Амуре, командированный туда на сельхозстанцию, ныне же он в отпуске, дома бывает в полдень и по вечерам. Видимо, Клим, заинтересованный статьей, звонил в редакцию журнала, расспрашивал об авторе, что повторил Иван, узнал кое-какие детали, еще раз прочитал статью; Гальцев, несомненно, знал много больше того, о чем писал. Еще один ценный факт, приятный и внушающий малообоснованное доверие: биолог Володя Гальцев перед войною окончил университет в Ленинграде, потом блокада, ранение, демобилизация, женитьба на москвичке и переезд в столицу, сперва ассистент кафедры в Тимирязевке, ушел оттуда после какого-то скандала и устроился в Институт экспериментальной биологии. И совсем уж кстати: развелся, живет у дальней родственницы, дома часто не ночует. Неделю изучал его Иван, порою ходил следом за ним, удалось найти давнюю публикацию в “Биологическом журнале”. Два набега было совершено на райком партии, завязаны знакомства с почтенными матронами, обслугою этого придатка Лубянки; впрочем, Иван не удивился бы, увидев здесь Мамашу. И все же Гальцева сюда Иван поостерегся приглашать, тот слишком умен и опытен, вынес войну и выдержал блокаду, отказался эвакуироваться в Омск и, конечно же, на чекистов насмотрелся. Дурной, наглой фальшью несло от райкома, и вспоминался почему-то Садофьев, его уговоры, его жесты, словечки; Иван сплюнул, когда догадался, чем ему противен Садофьев и вся райкомовская рать. Противоестественность была в ухватках полковника, он, мужчина, будто предлагал Ивану, мужчине, любить его по-женски, с поцелуями, с прижиманием к нему, с ласками, и как только это сравнение сыскалось, Иван окончательно пришел к выводу: протаскивать Гальцева через этот балаган нельзя ни в коем случае! Сразу почует обман и откажется. Его надо вводить в игру позже, минуя стадию вербовки, его надо просто взять за руку и привести на Раушскую, где предъявить нечто убедительное, внушающее безусловное доверие.

В круговерти московских поисков нашлись еще два биолога, в чем-то похожих на Гальцева, требующих особого подхода. С мелюзгой же можно не церемониться, и в середине июля официальной повесткой в райком был вызван ассистент кафедры МГУ Николай Гаврилович Бестужев: двадцать восемь лет, трудолюбие муравья, тщеславие и пытливость. Иван встретил его в коридоре, был деловит и дружелюбен; обработка этого Бестужева предполагала смену декораций, привоз его на Раушскую, копание в сейфе, где что-то к биологу относящееся имелось, телефонный разговор с незримым собеседником, предназначенный ушам пытливого ассистента, крупная сумма денег, выданная без расписки. Но тот сломался сразу и там же, в коридоре, дал устное обязательство выполнять все наказы органов. Впечатление от встречи осталось такое: будто на весеннюю улицу смотришь через засиженное мухами стекло, и хотелось плеснуть водой, промыть, прочистить, протереть — гадкое , отвратительное чувство... Всю неделю не покидало оно Ивана, потом пошли светлые, чистые ощущения, он просматривал газеты за лето, листал журналы и напоролся на знакомую по довоенным речам Никитина фамилию: Шполянский! Бывший начальник отдела в Институте растениеводства, ныне профессор ЛГУ, близилось его шестидесятилетие, и биолог этот был известен многим, Гальцев его почитал. Если уломать Никитина, если уговорить Шполянского, то явление его в квартире на Раушской произведет нужный эффект, профессор, сам того не подозревая, сыграет роль свадебного генерала, освятит своим присутствием будущую лабораторию, столь же подпольную, сколь и легальную. Никаких напутственных заклинаний, упаси боже, профессор войдет в “кабинет”, пожмет руку Ивану, благословляющим взором обведет сидящих за столом гениев — этого вполне достаточно. Никитин может заартачиться, но не сработает ли сияние вокруг личности умершего Суркова? Не сталкивались ли они — Сурков и Шполянский? Иван разворошил бумаги геолога и вновь связал их: нет, не пересекались жизненные пути достославных ученых. А время шло, месяц кончался, топор, занесенный над генетикой, мог опуститься, и тогда Гальцев, порывистый и смелый, ни на какие контакты не пойдет. Иван выехал к Никитину, вез в портфеле папку с материалами на Шполянского. Спалось плохо, было жарко, вагон скрипел, всю ночь мерещилась конопатая физиономия Бестужева, вспоминались его глаза, почему-то запылавшие радостью в какой-то момент разговора. Ленинград встретил солнцем и недавним дождем, в пивную ехать рано, открывалась она в одиннадцать, поезд к тому же обогнул город с востока и замер у перрона Финляндского вокзала, родной проспект рядом, хотелось увидеть студентку. Он позавтракал в буфете и медленно двинулся к Военно-медицинской академии, купил цветы, надеясь подняться к дверям своей квартиры и положить их там, прошелся под окнами, постоял у коляски с газировкой, украдкой бросая взгляд на часы: мать студентки в это время шла обычно в булочную. Выпил стакан с вишневым сиропом, поглазел на афиши и хотел было совершить еще один променад близ дома, но то, что услышал он вдруг, погнало его прочь. “Вас ищут! Берегитесь!” — вот что сказала ему в затылок мать студентки, и знакомым сквозным двором Иван выбрался к трамвайной линии, сменил два маршрута, перепрыгнул на такси через Неву, растворился в толпе у Гостиного двора и возник на Васильевском острове. В полдень он был на Расстанной, но так и не вошел в пивную: жалость к Никитину опутала ноги, заныли суставы, страх за него иголочками прошел по всему телу. В уборной возле рынка он в клочья растерзал бумаги на Шполянского, цветы были выброшены еще раньше, портфель проскользнул в помойную яму и утоп без пузырей. О поезде лучше и не думать, из Ленинграда надо выстреливаться, и немедленно, в любую сторону, кроме севера, финскую границу с хода не одолеешь, да и бессмысленно туда бежать, выдадут, надо искать другой путь, и размышления на Большом проспекте привели к великолепной идее. Иван доехал до Зоопарка и пошел к Петропавловской крепости. Три автобуса ждут экскурсантов, из четвертого, вологодского, вываливается пионерский отряд, пятый подходит, с более степенной публикой, — то, что и требуется. Смешаться с нею, пройти в крепость, найти подходящую группу, влиться в нее и покинуть опасный город. Собор не вмещает всех, желающих посмотреть на склепы, солнце греет и расслабляет; Иван ждал, высматривал, выискивал, прислушивался. Кто-то потянул его за локоть — он отбрыкнулся; еще раз тронули — он ловко перехватил неопытную руку карманника, вывернул ее, глянул через плечо — и обомлел: Садофьев!

Полковник был в штатском, виновато и радостно смотрел он в лицо Ивана, задрав голову и свалив ее набок. Экскурсовод увел толпу, уединив их обоих; во взгляде Садофьева было возрадование отца, увидевшего сына после долгой разлуки — повзрослевшего, сильного, уцелевшего в жизненных схватках, одолевшего врагов, хоть те и распускали слухи, порочащие доброе имя победителя. “Как я рад!.. Как рад!..” — прошептал полковник, найдя повисшие пальцы Ивана и сжимая их в порыве благодарного чувства. Отошел на шаг, как бы обозначив промежуток времени, протекший со дня последней встречи, и с временного удаления еще раз глянул на Ивана, чтоб воочию удостовериться: нет, он не ошибся, это сбежавший из-под следствия Иван Леонидович Баринов, причинивший тяжкие телесные повреждения лейтенанту Александрову и убивший капитана Диванёва. Короткие ручки полковника вздернулись в порхающем жесте соболезнования, он осуждающе покачал головой, дивясь неразумию арестанта, лбом прошибающего многометровую стену. “Да поспокойнее вы, поспокойнее...” — укорил он и мягко сказал, что не надо повторять старые ошибки, нет смысла бежать, потому что никто не задерживает Ивана и не задержит, Иван Леонидович Баринов — не узник и не беглец, а гражданин на свободе и таковым останется. Да, он, полковник Садофьев, интересовался, где обитает ныне старший лейтенант Баринов, и даже дал соответствующее поручение, но в частном, так сказать, порядке; что же касается досадного происшествия в Минске, то история эта быльем поросла, Александров строчит бумажки в Нарьян-Маре, а Диванёв списан, сактирован, так сказать; ничто, следовательно, Баринову не угрожает, разве что сам он себе, а протоколы те — тьфу, нет их, так что — живите и радуйтесь, наслаждайтесь быстротекущей жизнью... “Ну, помирились?” — предложил Садофьев и протянул руку для пожатия; руки встретились, имя-отчество полковника вспомнилось Ивану: Георгий Аполлоньевич, оно прозвучало, и полковник игриво улыбнулся, хитровато погрозил Ивану, эдакому шалунишке, пальчиком: “А вас — как зовут теперь?” И вновь зажурчал его сердечный голосок: ах, молодость, молодость, не ведаете вы, юные, как прозорлива старость, как мудра она в своей занудливости; представить себе не можете, как горевал я, старик, потеряв такого компаньона и собеседника, дело-то ведь застопорилось, настоящее дело, им надо заниматься, ради него в очередной раз осматривается внутренний дворик для прогулок государевых преступников, заключенных в крепости, они были отторгнуты от жизни, наказаны отстранением от других людей: дворик немалый, по нему могли бы прогуливаться человек десять, а дышал во дворике свежим воздухом — один узник, всего один, и что самое главное — ни звука снаружи, при Николае ни гудков паровозных не было, ни заводских и трамваи не тренькали, автомашины не гремели, — тишина, абсолютная тишина! Вот в чем была ошибка самодержца — в отчуждении врага от красочной и звучной жизни на свободе, а надо — контрастом, соседством воли и неволи, чтоб кандальник чувствовал: жизнь идет, жизнь продолжается, она — вечна, она законна уже потому , что есть, а ты, сидящий здесь за тяжкие преступления перед отечеством и престолом, временщик, случайность, козявка, посягнувшая на мироздание...

Лишь на три или четыре минуты, пока на трамвае переезжали через Неву, умолк Георгий Аполлоньевич, а на Марсовом поле вновь заговорил о тишине, превознося ее, недавно заклейменную. В первый же день ленинградской службы он пошел на Сенатскую площадь, глянуть на ристалище, и глазам своим не поверил: да как могло величайшее в истории России действо свершиться на этом крохотном клочке территории, где размах кавалерийских сражений при Полтаве, где ширь русской души, — да нет же, нет, ничего не могло произойти на мостовой перед Сенатом, и все-таки — свершилось! И грохот стоял над Невою, над всем Петербургом, потому что — такая была акустика, потому что — тишина была окрест, уши внимали каждому шороху. А площадь перед Финляндским вокзалом? Да ори на ней сейчас благим матом — рядом не услышишь, а картавый тенорок Владимира Ильича гремел с броневика над всем Петроградом. Да , все великое совершается в тишине, только в ней, потому он, Георгий Аполлоньевич Садофьев, отринул шум аудиторий и углубился в тишину чекистской работы, незаметной, беззвучной, но такой полезной, особенно здесь, в Ленинграде, на несколько месяцев Управление на Литейном проспекте стало его домом и его кабинетом...

А шли уже по улице Пестеля, и Большой Дом на Литейном угадывался, приближался, все чаще попадались навстречу мордатые мужчины, которым что вошь раздавить, что человека потоптать — одно и то же. Глаза Ивана шарили по стенам домов, по углам их, глаза высматривали подъезд, куда можно втолкнуть Садофьева, где от удара коленкою в челюсть разой-дутся шейные позвонки служителя чекистских муз...

Вдруг Садофьев остановился, голос его звучал просительно: он, полковник госбезопасности, весь во власти идущего рядом Ивана Баринова, потому что если того арестуют, если тот заговорит о Диванёве, то немедленно выплывет компрометирующий Садофьева факт — уничтожение протоколов и, так уж случилось, способствование побегу. Так не зайти ли в управление, там Ивану Баринову он даст документ, спасающий того от задержаний и расспросов, служащий если не правом на жительство, то уж свидетельством его полной благонадежности, а? “Да”, — кивнул Иван и сник: слабость и растерянность были в нем, ноги еле волочились. Садофьев направился было к окошку за пропуском ему, но передумал, мялся в нерешительности, потом тихо сказал, что негоже Ивану показывать поддельные бумаги, и подтолкнул его к охраннику, которому не впервой было пускать в управление особо доверенных людей. По широкой лестнице поднялись на второй этаж, в конце коридора Садофьев остановился у двери, к чему-то прислушался, достал ключи. Окна кабинета смотрели во двор, было темновато, свет полковник не зажег, досадливо (“Экий недоверчивый!”) предложил сесть, а сам полез в сейф — за ключиком от шкафчика, откуда достал папиросы, бутылку коньяка, нарзан и честно признался: посылал он человека в родной Ивану дом на проспекте Карла Маркса, и человек принес ему обнадеживающее известие — сошлись-таки Баринов и Пашутин, встретились, объединились в едином научном поиске, другого пути у них не оставалось, беда в том, что Клим Пашутин — исчез, в последний раз его видели на автобусной станции Переяславля, а Пашутин нужен, ой как нужен, а как его найти, как? Официальный розыск исключается, основанием для него не могут не быть имеющиеся свидетельства о связи Пашутина с немцами, а о таких связях надо помалкивать; Пашутин и хорошо известный Ивану Майзель проделали важные эксперименты, не нашедшие отражения в научной прессе, Майзеля поэтому можно отбросить и все сделанное под Берлином приписать Пашутину, ему же следует порекомендовать: две-три работы по молекулярной биологии, пусть он их напишет, как опубликовать — это уже забота его, Садофьева, работы внесут оживление и разбудят тех генетиков, которые поднапуганы. Впрочем (Георгий Аполлоньевич посмаковал коньяк), есть от чего впасть в уныние, люди науки, по его наблюдениям, подобны обитателям джунглей, которые возбуждаются задолго до пожара или засухи, и признаки паники уже просматриваются; дело в том, что в скором времени соберется сессия Всесоюзной сельскохозяйственной академии имени Ленина, с сокрушительным докладом выступит яростный противник генетики Лысенко, доклад сейчас на просмотре у товарища Сталина, будут выдвинуты, следовательно, политические обвинения, это и заставит генетиков отречься от своих взглядов, не всех, конечно, кое-кто предпочтет ссылку, лишение работы, забвение заслуг, но так или иначе, а менделисты-морганисты будут распылены, рассеяны, разобщены и невырезанными гнойниками останутся в теле советской науки. А время торопит, продолжал разглагольствовать полковник, время не ждет, близок опаснейший момент в истории социализма, передовой общественный строй только тогда может развиваться и совершенствоваться, когда он абсолютно отрицает буржуазную цивилизацию, а означать это применительно к науке будет следующее: генетика, равно как и многие другие теории, должна быть выкорчевана полностью, для чего распыленные силы уцелевших менделистов-морганистов следует сконцентрировать в каком-либо одном определенном месте, и вокруг Пашутина генетики соберутся, им ведь, как стало Садофьеву известно, сделаны выдающиеся открытия, о чем оповестил органы один угрызаемый завистью товарищ с периферии . Нет-нет, ничего Пашутину не грозит, кроме мировой славы, в лучах ее он будет греться до конца жизни, задача Ивана и его лучшего друга и брата — собрать на огонек энтузиастов генетики, помощь Ивану будет оказана всесторонняя, коснется это и привлекаемых кадров, надежность обеспечена, настоящие люди будут в окружении Пашутина, не те, которых уже начинает подбирать Иван, это о них, наверное, сообщают некоторые источники. В попытках нелегальной самодеятельности есть, без сомнения, элементы романтики, но речь идет о выживаемости социализма на планете, о деле архиважном, поэтому-то Ивану Баринову надо — во благо Пашутина, во имя науки — опираться на весь аппарат советской власти и четко обозначить свое, только ему присущее, место в аппарате. Майор Баринов Иван Леонидович — это справедливо, не так ли? И грандиозные перспективы, время костоломов проходит, — это наука, а к науке и научное отношение, минуют годы — и мир поймет, как много значил социализм для общечеловеческой цивилизации, именно ему обязаны поколения взлетом мысли, прогрессом...

Внимая знакомым по Минску идейкам, Иван рассматривал убранство кабинета, отдавал должное папиросам. Полковник, несомненно, на правах влиятельного гостя в местном управлении ЧК, но не более: многолюдных совещаний здесь не предвиделось, приставной стол всего на четыре персоны, телефонный аппарат доверия не внушает, стены отягощены портретом величавого И. В. Сталина, простяку Дзержинскому места не нашлось, зато три шкафа, книг нет, в приоткрытом сейфе — пистолет и фуражка, шинель открыто висит направо от двери, причем не с полковничьими погонами,— чужой кабинет, не Садофьева, делит он его на пару с кем-то, и зачем вообще шинель в августовскую жару? Зачем эти вертлявые мыслишки усердного саратовского философа, для кого они? “Палач пытает палача”?.. О, идиоты, погрязшие во всесоюзном идиотизме! Мозги, вывернутые наизнанку и впихнутые в черепную коробку задом наперед! И эта маниакальная потребность вредить себе всеми доступными методами, рытье могилы всей стране и всей страною, беспрестанный поиск врагов, без которых и жизни-то нет, которые как противостоящая спираль, и это понятно, это объяснимо, в этом-то и смысл клеточных процессов, но невдомек полковнику, что абсолютизация здесь гибельна, и для того, чтоб эту власть сокрушить в короткие сроки, не растягивать ее существования на десятилетия, надо бы принять предложение Садофьева. Согласиться! Стать майором или даже — можно поторговаться — подполковником. Полгода — и все лучшее, что есть в науке, замахает кайлами на рудниках, а за ними покатят в Сибирь математики, физики, химики; одного нельзя отнять у этой изуверской системы: она — всеохватна и всепроникающа, она творит безобразия во всевозрастающей прогрессии. Все работы по клетке будут свернуты, элитные сорта пшеницы смешают с сорняками, под нож пойдут племенные стада, рухнут наконец-то колхозы и совхозы, молоко и зерно станут покупать у капиталистов, новые аресты и новые этапы, а виновных, то есть врагов, надо искать и искать, они и найдутся, такой страх наведут на ученых и всю науку , что по миру пойдут большевики! И сделать это может он, Иван Баринов! Ему судьба предоставляет редкостную возможность, он может отомстить за всех убиенных, за Клима тоже, и первой местью будет уничтожение всех биологов, начиная с Гальцева. Вымарать из учебников ненавистные фамилии разных Менделей и Морганов, всю аппаратуру, как отечественную, так и вывезенную из Германии, — под пресс, в лепешку сплющить, слово “ген” вообще запретить — и наслаждаться, наслаждаться, покрыть боль упоением победы, — о, как сладостно это чувство мести и безнаказанной свободы и как омерзителен Садофьев, заискивающе спросивший вдруг, не желает ли Иван вернуться на житье в старую квартиру на проспекте Карла Маркса; там прописана одна семейка из двух человек, их можно выселить, но предпочтительнее сделать так: одна из жиличек студентка, девушка очень хорошая, достаточно изученная органами и вполне подходящая в жены чекисту, — мысль ясна? Иван отклонил предложение, но поблагодарил за внимание. Садофьев отжал печать на справке, вручил ее, не без торжественности, Ивану, тот сунул ее в карман не глядя, успев, однако, заметить по движению авторучки полковника, что справкою возвращается ему настоящее имя, отчество, фамилия. Договорились о встрече в Москве: когда, где, к какому подъезду министерства подойти и какой местный телефон отдела, руководимого Георгием Аполлоньевичем Садофьевым; что этим отделом будет руководить вскоре майор или подполковник Баринов — об этом речи напрямую не было, но что такое произойдет, Садофьев предугадывал, потому и протянул на прощание подобострастную мягкую, крохотную ладошку свою, чуть ли не ласкающе поглядывая на Ивана. Выходи окна на проспект — он и помахал бы ручкою вслед ему, но вряд ли тот заметил бы напутственное благословение, скорым шагом удаляясь от вербовочной конторы в сторону Литейного моста, в направлении проспекта, достаточно изученного органами и вполне подходящего. На мост он так и не взошел, свернув к набережной Кутузова и выбравшись к Михайловскому замку, откуда проследовал в Летний сад. Какую-то важную мысль заронил в него Садофьев, когда заговорил о не совсем служебном браке со студенткой; эта мысль подталкивала его на набережной, управляя им, нацеливая на Летний сад, и в саду он нашел изваянную фигуру женщины, груди которой ощупывались им, школьником, — его, тогда мальца, терзала идея шарообразности всего. Он постоял у каменной женщины, с тупым равнодушием взиравшей на него, забывшей о нем. И он о ней тут же забыл, что-то глотал, жевал, пил в кафе у кинотеатра “Баррикады”, какую-то чушь нес соседке по купе и вдруг, оборвав разговор, полез на полку, заснул, чтоб проснуться в диком недоумении — привиделся гестаповский подвал с пыточным оборудованием, два немца в фартуках, на топчане пившие водку, а сам он, сотрясаемый дрожью скорого страдания, услышал неожиданное приглашение: “Эй, русский, иди выпей с нами...” Наверное, во сне он кричал, соседка трясла его и плакала; только здесь, в купе “Стрелы”, постиглась противоестественность вчерашнего, в голове что-то скрежетало, надрывалось, взвизгивало; Иван спрыгнул вниз и в уборной разорвал выданную Садофьевым охранную грамоту. Метро унесло его от вокзала, две пересадки окончательно отрезали от него погоню, если таковая была. Он вышел на “Маяковской” и пропал в толпе, чтоб оттолкнуться от нее и вплыть под арку, во двор дома, где жил Бестужев, и занял удобную позицию, чтоб перехватить его и совершить казнь, отнюдь не гражданскую, где и как — не думалось и не гадалось, все получится само собою. Ожидание длилось недолго, резвым мальчуганом выскочил из подъезда Бестужев, под аркою палец Ивана воткнулся в его ребра холодным стволом пистолета, над ухом доносчика прошуршала тихая угроза, взметнувшиеся было кверху руки Бестужева упали, ноги не слушались ни его, ни Ивана; удар ботинком по щиколотке привел в движение окоченевшие конечности. Иван шел слева от Бестужева и чуть сзади, пресекая все попытки уйти вперед или отвильнуть в сторону, то покалывая пальцем ребра арестованного, то пошлепывая спину тяжелой и хваткой дланью. Когда Садово-Каретная влилась в Садово-Самотечную, Бестужев замедлил шаг и вопрошающе повел плечом, им же показывая на газировку, и последнее желание приговоренного к смерти было удовлетворено. Зароненное Садофьевым решение еще не оформилось в точные временные или пространственные координаты, сама идея того, что делать и как, покоилась пока еще свернутым листочком на пробуждающемся деревце, но Иван понимал: тащить Бестужева в Перово — бессмысленно, укокошить фискала там, где погиб Клим, почти невозможно, однако и добираться до дровяного сарая, куда Иван наведывался проверять спрятанные там деньги и куда тоже заглядывала Мамаша заниматься тем же самым, тоже опасно, отчаяние движет уже приговоренным, он чует приближение эшафота, обдуваемого последними в его жизни ветрами, и, глянув на узенький затылок так и не разгаданного им сексота, Иван решил: быть сему в подвале, где прожит Климом плывущий над Дунаем вальс Штрауса, там будет убит Бестужев, это рядом, надо сейчас, уже на Садово-Сухаревской, перейти на другую сторону. Орудовец в белом шлеме преградил пешеходам путь, открыв его машинам и троллейбусам, транспорт покатился медленно, набирая скорость, и вдруг Бестужев, смирненько стоявший, присел и бросился вперед, как в воду, под громоздкий, крытый тентом грузовик, и толпа ахнула. Пронзительно засвистел орудовец, взвизгнули тормоза, троллейбус остановился так резко, что с провода съехала штанга и воткнулась в небо. Кто-то хохотнул: “Повезло парню, до Склифосовского доползет...” Подкатила “скорая”, белые халаты наклонились над Бестужевым, переплывавшим реку, на другом берегу которой — вечность: левая рука под туловищем, правая занесена для гребка в стиле кроль. Мертв — определил Иван и неспешно дошел до Цветного бульвара. Ему нужен был Кашпарявичус, а литовец жил неподалеку, здесь он снимал квартиру, заходить куда можно было только по чрезвычайным надобностям. Возникли они и у Кашпарявичуса, впервые видел его Иван таким растерянным, смущенным, виноватым. “Беда, друг, беда...” Гости в доме, три парня, все литовцы, плечистые, мощные, зубастые, голодные, водка на столе, литовский окорок, длинный нож тонкими пластинами отслаивал от окорока сало с кровяными прожилками. На Ивана никто не глянул, говорили о своем, потом разлили водку по стаканам, Ивану — остатки, на донышко, чокнулись, брезгуя прикасаться к русскому стакану. Кашпарявичус открыл другую бутылку, долил Ивану, показывая единство с ним, Ивану подумалось, что, пожалуй, не помешала бы сейчас граната в кармане, напряжение за столом возрастало, еще чуть-чуть — и полоснут ножом. Удалось понять из разговора, что арестована Дануте Казисмировна, что в доносе подозревается он, русский, не раз бывавший на хуторе, человек с неизвестным прошлым. “Свиньи вы, — сказал Иван, отдавая Кашпарявичусу паспорт, по которому жил, с которым был в загсе. — Боровы. Кабаны. Вам бы век сидеть в лесу, пока друг друга не перережете...” Повел Кашпарявичуса на кухню, предупредил: обрезай все связи со мной, засвечен, берегись. Тот кивал, соглашался, вздыхал, обнял Ивана, сунул ему что-то в карман, пригодится, мол. Последний взгляд на него, на пьющих и жрущих за столом, — и дверь закрылась, чтоб распахнуться, Кашпарявичус порывисто обнял его, отстранился, в глазах его ныл все тот же вопрос (“Где ж, сволочь, встречался я с тобою?”), ответ на который мог бы дать Иван: при последнем взгляде на эту чуждую ему литовскую братию вспомнилась изба, он, лежащий у печки, и пятеро немцев за столом, трое в форме, а сидевший спиной к нему штатский — Кашпарявичус. Так ли это или не так, но было уже невмоготу рассматривать прошлое и определять, кто враг и кто друг, кто понятен, а кто нет. Ни врагов, ни друзей уже нет, прошлое надо забыть, а будущего вообще не будет. В Звенигороде Иван опустил в зловонный круг связку ключей от квартиры на Раушской. Все кончено, кроме нескольких дней, что проведет он в норе, никому пока не известной. Он добрался до нее в темноте, влил в себя водку и заснул. Под утро за стеной послышались разговоры, он, проснувшись, восстановил их: хозяева ушли в лес по грибы. Тишина. Что-то попискивает и поскрипывает, но — тишина, присущая дому, откуда на время ушли люди. Сам он лежал почти не дыша, уставясь в потолок. Последнее убежище его, и, кажется, самое безопасное и верное. Сюда он приходил будто на явку и как бы отрываясь от погони, Садофьев забьет тревогу через неделю после сессии ВАСХНИЛа, так и не дождавшись его. Надо бежать, не оставляя следов, пропасть, исчезнуть. По ходикам — еще утро, Иван оттянул вьюшку, запалил в печке бумаги, в пепел и дым ушли труды Клима, в огонь полетело все лишнее, изобличающее, какое счастье, что на Раушской не хранилось ни единой строчки, написанной им или братом; он так поверил в свою, домашнюю, Лубянку, что боялся доверять ей. Шарившая по карманам рука нащупала сверточек от Кашпарявичуса: деньги, паспорт и трудовая книжка. Он прочитал — и дух захватило от радости: Огородников Сергей Кириллович, родился 14 мая 1922 года в селе Никито-Ивделе Свердловской области, — да этот же паспорт был первым прикрытием в Москве! Да, тот самый, Кашпарявичус прибавил к нему внушительные довески, село-то стало городом Ивделем. Трудовая книжка и куча справок дают воображению простор и намечают легенду, — жить можно, еще как можно жить, всякий раз возвращаясь к исходной точке: сейчас не август 1948 года, а сентябрь 1945-го, стожок сена в белорусском лесу, бедолага, замерзший в нем, и коробочка из-под монпансье, куда упрятался паспорт. Все теперь завертится по новому кругу, нечего здесь сидеть, пора бежать, смерть всегда шла по пятам тех, кто приподнимал Природе юбки, но поздно, поздно мстить, все исподние тайны сгорели в печке. В восторге от собственной смелости Иван погрозил Природе кулаком, потом обозвал ее проституткой, которая прибавляет цену себе в тот момент, когда покупатель уже достает кошелек. Вскипел чайник на керогазе, Иван стал бриться. Природу он пощадил, оставил в покое, гнев перенес на муху, мешавшую водить бритвою по пенистому лицу. Она вилась над ним, садилась на зеркало, взлетала, кружилась у глаз, потом забралась на бреющую руку и щипнула ее так, что из надрезанной кожи высочилась кровь. Иван выругался, и муха, кажется, устыдилась, села на край стола и занялась хлебной крошкой. Слюною смоченный клочок газеты залепил ранку, лицо, сполоснутое водой из ведра, показалось Ивану чужим, что его обрадовало, ведь новая жизнь — это и свежие документы, и не свое лицо. Стакан водки возбудил аппетит, от вскрытой банки со шпротами понесло пряностями, папироса внесла успокоение, тиканье ходиков напоминало о скорой и близкой дороге в неизведанные края. Иван раскрыл для изучения трудовую книжку Огородникова Сергея Кирилловича — и вздрогнул: кто-то смотрел на него с издевательской ухмылкой. Будто ничего не заметив, он ленивенько обвел взором комнату, перефокусировал глаза и встретился, всего на долю секунды, со щупающим взглядом мухи, тут же притворившейся незрячей. Она сидела почти рядом, на полотенце, брошенном на спинку стула, и будто дремала; Иван видел ее так отчетливо, словно через окуляры сдвоенной лупы. Поначалу она показалась ему ничем не отличающейся от представительниц этого племени, но, приглядевшись повнимательнее, он обнаружил особенный признак — сизо-бронзовый оттенок брюшка и грудки, что характеризовало навозных мух, к роду которых эта особь никак относиться не могла: и размерами поменьше, и крылышки другие. Нет, эта муха определенно не вульгарная комнатная побирушка, кормящаяся объедками и наслаждавшаяся выделениями желез, потом и слюною, муха эта — посланница стаи, которая нацелилась на Ивана и подослала к нему малоприметную мушку для сбора сведений о нем. Разгадав тактику врага, Иван по замысловатой кривой обошел комнату и будто случайно закрыл окно, набросил крючок на дверь. Муха попала в западню, ей отсюда не улететь, ее надо уничтожить. Едва эта мысль пришла в голову, как дремавшая на полотенце муха ожила, отлепилась от прохладной и влажной ткани, лапки ее выпрямились, крылышки же сложились в презрительном недоумении, муха взмыла в воздух и села на зеркало в простенке, отражаясь в нем, сама на себя, лежачую, взгромоздясь. Иван намотал полотенце на кулак и разработал план атаки, основанный на том, что сидением на зеркале муха дезориентирована и нападение справа примет за удар слева, но, еще не взмахнув полотенцем, он понял, что муха умело распорядится собою, не отлетит ни вправо, ни влево, а просто упадет вниз, окажется в недосягаемом пространстве между стеной и сундуком. “С-с-сволочь!” — выругался Иван громко, в ответ на что муха осклабилась, а потом и подмигнула, ее ничуть не тревожило то обстоятельство, что выхода, то есть вылета наружу, — нет, что она — во власти того, кто вооружен много лучше: как на детскую игрушку , глянула она на пистолет в руке противника, будучи в твердой уверенности, что оружие человек употребить не осмелится. По всей вероятности, догадался Иван, муха никак не была рядовым шпиком, топтуном, провокатором, на мушиной Лубянке она числилась, без сомнения, следователем и прибыла сюда на предварительный допрос. Как заметил краем глаза Иван, муха выгнулась, перенесла центр тяжести вперед, задняя пара лапок огладила крылышки, что напомнило Ивану тощенького палача в гестапо, то, как он вытирал руки о ляжки. Не досылая патрон в канал ствола, громким щелчком взведя пистолет, Иван поднял его и прицелился. Муха насторожилась: никто еще не вел себя так нагло на допросах; матово-черное отверстие ствола было направлено в нее, она сжалась, и, когда Иван нажал на курок, когда тишину разорвал лязг металла, она бестолково метнулась к подоконнику, где и была настигнута полотенцем. Торжествующий Иван наклонился над телом поверженного врага и размазал его подошвою. Путь был свободен, можно было бежать, и через несколько часов Иван был уже за пределами Московской области. Он погрузился на самое дно России, чтоб вынырнуть в Ивделе и уточнить легенду.

В поезде, прущем на восток, он узнал о сессии ВАСХНИЛа и каре, настигшей науку. Он не испытал ни радости, ни горести, каждый летевший километр отделял его от Москвы, Минска, Ленинграда, от Клима, Никитина и Елены, и смешной причудой казались былые возбуждения.

Последние плоты унеслись Енисеем на север, к Дудинке, на речном вокзале Красноярска кучковались бездомные скитальцы, руки с пилами и топорами требовались повсюду, Иван добрался до Богучан и нанялся на лесобиржу, грузил доски, перекатывал бревна. Здесь его заприметил хваткий, умеющий все делать парень, предложил войти в бригаду, податься на соседний лесоучасток, им выделят там делянку, лес хороший, пихта и сосна, нормы божеские. Иван подумал для вида и согласился, у него были свои расчеты. Зима запаздывала, до белых мух (снега) недели три еще, настоящие морозы будут аж в ноябре, тогда-то и получится то, что задумал он. Шесть человек сколотилось в бригаду, лес отвели ей богатый, не так уж далеко от поселка, норма (сорок кубов) немалая, но на вывозке другая бригада, жить в общаге можно, вычеты за кормежку не грабительские, местный народ не злой: адыгейцы, шорцы, из Литвы недавно привезли партию высланных. Пилоправом стал высокий седой старик в эсэсовских бриджах, у него двое детишек и молоденькая жена, почему он и не пускал никого в дом, но Иван заговорил с ним по-литовски, спросил, не слышал ли тот о Дануте Казисмировне. В общаге не дуло, пили умеренно, о себе предпочитали не рассказывать, начальник лесоучастка уважал законы бегло-ссыльного края и никого не хотел знать по фамилии. Шли дни, Ангара дымилась, ожидая морозов, которые скуют ее. Того же хотел Иван. Работал он плохо, денег ему не надо было, одежды тоже. По утрам, когда пёхом одолевали пять километров, он всматривался в небо и считал дни оставшейся жизни. Работали без выходных, но на 7 Ноября загуляли, да так крепко, что и 9-го отказались идти в лес, два дня пили без просыпу. Никто уж и не помнил, когда в общагу втерся коротышка в танкистском шлеме, на потешной физиономии его с детства, наверное, оттиснулось желание “пошшупать” баб да повизжать вместе с ними. С собой он принес четыре бутылки питьевого спирта и накачал бригаду “до усрачки”, она и потянулась утром 9-го в магазин, Иван остался, давно хотелось побыть одному. Лежал, закрыв глаза. Открыл их, когда за ногу дернул всех спровадивший в магазин коротышка. А тот сел на койку рядом, в голосе пугливый и жалостливый надрыв: “Ты Огородников, да?.. Сергей, да?.. Кириллович, да?.. Из Ивдели, ну?..” Иван понял, кто перед ним, и отпираться не стал, да и любопытство заиграло: у гончих с Лубянки охотничий, понятно, нюх и азарт, а у Николая Огородникова, младшего брата Сергея, звериный инстинкт, что ли? Коротышка ведь шел по следам Ивана с конца августа, навел его на себя сам Иван, отметившийся в Ивделе — не по оплошности, а специально, решился на разведку боем и пошел в городскую библиотеку, предъявил паспорт, записался, надо было срочно почитать кое-что, узнать то, что — по трудовой книжке — умел делать Сергей Огородников. А младший, Николай, как назло, оказался настырным книголюбом, почитывал разное дерьмо, от “исторического” до “про войну”. Библиотекарша показала ему формуляр однофамильца — и Николай бросился вдогонку, тут уж, наверное, инстинкт, но, прежде чем добраться до Богучан, побывал в трех леспромхозах, всюду спрашивал Сергея. Когда Иван рассказал ему о стожке сена — вроде бы поверил, убедило его то, пожалуй, что брат не один забрался в сено, с женщиной: Серега без бабы под боком шагу не делал, в баню и то норовил прихватить, страдальцем был по этой части. Вспоминая о нем, Николай тихо ревел, рукавом утирал слезы. Матка умерла до войны, батю забрали в армию осенью сорок четвертого, погиб под Будапештом, были родственники — на Украине, в Крыму, на Дальнем Востоке, да все пропали куда-то, а тянет к родне, тянет! Что стряслось с Иваном, почему живет по чужим документам, от кого прячется — ни о чем таком Николай не спрашивал, а уж выдавать его — и мысли такой не возникало. Сказал деловито: “Давай уж вместе топать по этой Сибири, братья все-таки...”

Его охотно взяли в бригаду, потому что полетели уже белые мухи, тайга скоро завалится снегом, а пилить деревья надо под корень, не выше тридцати сантиметров от земли, для очистки ствола требуется огребщик, вот пусть низенький Николай и дырявит сугробы собою и лопатою. Так и прижился он, родство его с Иваном признали, веселил он братву блатными песнями, знакомство с бабами начинал с того, что засучивал рукава и лез под юбку. Ангара никак не пряталась под лед, крошила днем нараставшую за ночь корку, но морозы уже подбирались, минус десять градусов, минус пятнадцать. Наконец ударило: под сорок, безветрие, дым из труб белыми столбами подпирал небо. Утром Иван пошел к литовцу править пилы, тот глянул на его валенки и сказал, что за подшивку возьмет недорого. Иван кивнул: да, согласен, вечером зайду. Ноги мерзли, это правда, и это радовало. Бригада немного пошумела у конторы, но начальник день актировать не хотел, показал на градусник: всего тридцать восемь. Спорить не стали, на санях доехали до места вчерашней вырубки, распрягли лошадь, ее приспособили под трелевку бревен. Работать кончили раньше обычного, мороз перескочил уже за сорок, свирепел ветер. В километре от поселка Иван соскочил с саней, у него все было готово для задуманного. “Ты поезжай, я скоро вернусь, сеть на зайца поставлю, — сказал он спрыгнувшему за ним Николаю. И, зная, что тот — последний, кто видит его живым, добавил: — Не тужись, все путем будет”.

Заскрипели полозья саней, ветер поднял снег, закружившийся вихрем. Была наезженная дорога — и нет ее, белая клубящаяся мгла окутала Ивана, напор ветра и снега развернул его и погнал туда, куда он и стремился. Падая, утопая, вставая, сдирая с лица ледяную корку, добрался он наконец до шатрообразных наростов, макушки которых чернели, вздыбленные ветром. Это были стожки сена. Иван повернулся к ветру, огляделся, но ничего, кроме снега и ветра, который сгустился до осязаемости, не увидел. Руки уже не чувствовали себя, но глаза еще различали свет и тьму. Он врылся в сено, которое подарит ему завершение и всей жизни, и фрагментов ее, и чувств, только здесь сбудутся детские мечтания о совершенстве круга, повторяющего в себе себя и все; концы и начала, сближавшиеся, но так и не сомкнувшиеся, наконец-то сольются в вечность. Отступали боли, изгоняемые радостями, ветер уже не задувал и не подсвистывал, им начинал кто-то дирижировать, вразнобой зазвучали инструменты небесного оркестра, и порывом мелодии Ивана приподняло. Взметнулся вальс, и обольстительный запах духов заглушил музыку, оркестр захлебнулся, чтоб заиграть ароматно; увиделся подвал и Клим, одаренный пожатием руки златокудрой Елены; луг показался, и маленькая Елена срывала цветики, маня к себе Клима в ботаническом саду; Нева уже не текла, а покоилась черным зеркалом, отражая в себе диван, на котором Пантелей сек Ивана. Оркестровые рулады прорвали дыру в небесной сфере, чтоб сквозь нее взмыл к звездам Иван; навстречу ему летели — желтыми окнами ночного поезда — люди, о которых он забыл и которые радостно улыбались ему; блаженство пронизало Ивана: он триумфатором вступал во Вселенную, тайны которой разгадал на день или два раньше брата своего Клима, но ради него и ради Великого Покоя готов расстаться с тайнами, забыть про них, мокрых и соленых...

Вдруг до него стали доноситься тупые звуки, постепенно превращающиеся в удары, лицо ощутилось, он даже увидел его как бы со стороны и себя узрел наконец, лежащего на снегу, и кто-то бил по нему так, что боли он не воспринимал. Все вокруг было красным, а когда глаза нашли над собою свет, то и звуки возникли. “Ты, гад, убил Серегу, ты! От расплаты прячешься, суда людского боишься!” Николай кричал это, и завывающий ветер относил слова. Руки и ноги кололись длинными, с крючками, иглами, постанывали ребра. Зафыркала лошадь, затрясло, забулькало, Иван поперхнулся от вливаемого спирта. Он лежал у печки. “Зайца ему захотелось...” — с уничтожающим презрением провозгласил бригадир, хныкающий Николай гладил Ивану голову, где-то поблизости были эсэсовские бриджи. Возвращалась боль, тесня радость от побоев. Винился Николай: “Не ты убивал, не ты, понял я...” Он придвинул свою койку к Ивану и до утра рассказывал о себе, о Сереге. Как жить дальше — не говорили, но и так все ясно: вместе, но не здесь.

Бригада подалась в Мотыгино, а Иван и Николай устроились на лесобиржу. Хорошо платили на раскряжевке хлыстов, Иван поработал там три дня, мог бы и больше, но Николай вцепился, повис на нем: не пущу! Смирил Ивана, да тот и сам понимал, что в мозгах его — чехарда, глаза завороженно смотрят на сверкающий круг циркулярки, ноги спотыкаются ни с того ни с сего, бывали случаи — на ровном месте падал вдруг. Работа нашлась им — на укладке шпал, плывших по транспортеру, и платили не так уж мало, зато почти безопасно, руки-ноги не поломаешь, если не спьяну различать цифры, поставленные сортировщиком на торцах шпал, они, разного размера и сорта, тащились лентою вдоль штабелей, надо было вовремя усмотреть, где какую шпалу сбрасывать, хватаясь за нее сзади, потому что цапнешь спереди — и шпала вопрется в тебя, раздавит о штабель. Управлялись вдвоем играючи, свалят шпалы, потом — до новой партии — успеют их уложить, на перекур еще оставалось минут десять. Из общаги ушли, слишком там пили, сняли комнату у фельдшера. Спать Николай ложился у самой двери, сторожил сон Ивана, его оберегал, к начальству не подпускал, сам ходил лаяться насчет расценок и тарифа. Утром вставал часом раньше Ивана, вздувал печку, делал завтрак. Нанес из библиотеки книг и читал их запоем — об Отечественной войне 1812 года, о Гарибальди, про декабристов, поселковых и биржевых девушек называл то барышнями, то синьоритами, то паненками. Собачонкою бежал впереди Ивана, когда шли на работу или в магазин. Привел как-то Ивану новенькую, дивчину выше на голову, смущавшуюся оттого, что она высокая, и потому ссутуленную. Остановилась она в дверях, всматриваясь в Ивана, а впечатление было такое, словно не на полу стоит она, а на льду и на нем не держится: от жажды жизни и движений руки хватались за что-то невидимое, ноги расходились; брови писаные, щеки горели, от дивчины дохнуло жаром, как от печки. Глянул Иван в зеркало на себя — и стыдно стало: так постареть, так измениться!

В конце марта штурмовали квартальный план, работали по две смены подряд, Иван устал, погрузчики не успевали отвозить штабеля, шпалами завален проход, и как-то так получилось, что ехавшую по ленте шпалу из лиственницы Иван решил сбросить, стоя лицом к движущемуся транспортеру, чтоб не тащить ее лишние десять метров: лиственница — самое твердое и тяжелое дерево, оно и в реке тонет, но и платили за нее щедро. Схватился за край, дернул — и не смог повалить, а шпала уперлась в него и стала подталкивать; шаг за шагом отступал Иван, пока спиной не коснулся штабеля; шпала давила, уже потрескивала грудная клетка... Откуда-то взявшийся Николай плечом поддал шпалу и упал на Ивана, зарыдал в голос, по-бабьи: “Что ж ты со мной делаешь, братик?.. Не проживу ж я без тебя!..” Иван отплевался красными сгустками, упал перед Николаем на колени, умолял не держать на него зла, потому что не хотел он вовсе быть раздавленным, не искал смерти, он жить будет, жить!.. Кое-как поукладывали шпалы, пришли домой, фельдшер прощупал Иванову грудь и сказал, что беды не случилось.

В апреле допилили завезенный на зиму лес, народ с биржи перебрался в сплавную контору, Николай же получил в Богучанах письмо, его умилившее: отыскался двоюродный дядя, с бабой своей живет не так уж далеко, в Новосибирской области, при них — внучка без отца и матери, ухаживает за старыми, из сил выбилась. Дядю, как помнил Николай, раскулачили в тридцатом и сослали вместе с детьми, а их пятеро, все мужского пола, по письмам и по слухам — кто умер, кто сидит, кто погиб, — так не податься ли туда на времечко, родня все-таки, потом уж и до Белоруссии доберемся, перезахороним Серегу.

Стожок сена и вознесение к небесному чертогу не забывалось, смерть не удалась потому, что не все прожитое повторено; Иван согласился, да и запасной паспорт был уже добыт, и что ждет их у родни — не думал, не гадал, вновь прошлое отразится в будущем, спирально текущий жизнепоток родит еще одну ленту событий. Катер через Енисей, автобус, поезд, попутка — только в мае увидели родню, помирающую с голода, огонь в печи, на которой подыхало кулачье, поддерживал в них жизнь, в избе — ни зернышка, ни картофелинки, из живности — внучка, краснощекая, горячее печи, рука Николая тут же нырнула под юбку, спикировала на вырез в кофте. “Да пужаные они, пужаные!” — трещала внучка, когда старик и старуха отказали Николаю в родстве, прошамкав: никаких Огородниковых не знаем и знать не хотим. Кулачье сняли с печи, уложили на лавки, развязали сибирские гостинцы, влили медку в черный зев беззубого дяди, тетка учуяла съестное, открыла глаза: “Табачку бы...” Иван подавленно курил, хотелось, как в партизанах, чесаться; нищета здесь — хуже белорусской, стариков из колхоза выписали за недоработку трудодней, внучка, секретарша сельсовета, ответившая на письмо Николая, получала два килограмма ячменной муки в месяц, но богатеи в селе водились, снарядили к ним внучку, дали денег, та принесла самогон и молоко, затопили баньку, вымыли стариков, попугали тараканов и клопов, внучка Николаю уже расквасила нос, а тот не унимался, допытываясь, целка она или уже порченая. “Кем?” — ахнула внучка и пустила горькую девичью слезу: с войны ни один парень в село не вернулся, в городе сплошь женатые, немцы пленные там кирпичный завод строили, так она отвела одного в кусты, разделась, бери меня, сказала, а тот замотал головой, заплакал, “найн ” , ответил. “Фашист!” — рубанул Николай и назвал дядину внучку “мамзелью”, кем она ему приходится — узнать не смог, кулачье упорно отказывалось признавать его двоюродным племяшом, хотя от имен своих сыновей не отрекались; седьмая вода на киселе Николая никак не устраивала, предложил он следующее: ежели внучка здешняя начальница, то имеет же она право записать себя женою — либо его, либо (он кивнул на Ивана) Сереги! Та подумала и согласилась, с кем именно расписаться — это уж пусть они сами решают, но нужен ей мужик с хорошей характеристикой. Николай задрыгал ногами, повалясь на пол, хохотал и плевался: “Мы тебе сейчас покажем свои характеристики, но учти: если не целка — из дома выгоним!” Покалякали еще немного, легли спать, от стерлядочки, сала и меда внучка мучилась животом, утром ее собрали в город, надо было купить хоть платьишко на свадьбу, водки настоящей, консервов, перед дальней дорогой она отвела Ивана в сельсовет, посадила у телефона, четыре звонка, сказала, — это Большие Черданцы, три — Валуйкино, а два — это мы. Достала чистый лист бумаги, пиши, потребовала, положительную характеристику себе, а Николая заберу с собой в город, чтоб не мешал тебе, с дедом поладь, он хитрый. На красной тумбе — бюст Иосифа, духота в сельсовете, топят в мае по-декабрьски, Иван обрадовался дождю, тучам, обложившим небо. Затренькал телефон, район обзванивал деревни, колхозы давали сводки, и чтоб не опростоволоситься, Иван снимал трубку при каждом вызове, вникая в ход посевной, уже начавшейся на юге области. Потом прощупал провод, спадавший со столба и пролезавший в дырку над крыльцом, надкусил его, замкнул избу и поплелся к старикам. Долго стоял у мешка с продуктами, надо бы взять с собою побольше, только что услышал он, как у валуйковского инвалида, сидевшего в сельсовете, район спрашивал, не прибывали ли к ним два сибиряка по фамилии Огородниковы; старики уже ходили, но так неуверенно, что с крыльца не спускались; их в больницу бы, в госпиталь, но сами себя выходят, еда есть — решил Иван, заматывая в тряпицу двухсотграммовый шматок сала, с ним и ушел на большак, под проливной и долгий дождь, который кончился только в Семипалатинске, куда Иван прикатил через двое суток, Ташкент же встретил его удушающей жарой, к которой надо было привыкать. Обритый наголо, он смотрел на себя в сиреневом зеркале базарного парикмахера и находил, что дед его, пензенский купчина, жил когда-то в этих краях и, возможно, родом отсюда. В древнем восточном городе нашлась женщина, исполнившая обязанности путевой обходчицы, той, что приютила вышедшего из леса Ивана в сентябре сорок пятого, она обучила его вымачивать баранину в уксусе и жарить шашлыки, у мангала он и стоял, в халате, на славянской макушке — засаленная тюбетейка. Стали дни короче — пристроился к геолого-разведочной партии, ушел с нею в пески, лишь через год осмелился он забрать спрятанные под Москвою сберкнижки, но ни на одном, даже самом безопасном, месте усидеть уже не мог, его мотало по пустоши, населенной двумястами миллионами соотечественников, его съедала мошка на Иртыше, в Доме колхозника под Читой полюбила его синеокая бухгалтерша, и он убежал от нее, потому что называть ее надо было так: Елена. А та, настоящая, в обнимку с Климом гуляла по райскому саду, под пологом плодоносного пласта планеты, не ведая, что раз в году ее видят бесслезные глаза Ивана. Шоссейные и железные дороги свивались клубками, в больших разноязыких городах он прятался, впадая, как литовский медведь времен Ягайлы, в спячку, но каждый сентябрь неизменно прохаживался по проспекту Карла Маркса. Студентка получила диплом и по утрам ехала не на Васильевский в университет, а в Эрмитаж, она умирала и возрождалась в женщинах, которые всегда красивы на загрунтованных холстах; она ходила в кино, ситро и мороженое покупали ей в буфете артиллеристы и летчики, она поощряла их и отвергала, расчищая дорогу тому, кто будет похожим на красного хирурга Баринова Л. Г. Заснеженные стожки сена уже не манили Ивана, никто не звал его и в братья; на песке одесского пляжа он расстелил мокрую газету и прочитал об Уотсоне и Крике, слепивших наконец-то модель двуспиральной молекулы ДНК; он подумал о британской скуке, о том, что ему суждена долгая жизнь, а Клим, который в вечности, не скоро дождется тех, кто повторит сделанное им.

Над Казанью гуляла вьюга, напоминая о раскаленных песках Кызылкумов; бешеные ветры обрушивались на палатки геофизиков, к звездам унося вырванный брезент с болтающимися колышками; в жесткую мякоть сосны надрывно вгрызалась бензопила, ночную тьму разгоняли фары груженного щебнем самосвала; “Начальник, давай расчет!” Он успел, он увидел того, кто когда-то был обласкан Реввоенсоветом, которого теперь допустили к учебе в Военно-медицинской академии; не заметить научную сотрудницу Эрмитажа этот любознательный очкарик не мог, выбор дочери одобрила мать, эскулап чтил и тещу, и квартиру на проспекте, внушавшую загадочный для него трепет. Иван загибал пальцы, высчитывая: когда? Через Киев добрался до Минска, шел, как по лабиринту, меж могил, приближаясь к святому камню; пятнадцать лет родители ждали его, моля и негодуя, радуясь тому, что он еще жив и не скоро соединится с ними, и если уж кого встретят в ближайшие годы, то старого друга Никитина, который обворожил дочь погребенного рядом гражданина, имел теперь все права на загробный мир в разрешенном месте, он и обелиск воздвиг себе заблаговременно, не указав, естественно, даты смерти и — пущей осторожности ради — выбив на мраморе лишь первые буквы фамилии (“Ни...”), намекнув на незыблемость своих прижизненных принципов. А научная сотрудница взяла декретный отпуск, настал и день, пронизавший Ивана радостью, счастьем, он стал не одиноким, и родился, конечно же, мальчик. Год выдался с ветрами и дождями, поздней осенью атлантические штормы закупорили устья великих рек, воды их поднимались, чуткие к непогодам детеныши хныкали, заливаясь криками.

“Он чем-то напуган, — сказал, склоняясь над сыном, врач больницы, что на берегу располневшей реки. — Возьми его на руки, Беата...”

Жена заснула, прижимая к себе сына, ей снилось что-то страшное, будто бы вор забрался в квартиру и польстился на детскую кроватку.

  Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 5 с. г.





Версия для печати