Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1996, 5

Анютины глазки

рассказ

ВЛАДИМИР САПОЖНИКОВ

*

АНЮТИНЫ ГЛАЗКИ

Рассказ

1

— Это Катя, — сказала моя супруга. — Катюша, скажи: “Здравствуйте!” Руку подавать необязательно.

Большеглазая, белобрысая, мослатые коленки, на голове пышный бант.

— Ты будешь играть со мной в горбачики? — спросила меня.

— Буду. Только я не умею.

— Становись на четыре ножки, будешь конь.

Так в нашем доме появилась Катя, и моя супруга стала домашним репетитором, а я — конем в веселой игре “горбачики”.

Готовить Катю по чистописанию и развитию речи моя супруга согласилась не только из-за прибавки к нашей потребительской корзине в виде трехлитровой банки молока, но и потому, что Катя — хорошая девочка, а ее мама, свинарка Анюта, пережила трагедию: в пьяной драке убили ее мужа, и молодая женщина осталась вдовой, а Катя — сиротой.

Теперь к каждому празднику, будь то Пасха, Май или День животновода, Анюта присылала какой-нибудь подарок — нитки мулине, набор иголок, кулек конфет “Раковая шейка”. Лично я в День Красной Армии получил варежки из козьей шерсти с отдельным указательным пальцем.

Столь высокая оценка моего скромного участия в успехах Кати не могла меня не растрогать, особенно же этот отдельный палец — чтобы стрелять, наверное.

— Мама сама связала варежки? — спросил я.

Нет, оказывается, бабушка-соседка за месячного поросенка.

— Маме вязать некогда, — объяснила Катя. — Она же на двух работах.

— Как это понимать — на двух работах?

— Клавка пошла в декрет, а телят — кому? Мама говорит: ладно, попою твою группу.

— А ты маме помогаешь?

— Ага. Мама подоит, а я цежу ситечком молоко. И еще подметаю на крыльце и варю Манечке суп.

— Какой ты молодец! Совсем взрослая. А Манечка — это кто? Младшая сестренка?

— Ты прямо как маленький! — удивляется Катя. — Манечка — собачонка.

Скоро я знал весь двор Катиной мамы, свинарки Анюты. Самая главная — корова Милка, ведерница, умная, часы знает. Если мама просыпает на ферму, Милка подаст голос, разбудит. А еще есть подсвинок Мишка, боров Борька, бычок Антон и четыре овечки: Людка, Любка , Глаша, Анжелика.

Катя показала нам Милку, и теперь мы узнаем ее в деревенском стаде, когда, возвращаясь с пастбища, стадо проходит мимо наших окон. Встречает Милку красивая молодая женщина и маленькая собачонка. Женщина протягивает корочку, и они идут потом рядом — корова и хозяйка, обе рослые, статные. У женщины рыжие волосы, белая, как у всех рыжих, кожа, крупные веснушки на лице и легкая походка.

Это Анюта, Катина мама.

Моя супруга говорит ей, что не надо унывать, горе проходит, жизнь продолжается и найдется хороший человек, который поймет и оценит золотое сердце Анюты и благородную, чистую душу.

С Вадимом, отцом Кати, мы не были знакомы, но со слов девочки знали, что он был хороший. Катин папа работал на тракторе, катал Катю в кабине и вообще был самый лучший папа. Закадычная Катина подруга Юлька не согласна: самый лучший — ее папа, в результате чего начинаются ожесточенные споры, и тогда на уроки Катя приходит с замазанными зеленкой локтями и коленками.

Мы привязались к маленькому семейству, радуемся их радостям: Милка хорошо растелилась, Анюте вырешили премию — машину колотых дров, а у Кати вчера в косой клеточке получилась прописная буква “Ф” — такая противная!

Ни этим летом, ни в ближайшем обозримом будущем, казалось, нечего ждать каких-то перемен в жизни Кати и ее молодой мамы, но кто может сказать, что с нами будет завтра-послезавтра?

 

В то утро на урок развития речи Катя опоздала, бант помят, лицо исплаканное, — опять стычка из-за семейной чести, подумали мы.

— Тебя Юлька побила? — спросила супруга.

Девочка отрицательно замотала головой.

— Мальчишки?

— Мама... Тапочкой...

— Господи, тапочкой... Ты что-нибудь разбила?

— Не разбила. Мама не велела говорить.

— Раз не велела — никому ничего не рассказывай. А где твоя сумочка с букварем?

Сумка с букварем, карандашами и маленькими счетами была забыта. И руки грязные, и на щеках полоски от слез.

— Ты не сердись на маму, — сказала моя супруга. — Твоя мама добрая и любит тебя. Давай умоемся и все плохое забудем.

Умылись под рукомойником, вытерлись чистым полотенцем, но забыть про тапочку оказалось невозможно, и, обняв за шею мою супругу, Катя стала шептать ей в ухо. Дамские секреты, обиделся я и хотел уйти, но в конце концов тоже был приобщен к тайне.

— Мама выходит замуж.

Гром среди ясного неба!

— Тебе мама сказала?

— Не сказала. Я сама подсмотрела. Мама пила с дяденькой вино.

— Ну и что? Почему ты решила, что мама выходит замуж?

— Юлька сказала: раз пили вино — выходит замуж.

— Юлька! Везде эта Юлька! — рассердилась моя супруга. — Невоспитанная девочка. А тебе не надо подсматривать. Может, твоя мама и тот дяденька просто беседовали. И что плохого, если она выйдет замуж? Ей хочется быть счастливой, твоей маме, она молодая, красивая. Садись, руки положи на стол и повтори за мной: человек рождается для счастья, как птица для полета. Не “птиса”, Катюша, а “птица”, твердое “ц”. Цапля. Со счастьем на клад набредешь, а без счастья гриба не найдешь. Клад — это захоронение, на конце твердое “д”. Дарья. Хорошо, умница. А кто тот мужчина, с которым беседовала мама? Ты его знаешь?

— Пасечник, дядя Генрих.

Мы знаем пасечника, он проезжает мимо наших окон в зеленой “Ниве” с прицепом, груженным грохочущим железом, бочками, флягами, канистрами. Пасечник Генрих совсем еще не старый человек, но с бородой, ходит в высоких кожаных броднях.

Но Генрих, сын бабушки Марты, женат! Деревенской молве известно, что он давно живет один, но все еще не разведен.

 

2

Вадим был еще живой, когда в деревне появились двое: сухонькая старушка с палочкой и мужчина при галстуке, вида руководящего. Бауэры — тетка Марта со старшим сыном Генрихом. Уехали из деревни, когда немцам разрешили передвижение. Старый Бауэр, дед Август, дом свой тогда не продал — заколотил досками двери и окна, так и простояла лет пятнадцать пустая “хаза”. Недавно дед Август умер, мать и сын решили вернуться: врачи прописали старушке деревенский воздух, покой.

Генрих, работавший в райцентре по снабжению, уволился, деревенским объяснил, что решил заняться медом, но строиться будет не здесь, а в Гавриловке, на давно заброшенном хуторе. Под пасеку и фольварк арендовал двести гектаров, земля — старая залежь, добротный чернозем, хорошо пойдут медоносы: гречиха, донник. И пасеку ставить будет не стариковскую, на пять — десять пчелиных семей, и не совхозную для отдыха в бору заезжего начальства — товарное производство на двести — триста ульев с элитной рабочей пчелой.

Мужики усмехались: ну, помечтай, Гена, поплануй. Многие так же вот: производство! технология! как за границей! Чаще обмыванием с дружками все и кончается.

Но у Бауэра, выходило, не только планы и мечты. Рано утром в деревне появилась бригада армян с бензопилами; носатые плотники-работники очистили от лопуха и крапивы подворье, заменили нижние венцы срубленной старым Бауэром избы, обновили крыльцо, ограду, и в обновленную “хазу” вселилась тетка Марта со своими кошками и петухами.

Старушка ходила по улицам с палочкой, но шустро, приветливо со всеми здоровалась. Спросила Анюту, не ходит ли она в церковь.

— А я и молиться не умею, — улыбнулась Анюта. — Я неверующая.

— Ты добрая, значит, верующая, — сказала тетка Марта.

Анюта стала носить ей парное молоко, было приятно посидеть в чистенькой, пахнущей ладаном комнате, с толстыми книгами с золотыми обрезами на полочке, в переднем углу. Бауэров уважали в деревне: семейство ученое, трезвое, рукастое.

— Ты красивая стала, — сказал Генрих Анюте. — Бегала по деревне босая девчонка, рыжая, цыпки на руках. А теперь дама.

— У меня и сейчас цыпки, — улыбнулась Анюта. — Вот погляди...

Когда Вадима убили, Генрих стал заходить к Анюте, но, чтобы не снимать бродни, садился у дверей. Выпивал холодного, из погреба, квасу, молчал, устало улыбаясь. Доставалось ему на фольварке, лицо заросло густой волосней, глаза да нос. Анюта жалела мужика, хотя чужой был мужик. Шутила: как бы тебе не протянуть ноги на стройке.

— Муттер говорит мне то же самое: не будешь, говорит, богат, будешь горбат.

Однако из его же рассказов выходило: нынешней весной выставлено четыре десятка ульев, пчелки здоровые, работают, есть уже продукт товарный на продажу. Но посредники дерут три шкуры, а самому торговать — во все концы не поспеешь.

Заезжая, Генрих оставлял Анюте банку свежего меда, Кате — шоколадку, говорил: благодарность за дружбу с муттер, за помощь старушке.

Анюта прятала дареное: не дай бог, узнает деревня. Рассудят по-злому, нехорошему: вдова, одна, понятно, за что сладкие подарки.

Сильно смутилась Анюта, когда Генрих заехал одетый в чистое, борода аккуратно подстрижена, сказал, что в райцентре ярмарка-распродажа, нет ли у нее, что продать, и вообще — не хочет ли поинтересоваться, что почем.

День был погожий, народу — море, музыка играет, уже арбузы, дыни — оттуда, где тепло.

Генрих поставил “Ниву” в продуктовый ряд, открыл багажник, уставленный банками с медом. Подмигнул:

— Поторгуем? На бутылочку наторгуем — выпьем...

Мед Генриха был свежий, с весеннего разнотравья. Что же не поторговать? В крупных пасеках еще не качали, товар шел весело. Торговать Анюта любила, работа не пыльная. Чеши себе языком, улыбайся.

Когда Генрих вернулся, Анюта управилась уже, даже деньги рассортировала — тысяча к тысяче.

Из портфеля Генрих достал бутылку игристого и коробку, перевязанную лентой. Бутылку открыл, а коробку протянул Анюте:

— Это тебе, Анна Антоновна.

Анюта прыснула: Анна Антоновна! Никто ее, как старуху, по имени-отчеству не называл. И подарков не дарил, чтобы с алой лентой, с бантом.

— Это не подарок, — сказал Генрих. — Мое тебе предложение. Не буду говорить, какое, — догадайся.

Анюта удивилась: в коробке фартучек кружевной и кокошник — наколка на волосы.

— То ли в официантки приглашаешь? — обиделась даже.

— Угадала, только не совсем. Ты женщина не с улицы, сама хозяйка. Не в прислуги приглашаю, в компаньоны. Моя работа — мед качать, твоя — продавать. Пятнадцать процентов с оборота — твои.

Так для себя нечаянно Анюта стала компаньоном Генриха. Завез на подворье пяток фляг меда, вкопал в землю столик для весов, торгуй не отходя от калитки. Цена своим деревенским чуть пониже рыночной, чтобы не обижались, можно и в кредит. Сигареты, водка, стиральный порошок — попутно.

Деревня узнала о новой, без рекламы и вывески торговой точке, но сигналов участковому не поступало. Зачем, если есть, куда в ночь-полночь постучать: дай флакон, Анютка, душа горит!

Старухи в глаза Анюту хвалили: не промах девка, шаль кашемировую купила, а за спиной корили: не успела законного схоронить — к другому, тихоня, ластится, к женатому, совесть потеряла.

Анюта злилась: совесть! В сельпо за совесть иголки не дадут, а у меня дочь. Катьке в школу — форма, ранец, пальтишко теплое. И что мне за дело, что он женатый, у нас не любовь, у нас торговля, этот самый, как его, бизнес. И отвалите от меня, какое кому дело?!

Чего не завезли в сельпо, у Анюты есть. Гвозди, рубероид, сахар-песок — в райцентре бывшему снабженцу приятели-торгаши верят без аванса, без предоплаты. Из центральной усадьбы ехали к Анюте, просили уважить. Чего же не уважить, если с каждой покупки что-то капало и Анюте, а Генриху — на строительство.

Соседи привыкли, что Анюта садится в зеленую “Ниву” и они с Генрихом едут в райцентр за товаром. Не удивились, увидев их в церкви.

Это она, Анюта, упросила компаньона зайти в церковь, поглядеть, как венчаются с молитвами, с ладаном, как меняются золотыми кольцами. Горели свечки, сиял хрусталь, со стен смотрели разные боженьки. И красиво пели невидимые женщины. Слов Анюта не понимала, но ей стало горько, что у нее ничего этого не было и теперь, наверное, не будет.

На обратном пути Генрих свернул с трассы, “Нива” запрыгала по лесному проселку, остановилась у стожка, посреди поляны.

— Отдохнем, компаньон, — сказал Генрих, садясь к стожку. — Расставаться не хочется. Разъедемся, я — один, ты — одна. Слышишь, журавли кричат?

В низине, на болоте, вывелись, должно быть, молодые, они трубно перекликались меж собой.

— Очень сегодня удачный день, — сказал Генрих. — Насчет сантехники договорился, завтра ребята подвезут. — Он взял Анютину руку, погладил шершавой ладонью. — Мне повезло, ты настоящий компаньон. Скоро приглашу, покажу тебе стройку...

— Спасибо за уважение, — засмеялась Анюта.

 

...Выспавшись, она истопила баню, выкупала дочь, собралась было сама залезть на полок — Женька торкается.

— Гляжу: баня топится, — сказала сестра. — С чего это посередь дня царствуешь?

— В отпуске и свинарка — царица, — отвечала Анюта. — Со вчерашнего дня гуляю. В райцентре была.

— Видела, как за тобой заезжала зеленая “Нива”. Хорошо погуляли?

— Погуляли! — вздохнула.

Мылись долго. Сначала младшая парила старшую, потом, подбросив из ковшика, легла на полок Анюта.

— Добра-то у тебя! — сказала Женька. — Стоят, как солдатики, в разные стороны глядят. Дурак твой Черепанов: ни войны, ни беды — убили идиота. Говорила, не ходи за Вадима, то ли не знаешь породу черепановскую?

Вадим посватался к ней первой, но умная Женька отказала. Выбрала невидного, зато работника. Ее Коля и в парнях — ни подраться, ни выпить. И женатым тот же: свиньям вынесет, под корову с подойником, — золото мужик. Трактор у Коли — завел и поехал, кабина что горенка: ни окурка, ни тряпки масленой.

— О чем балакали? — допытывалась Женька, прохаживаясь веником по влажным бедрам, животу Анюты.

— Так, о разном. За руку взял. Сказал, что уважает.

— За руку? Он что, с придурью, немчура бородатая? — возмутилась Женька. — За руку — очень надо! А ты... ты не расстраивайся...

— А я не расстраиваюсь, — сказала Анюта. — Никого не надо, одной лучше .

Обе понимали: городской безмужней женщине, у которой всего богатства — в сумке хозяйственной унести, может, и лучше одной. А если у тебя полон двор хрюкает, мычит, сама за вилы, за топор, овечку зарезать — ножик бери, и везде сама, везде одна?

— Послушай, что посоветую, — сказала Женька. — Истопи ты баню, затащи его, черта бородатого. И не скупись, от тебя не убудет. Я в книжке одной читала: мужчина делается потом как барашек на веревочке. Отхватишь Генриха — деревня зашатается. Не скотник немытый, в больших начальниках ходил, а что немец — они на работу злые, немцы, не чета нашим саврасам.

— Ему не жена, ему трактор нужен. Чтобы пахала.

— То ли ты не пашешь теперь? Такая уж судьба наша, деревенских, — пахать.

— Ты вроде мне сваха, а я капризничаю. Какие там капризы?! Посватает — пойду. И пахать буду, не хворая. Только ведь охота не как у нас, у всех деревенских, серых. Охота, как мечталось: чтобы проснуться утром и рассмеяться. От счастья. А он — рядом. У тебя такое было?

— Не знаю, не помню, — смеялась Женька. — Я девчонкой за офицера хотела, чтобы майор, чтобы увез куда-нибудь, — такая дурочка несуразная. Чтобы в другие страны, от навоза подальше. А судьба вышла — сосед Коля. Увез меня Коля на тракторе в согру. По дрова. Больше вспомнить нечего. Во сне разве что пригрезится.

Женька плеснула на каменку квасом, в бане запахло подовым ржаным хлебом.

— Люди видели его Луизу. Так себе, говорят. Под блондинку крашенная. Худущая.

— Городские книжки читают. А я прочитала листок — глаза слипаются.

— Читать — не сено метать. Зачем ему читательница? Он хозяйство раздувает, ему нужна помощница, работница. Он, немчура, цену тебе знает, только с оглядочкой все, как бы не промахнуться, не заспешить. Ты будь с ним повольнее, расшевели паразита. И не напяливай свитер, брюки. Халат легонький. Под халатом — ничего. Чтобы пуговицы нижней не было. И верхней. И черные пажи — черное на белом в кино показывают.

— Черное на белом! — засмеялась Анюта. — Ладно, поотрезаю пуговицы все до одной. Подбрось-ка еще...

— Мама, — голос Кати из предбанника. — Тетя Валя телеграмму принесла. Из Москвы, сказала. От дяди Олега...

 

3

На девятины и сороковые Олег не приезжал. Пришли от него деньги. Откуда, всем на удивление, деньги у недавнего солдатика, чтобы выслать двести тысяч? После армии Олег остался в Москве не деньги ли рисовать?

Про рисованные деньги Анюта слышала еще в школе. За фальшивую пятерку, которую Олег всучил полуслепой бабке Федорихе, участковый надрал уши, а Вадим добавил на правах старшего брата — дело опасное, тюрягой пахнет.

Вообще-то братья ни черта не боялись, ни одной драки не обойдут стороной.

Телеграмма была почему-то ей, а не черепановской родне: “Готовь годовщину. Вылетаю субботу”.

Поминки — это режь овечку, за стол понабьется человек двадцать, а то и больше.

Не будет годовщины. Девятины, сороковые справила, за памятник с карточкой отвалила тысячи, она их не рисует, деньги, не печатает. Обложила могилу дерном; все, лежи, Вадимушка, досматривай сны свои пьяные, больше не приду...

Родня черепановская шушукается: это она, Анюта, подговорила Толика-афганца! Как такое сказать язык поворачивается у змеюк золовок!

В тот день, когда Вадима привезли с реки с развороченным животом, сама чуть умом не тронулась. Из раны несло перегаром, в красном студне дрожали непереваренные кусочки колбасы и лука, но правая рука вцепилась в солдатский ремень с пряжкой, едва разжали пальцы. С этим ремнем и кинулся на друга детства Толика, и вот один в земле, другой в тюрьме...

Шесть лет жизни с Вадимом как долгий день без солнышка. Хорошее тоже было, но вспоминается, как высадил из мотоцикла в комариной согре и уехал, сделав на прощанье ручкой. Анюта вернулась домой под утро, ноги в крови: сапоги Вадим увез в люльке.

Женька кинулась в драку — заступиться. Скаля белые зубы, Вадим покрутил перед ней ремнем. Зайчики от начищенной пряжки забегали по потолку и полу. Женька хлопнула дверью.

Мужики, которые отслужили в армии, говорили: будь ремень у Вадима на поясе — пряжка отвела бы смерть...

Вадим после свадьбы сказал твердо: гваздаться по хозяйству не буду, я не Коля, Женькин батрак, грядки полоть да из овечек репьи дергать... Так все шесть лет: на ней дом, хозяйство, дочь, сверх всего — работа казенная. Он, как вечер, — белая рубашка, начищенные туфли — к друзьям в карты играть.

Теперь стало забываться плохое, быльем зарастало, как могила травой-муравой, цветиком-лютиком.

Многое простила за то, что в первую ночь сделал вид, что ничего не понял, не догадался. Даже согру комариную простила. Ту ночь они провели на реке, “на песке”. Кукушки только им отсчитывали годы семейного счастья. Много насчитали, одна замолкала, сразу начинала другая... Наверное, он все понял, но не стал допытываться, нарочно плеснул на купальник, была у них бутылка красного, потом толкнул в реку...

Не придирался, где была, с кем стояла. В семейной жизни, говорил, разнообразие даже полезно, только не со своими, не на глазах. Если с кем из деревенских застукаю, не жалуйся: выпорю. Очень больно будет. А вообще почему не поучиться у того, кто поумнее? В дом отдыха — не возражаю, дам денег на дискотеку. Ты, милая моя, из детского возраста еще не вышла, ничего не умеешь.

Принес заграничный видик: смотри, законная, на ус мотай. Как женщины с женщинами, с кобелями, с неграми. Анюту мутило от голого, черного, шерстяного, осклизлого... Глупости это — разнообразие. Нет, при тебе ни с кем не было, лежи, Вадимушка, спокойно. Любовь — другое. Любовь, она никого не боится. Если бы даже при тебе случилась, не испугалась бы ни тебя, ни твоего ремня. Скоро от тебя белые косточки останутся, не встанешь, не выпорешь, как грозил, где она, твоя сила, ненаглядный мой?!

Совсем собралась было отнести свекрови Олегову телеграмму и деньги на годовщину — делайте поминки без меня, но передумала. А Катя? Свекрови она внучка, Олега — племянница родная...

Олега Анюта помнила пятиклассником, волчонок, ехидно скалится, будто знает про тебя гадкое. Чуть не в каждом классе второгодничал. Не исключали только потому, что со всех спортивных соревнований привозил кубки. И служить в Москву попал из-за спорта, там и остался. Родня черепановская гордилась: вот тебе и тройки с минусом — в Москве живет, в чистой квартире, а где и кем работает, рассказывать не велел.

Вадима с Анютой Олег пригласил в гости, деньги выслал: приезжайте оба. Анюта не полетела. Не хватало в Москве только ее, свинарки из таежной деревни, да и от скотины на подворье куда уедешь?

Вернулся Вадим, сверкая золотой коронкой — подарок младшего брата старшему. Про Олегову жизнь в Москве муж рассказывал неохотно: смущало в ней что-то старшего брата. Ковры не на стенах, а на полу, нога тонет. Магазин — спуститься только — прямо под квартирой: апельсины, выпивка, очередей нет. Рубашек ненадеванных, чистых лежит у Олега штук десять.

— Женился, что ли? — спросила Анюта. — Богатую взял?

— Без поллитры не разберешь, — хмыкнул Вадим. — Мы, говорит, друзья. Она, Светлана, хоть и постарше Олега, но не то что вы, коровы деревенские. Тоненькая, мучного не ест, одевается чисто. Друзья, говорит, а ложатся вместе.

 

4

Толстый Серега на годовщину не пришел, хотя Олег посылал за ним. В суде Серега проходил как единственный свидетель.

Олег нашел его в хлеву: прятался за мешками с комбикормом.

— Я тебя не трону, — сказал Олег дрожавшему от страха Сереге. — Не ты убивал братку, не бойся. Поедем на берег, все покажешь.

— Не поеду, — бубнил Серега. — Что мне там делать? И так чуть не каждую ночь все по новой снится.

— Я два раза не приглашаю, — нахмурился Олег. — “Беларусь” на ходу? Заводи.

На поляне цвели ромашки, из-за реки доносило сосновой смолой, играла в бору иволга. Олег обошел поляну, постоял у забитых в землю деревянных рогатулин кострища. Спросил:

— Тут вы сидели?

— Ага. Целый день жрали то красную, то белую. Они, Вадим с Толиком, разов пять схватывались: подерутся — снова за бутылку. Целуются. Я на суде говорил: не знаю, кто виноватый, кто правый. Вадим целый день подковыривал Толика про Афган. Научи, приставал к Толику, как мужик с мужиком, ты же умеешь. Толик — за жердину, а у Вадима ремень с пряжкой. Кровища с обоих. У Толика глаз заплыл, рубаха клочьями, по земле катались. Я умирал под берегом со страху, не знаю, когда Толик в кабину прыгнул, а там у меня ружье, патроны. Слышу — замолчали. Выглянул: Толик шагает на Вадима, в руках моя двустволка, на ходу курки взводит. Не стреляй, ору я с-под берега, дети же у вас, гады, злыдни проклятые. Спрятаться бы Вадиму, отбежать вон туда, в березки, а он ремень снял, пряжкой поигрывает. Может, и не стрелил бы Толик, мимо пальнул, только Вадим сам кинулся на ружье. Толик прямо с бедра, не целясь... С обоих стволов...

— Долго... мучился... братка? — трудно разжав губы, спросил Олег.

— Не знаю, Олежек. Я убежал, испугался я. Утром меня следователи сюда обратно привезли. У Вадима все разворочено, печень кусками по траве. С обоих стволов...

— Замолчи!

Схватил Серегу, приподнял, как мешок, шмякнул о землю.

— Убью! — топал ногами. — Все ублюдки, всех передавить, как клопов, всю деревню...

— Меня-то за что? — хныкал, не поднимаясь с земли, Серега. — Что я тебе сделал?

— Застрелили, сволочи, бросили умирать. Он всю ночь, может, помирал один. Ты подходил к нему?

— Говорю, нет, ничего не знаю. Толик выстрелил, а я — за реку, в бор. Ночью дождь пошел. Говорили, у Вадима утром полный рот воды.

Серега попытался встать, но, покряхтев, обмяк снова.

— Сколько дали Толику? — спросил Олег.

— Шесть. Год отсидел.

— Еще, значит, пять. Долго ждать.

— Зачем ждать? Мстить будешь? Убьешь, да?

— А как ты думал? Целовать, как бабу? Убивать не буду. Поставлю на колени — ползи до кладбища. Проси у братки прощения. Землю грызи. И глотай. А я рядом постою, погляжу.

— Нет, не пройдет у тебя такой номер, Олежек, — сказал Серега. — Не будет Толик землю жрать.

— Еще как будет. Руки мои, как собака, лизать будет.

— Толик — не я, Олежек. Он тебя не испугается, такой же зверюга. И ножик из Афгана привез. По дворам ходил. Кому свинью заколоть, кому бычка завалить. Денег не брал, говорил, разминка. Я сам видел: чик ножиком — душа вон.

— Я ему твою двустволку в глотку загоню по самый приклад. Были вы тут лапти — остались лаптями. Погляди, покажу кое-что.

Черемуховую рогатулину, таганец костровый, ударил сверху вниз. Ладонью. Серега не успел глазом соследить — удар страшный. Палка будто сама ушла в землю. Вся, без остатка.

 

5

Ночевать Олег попросился к Анюте, сказал: в родительском доме тесно, родни городской понаехало.

Анюта постелила ему в зале, сама легла с Катей.

— Пожить бы в деревне с месяц. Порыбачить, на песке поваляться.

— Кто не дает? У родителей корова, куры, живи, поправляйся.

— Я бы у тебя остался. Вадим хвастал: Анюта моя — чистюля. Простыни у тебя хрустят, как в хорошей гостинице. Спасибо.

Говорить “спасибо” научился, образованная, видно, подруга московская, грамотная.

Утром Олег починил калитку, навесил на хлев замок. В Москве, сказал, даже кошек воруют.

— Зачем их воровать? По улицам шастают, бери, неси.

— Какие шастают, а какие — нет, — усмехнулся Олег. — Кошки, как женщины, тоже разные. Есть которые подороже твоей Милки.

— Кошки дороже коровы! Ну, вы там даете, чудики!

— Собаки, попугаи, канарейки, лошади махонькие. Не ездить — для забавы.

— А тебя зачем при квартире держат? Тоже как лошадку?

— Вернусь в Москву, спрошу у Светланы. Лучше про себя расскажи, а то всякое разное болтают.

— Родня твоя старается. Золовки языком чешут, корят, будто я им рабыня подданная.

— Не подданная, а своя, близкая. Торгуешь, говорят, мужики похаживают.

— Я в монашки не обещалась. И торгую, и мужчины бывают. Я, Олежек, замуж выхожу. Телеграмму жди на свадьбу.

— Значит, все правда? А я не хотел верить. За Генриха-немца, а он, говорят, даже не в разводе и не вдовец. Я психанул, не поверил. Не может быть такое, чтобы Анюта после Вадима за женатого. Он же тебя любил, братка, твой девичий грех покрыл. Нам пригрозил: кто вякнет — убью, не ваше дело.

— Я ему отслужила за шесть лет, и не тебе, Олежек, на эту тему выступать. Сам московскую квартиру отрабатываешь, помолчал бы, законник. И вот что, деверек дорогой. Переночуешь, утром завтрак соберу — и прощай, не скучай. Вот Бог, вот порог.

— Перемена к лучшему: разговаривать стала. Тебя бы одеть с побрякушками, причесать... Жаль, влезет хмырь какой-нибудь немытый .

— Ты-то давно ли привык умываться? Из того же навозу. Причесывай свою селедку московскую, а мне все вы, Черепановы, хоть бы завтра друг друга перерезали, перестреляли.

— Не сердись, если сказал лишнее. Сестры напели в уши, извини. По-другому хотел с тобой увидеться, по-хорошему. Я и при Вадиме ехал в деревню больше к тебе, чем к сестрам. О чем попрошу. Сходим завтра на кладбище. Последний раз. Мы же ему, братке, самые близкие.

— После работы Катерину соберу.

— Не надо Катю — комары. Когда-нибудь после сводишь.

 

...Поправили оградку, пропололи. Олег сбегал вниз, к роднику, полить голубевший в ногах Вадима кустик фиалок.

— Ты цветик посадила?

— Сам вырос. Из дернины.

С фотографии в кружке из нержавейки смотрел на них Вадим. С усами, с длинными, по тогдашней моде, волнистыми волосами. Чему-то своему улыбался. Она помнила его улыбочку потаенную: вдруг обозвать грязно с улыбочкой этой, ударить...

Без причины сделалось страшно. На кладбище, кроме них двоих, никого. Кричали вороны.

— Вадим тебя любил, а ты, едва ноги у братки остыли, бегом замуж. Нет, за немца — не верю. Может, фраерок тот снова объявился, дорожкой тореной потоптаться?..

— А хоть бы и он. Я шесть лет с твоим братом как в клетке. Хочу свое взять. И никого спрашивать не буду. И не досматривай за мной, не следи. У тебя есть, за кем следить.

— Светлана — другое дело. Мы вместе работаем. Служим. Дружим. А тебя... тебя я девчонкой помню. Вся школа знала, как ты по том фраерочке обмирала. Сейчас бы встретиться с ним, поговорить.

— Знаю, как вы, Черепановы, разговариваете. Кулаками да матерками. Один вот наговорился, лежит. Я тебе вот что скажу, Олежек: замуж выйду — переменю фамилию. И Катю перепишу на отчима. Научу, чтобы она его папой звала. Чтобы от вас, Черепановых, памяти не осталось. Что он мне оставил, твой братец, на долгую жизнь? Позор. В двадцать четыре года — вдова...

Олег сидел на траве возле братовой могилы, молчал, криво усмехаясь. Откупорил бутылку, разлил в три стакана.

— Прощай, братка, тебе лежать, а нам, говорят, до самой смерти маяться. А может, и правда что-то у нас с тобой не так? Не мечтал же ты в тридцать лет под березкой лечь? Жить хотел, любить, радоваться. Не вышло... Ну, пока. Спи крепко.

Вадимов стакан и все, что осталось в бутылке, Олег вылил на холмик могилы, чиркнул спичкой. Язычки пламени стайкой голубеньких мышек забегали в траве. Пометавшись вокруг пирамидки с фотографией, угасли.

— Вот и все, — сказал Олег. — Погоришь-покрасуешься — погасло. Был человек — и нету. И поехали дальше.

Черемуха в логу доцветала, но белыми шапками занялась рябина, калина. Старухи звали это место Белый лог, брали тут гриб-лисичку, черную смородину, но слава о Белом логе ходила дурная.

— Пойдем березняками. — Олег взял Анюту под руку. — Тропочка тут есть, в школу напрямки бегали, помнишь?

Надо бы Анюте вырваться — и в гору, а там деревня близко, дорога шумит...

Из одного корня росло пять сестер-березок. Деревья, разлетевшись веером, взнимали вверх кудрявые макушки.

— Любимое место мое, — сказал Олег. — Посидим. Хочу тебе, Нюта, сказать что-то. Хорошего, говоришь, не помню, один позор. А у меня было хорошее. Ты. Не забыла свою свадьбу? Ты была красивая, платье белое, а волосы золотые. В Москве я люблю мечтать. С работы вернулся — ты. Зачерпнула ковшиком воды полить мне на руки, мы шутим, смеемся. Не люблю я Москву, там скучно, все злые. Улицы чужие, квартира чужая. Сяду где-нибудь в парке на скамейку, мечтаю о деревне, о тебе... Мне бы на тракторе, как братка, убирать, косить, сено ставить.

— Кто тебе не дает, деревня наша никуда не делась. Приезжай, женись. Девки-невесты в каждой избе.

— Какие это девки! Шелуха. Помнишь, ездили на озеро, сети на карасей ставили? Ты, Вадим и я. После родов ты опять расцвела, я на тебя глядеть боялся. Думал, Вадима, брата родного, зарежу нечаянно... А ты меня не замечала. Раздевалась при мне, как при маленьком.

— Ладно, посидели, поговорили, я пошла. Не растаяла я от намеков твоих. Совсем уж за дикую принимаешь. Чтобы в Москве у него одна, а в деревне — другая, от брата досталась. Никому я не досталась. За меня человек сватается, вы с Вадимом ногтя его не стоите. И ничего тебе не будет, пусти, не хватай за руки...

— Нет уж, Нюта, раз пришла на любимое мое место, побудешь. Не порть мне мечту. Я целый год обдумывал, как приведу тебя сюда, посажу на эту березку, чтобы ты и я. Ты будешь дышать мне в лицо, а я — тебе. Чтобы обжигало. Чтобы долго-долго... Нет никакого стыда, никакого греха, все глупости. Ты была наша с браткой — и будешь нашей. Все по-хорошему... Ты умная, Нюта, я же знал. Ты будешь меня ждать. Теперь будешь... Такое на всю жизнь. Я приеду...

Никому не рассказала, не пожаловалась даже сестре Женьке. Посидела на речке, одиноко поплакала под последние соловьиные трели.

 

6

Анюта ходила в восьмой, когда в десятом появился новенький. В джинсовом костюме, гладко причесанный (в деревне ходили с патлами), улыбается. Весь вид новенького был нездешний, даже имя не деревенское — Стасик. Станислав Орлов, сын директора совхоза, присланного из города.

Всех удивило, что Стасик не боялся местного хулиганья, садился в клубе, где хотел, его не сгоняли. Пробовали, но чемпионы местные жаловались: приемы знает.

На переменах Анюту влекло на второй этаж, где был десятый, но приезжий ничего не замечал, проходя мимо, сторонился, как от досадной помехи. Проснувшись однажды среди ночи, Анюта поняла, что она самая несчастная на свете. Расплакалась горько: за что ей это горе, что она такого сделала, чтобы страдать?

Едва ли в школьной толпе он заметил бы ее, плохо одетую деревенскую девчушку, и, наверное, ничего бы не было, если бы не дискотека. Под Новый год восьмиклассниц тоже пустили, и когда диск-жокей Кривой Максимка объявил: приглашают дамы, Анюта на ватных ногах пересекла зал, залепетала, готовая провалиться сквозь землю, услышав отказ. Но он поднялся, положил ей руки на плечи. Спросил, как зовут, в каком классе, и, встречаясь потом в коридорах школы, кивал.

Мать Стасика преподавала музыку и на школьных вечерах играла на пианино и пела тоненьким красивым голосом, а он читал незнакомые стихи. Они, мама и сын, гуляли по школьному двору, оба рослые, красивые, мама в каракулевой шубке, а он, уже повыше мамы, в шапке с козырьком. Счастливая мама под руку с кавалером-сыном...

В конце концов деревня примирилась и с каракулевой шубкой, и с тем, что в доме директора все не так, даже скотины не видать на подворье, собачка с рукавицу да пара попугайчиков в клетке.

И к тому пришлось местным парням привыкнуть, что Стасику стоило на дискотеке только пальчиком поманить, любая вскакивала, обмирала от счастья. С девчонками из восьмого он тоже танцевал, и Анюта, холодея спиной, всякий раз ждала, что он пригласит ее, но приглашал Стасик не ее — Павлинку, подружку.

Как-то Павлинка расхвасталась: у Стасика день рождения, будет бал, гости приедут из города, она, Павлинка, тоже приглашена, купила кружева черные.

Но тратилась Павлинка зря: никто ее не пригласил, наврала, вруша. И кружева остались ненадеванными. Из деревенских не пригласили никого, даже учителей.

К директорскому подворью одна за одной подъехали три легковушки, парни открывали дверцы, подавали девушкам руки. В доме гремело стерео, и сквозь занавески было видно, как на залитой светом веранде кружились пары. Дивилась деревня: день рождения пацана — музыка на всю округу, ракеты в небо пуляют, как в Москве по военным праздникам.

Зимой тоже гости, только не за столами, как в деревне заведено, жрать с утра до вечера да песни глупые орать. Гости Стасика приезжали кататься на лыжах. Вытянувшись гуськом, девушки и парни уходили в зимние белые березняки, все красивые, нарядные, из другой, неведомой жизни.

Своих лыж у Анюты никогда не было.

В окошко родительского дома она видела, как парни торили лыжню, то Стасик в полосатом свитере впереди, то еще кто-нибудь, за ними девушки, из-под шапок волосы распущенные... И себя Анюта видела среди приезжих, но было это лишь в мечтах.

Она бы возле деревни ходить не стала, повела бы гостей к реке, а дальше речкой, речкой — на Скакушу. Скакуша — это гора за рекой, там ежевика, ягода бордовая, а в полгоре из-под сосны бьет ключик и, колокольчиком заливаясь, прыгает-скачет с камня на камень, пока не доскачет до реки. Потому и Скакун, а гора — Скакуша.

На макушке горы, в густом березняке, деревянная вышка, очень высокая. По лесенке можно забраться на самый верх, там площадочка из досок, можно сесть, даже лечь, чтобы не кружилась голова. Ты выше берез, они далеко внизу, и коршун летает внизу над речкой, тень его скользит по кустам. Сверху видны все окрестные деревни, по дорогам бегут машины...

Анюта показала бы гостям ручей, он и зимой не замерзает, завела бы на вышку, — но никто ее не приглашал, не спрашивал. Кому она интересна, конопатая, некрасивая? Возле Стасика всегда девушки смелые, завлекательные.

Почему только в кино бывает интересно, а в жизни скучно и одни страдания? Почему у них с Женькой давно нет отца и, когда мать болеет, Анюте приходится подменять ее в коровнике, где грязь по колено, вонь, доярки ругаются и пьют водку?

Какая это беда — быть бедной, деревенской! Вот когда Анюта настрадалась из-за своих конопушек. Ах, если бы кофточка кружевная да мини под цвет волос — пролетели бы ее конопушки проклятые!..

Что только не делала с ними Анюта: обратом умывалась, пила рыбий жир, носила мед бабкам-знахаркам — ничего ее веснушкам не делалось, сияли медными копейками.

Кривой Максимка хохотал:

— Мы с тобой, Нюрочка, пара: ты конопуша, я кривуша, оба инвалиды.

Жгла Анюту обида: родиться в деревне — зачем? Чтобы за Максимку Кривого?

Анюта любила читать, особенно про любовь, и однажды библиотекарша дала ей книгу про девушку, которая влюбилась во взрослого. Она была гордая, не хотела навязываться и только перед смертью написала про свои чувства. Анюта для Стасика — тоже незнакомка, и когда будет умирать, напишет ему большое письмо.

Весной Анюта узнала: Стасик уезжает. Отца его снова переводят в город. Родители уже уехали, Стасик сдаст последний экзамен и тоже уедет. Навсегда. Поступать в университет.

И она решилась. Купила на почте конверт, вырвала из тетрадки листок, написала, что одна девушка будет ждать возле мельницы. Поговорить одну минуту. Или пять. Извините за беспокойство. Подписалась “Незнакомка”. Бросив запечатанный конверт в почтовый ящик, обомлела: “Незнакомка” или “Низнакомка”? Но было уже поздно. Пусть как есть, все равно никто не придет.

Все же сказала матери, что их восьмой идет в поход с ночевкой у костра, вернется поздно или завтра после обеда.

 

7

С Катей, когда супруге моей бывает некогда, занимаюсь я. Но едва супруга за порог — книжки в сторону, крик, визг, беготня по комнатам, принудительно-добровольная игра в “горбачики”, то есть в чехарду. Катя никак не хочет принимать меня за учителя, я для нее вроде подружки Юльки, партнер по играм и дракам, мною можно сколь угодно и как угодно помыкать. “Горбачики” сменяет карусель: надо взять Катю за руки и раскрутить — быстрее-быстрее, с визгом, хохотом, чтобы слетели с ног мокасинчики, чтобы все как с папой, когда они играли в эту самую карусель.

Все человечество делится на две половины. Одна — хорошая, другая — плохая. Дядя-пчеловод плохой, у него борода и сапоги, и когда он приходит, мама кричит на Катю: не крутись под ногами, ступай играть на улицу. Юлька говорит, все взрослые хитрые, это чтобы им не мешали целоваться.

— Вечно эта Юлька! — сердится моя супруга. — У взрослых свои разговоры, тебе не интересно, а Юлька ничего не понимает.

Катя достает из своей сумочки большое яблоко, протягивает мне:

— Ешь!

Мне Катя говорит “ты”, моей супруге — “вы”.

— А это вам.

— Спасибо, Катя! — благодарит моя супруга, которой достается шоколадка с красивой картинкой. — После уроков попьем чаю с шоколадом. У вас дома какой-то праздник?

— Мама сказала, у нее день рождения. Чтобы проздравили.

— Не “проздравить”, Катюша, а по-здравить. И ты поздравь маму. Крепко-крепко обними, скажи: будь здорова, будь счастлива, дорогая мамочка. Скажи: пусть исполнится твое самое заветное желание. А что делает мама в день рождения?

— Смотрела серию по телевизору, плакала. Мама всегда от телевизора плачет. Я тоже плакала, а мама говорит: чего это мы разревелись, две дуры?

 

8

Дом под черепицей почти готов, даже окна вставлены. Большие, сверху круглые, как в церквах! Таких домов в деревне никто не ставит. Два этажа, нижний — каменный, верхний — из бруса пихтового, еще не потемневшего, светлого. На задах что-то взнятое высоко на столбы, круглое, покрашено блескучей краской.

— Водонапорная башня, — пояснял Генрих. — Вода на кухне, в душе, туалете. Из крана. Тепло от своей котельной, печки топить не надо. В деревне хочу жить не чушкой, как здешние, — по-человечески.

Рыжий коршун плавал над буграми, над гречишным бело-розовым полем.

— Простору хватит и для пчелы, и для скотины. Под хлеб вспахал двести гектаров залежи. Была тут, говорят, деревня большая.

— Гавриловка, — сказала Анюта. — Я родилась тут.

— Что было, то быльем поросло: была Гавриловка, теперь — Генриховка. Дорогу с твердым покрытием — время придет — положим.

Катю напугали большие птицы — не куры и не гуси, — с голыми шеями, ругаются. Оказалось, индюки.

— Жена моя не захотела, испугалась: как это — жить в лесу? Без соседей, без магазинов? Зимой волки будут выть. Уехала к родителям и сына забрала. А ты здесь родилась. Смешно даже — волки. Ты хороший человек, Анюта, и партнер надежный, но я пока ничего не буду говорить, раз еще нет развода. Сама себе выбирай дело. Захочешь сыром заняться — коров голландской породы заведем, а хочешь — колбасный цех купим. Мед и гречиха — только начало. Планы у меня, Анюта, на много лет вперед. Только не будем торопить события.

— А я не тороплю, — засмеялась Анюта. — Не на танцы. Ты кому, Катя, машешь, никого же нет?

— Коршуну, он мне машет, я — ему.

Коршун плавал над березовой непролазью, где стоял когда-то родной дом Анюты. Ей тоже захотелось помахать коршуну, — вдруг он тот же, что летал в далеком детстве?

Гудели пчелы, работали на Генриха...

 

В деревне получили зарплату, и крепленое вино, которое привез Генрих в двух флягах, шло хорошо. Сказал, заедет в субботу, очень нужны деньги, платить электрикам.

— Может, баню истопить? — спросила Анюта. — Поближе к вечеру?

— А веник найдется?

— Найдется. Какая без веника баня?

— Банщика бы тоже...

— И банщик будет, если пригласишь...

В субботу с утра зеленая “Нива” моталась по деревне, пугая кур. Постояв недолго у хазы бабы Марты, дальней улицей выбралась на трассу, запылила проселком в березняки.

Вернувшись с работы, Анюта затопила баню, прибрала в доме, нарвала первых, на корню побуревших помидоров. Нарезала салат, поставила в холодильник. Бутылку магазинной спрятала в предбаннике. Прикинув перед зеркалом, выбрала белую шелковую кофточку — белое шло к ее рыжим волосам...

Когда постучали в дверь, удивилась, что не слышала, как подъехала машина.

Но зеленой “Нивы” у калитки не было.

— Это я, — сказала баба Марта. — Меня Генрих послал за деньгами. Ступай, говорит, к Анюте, возьми деньги за вино, очень наличка нужна.

— Он же мимо проезжал, — удивилась Анюта. — Почему не заехал? У меня все давно приготовлено.

— Не сердись, Анюта. Генрих меня послал. Говорит, ступай, очень нужна наличка. Ты на него не обижайся, замотался он. Луиза Генриху сказала: тебе нечего делать у Анюты, ты семейный человек. Сама буду иметь дело с Анютой. Товар доставлять, деньги забирать.

— Луиза — это кто? — спросила Анюта. — Жена?

— Генрих собирался с тобой поговорить. И я ему: скажи Анюте, а то она, бедняжка, надеется.

— Они когда... приехали?

— В среду привез Генрих. И Артурчика. Ему на фольварке понравилось. Очень хороший мальчик. Доски маленьким рубаночком строгает, папе, говорит, помогаю.

Анюта достала из комода завернутые в газету деньги, положила перед бабой Мартой.

— Это ваши, — сказала. — А это мои. Пятнадцать процентов.

— Теперь Луиза будет привозить товар. Она умеет водить машину, образованная. Говорит, пятнадцать процентов — много. Ты прости, я глупая старуха, что она мне скажет, то и повторяю. Говорит, надо десять.

Анюта побросала в сумочку бабы Марты деньги, выторгованные за вино. Свою пачку тоже кинула.

— Спасибо, Анюта, — сказала баба Марта. — Ты добрая. Господь и Пресвятая Дева возблагодарят тебя за доброту. Генриху наличка нужна. Сама понимаешь, стройка...

 

9

Катя протянула моей супруге ведерочко, полное ягод, сказала:

— Ежевику высыпьте, а ведерочко я унесу домой.

— Спасибо, — поблагодарила моя супруга. — Где это вы набрали?

— На горе. Мама говорит: пойдем за ежевикой на Скакушу? Я вся в крапиве изжалилась.

— Надо было надеть штаны.

— Крапива скрозь штаны. Мама говорит: полезем, Катька, на вышку, посидим, отдохнем.

— Ты маме скажи: не Катька, а Катерина, Катя, Катюша. И не “скрозь”, а сквозь. Сквозной, сквозняк, засквозить. Давай составим устный рассказ про вашу прогулку. Мы с мамой ходили за ягодой на большую гору. Гора называется Скакуша, а ягода — ежевикой. Ежевика — очень вкусная ягода. Нет, Катюша, не “скусная”, а вкусная. То есть сладкая, приятная. Мама похвалила меня за то, что я набрала полное ведерочко ягоды, и предложила подняться на вышку. На какую вышку?

— На деревянную. Высокая-высокая. Выше берез.

— На горе есть вышка, она из дерева. Деревянный, стеклянный, оловянный. В этих словах слышится два “н”, так и пишется. А как вы забрались на вышку?

— Там же лестница. Мама кричит: лезь, не боись.

— Не боись — это неправильно, Катюша. Надо говорить: не бойся. Зачем твоей маме понадобилось лезть на вышку и тащить за собой ребенка? Что вы там делали?

— Ничего не делали. Сидели. Мама обняла меня, а я — маму. Вышка шатается, я испужалась, мама говорит, это она от ветра.

— Господи, — шатается. А если бы упала? Четко, громко: с высоты открывались живописные окрестности. Налюбовавшись видами на горы и лесные дали, мы спустились в долину и пошли домой...

 

10

Олега привезли из Москвы неразговорчивые мужики. Денег не взяли, сказали — оплачено. Да и не за что было деньги брать: в инвалидной коляске лежал безногий обрубок с зашитыми штанинами. И рукав один завязан, работала только правая рука, ею и катал Олег свою коляску. Ни носа, ни бровей, все лицо в рубцах и заплатах, остались глаза да толстые черепановские губы.

Сопровождающие сказали: хирурги собрали, что им положили на стол, а кто и за что убивал Олега, никому не известно. Есть желание — наведите справки в органах. Что-то не поделил с такими же, как он: деньги, барахло, может — бабу.

Никто из черепановской родни наводить справки не поехал, а сам Олег, если спрашивали, начинал плакать, скрипеть порезанным горлом, задыхаться.

Позвонили подруге Олеговой, но Москва ответила: никакая Светлана тут не проживает, просьба больше не беспокоить.

И стал Олег кочевать по родне: там неделя, тут месяц. Из-за очереди — ругань, скандалы. А под Новый год вваливаются к Анюте бывшие золовки: возьми, подержи, к тебе просится.

— Отвалите, видеть не хочу. Мне замуж надо, а вы с обрубком этим! Закройте дверь с той стороны!

Вспомнила Белый лог, пятерик-березу. Была бы там, где его убивали, — добавила бы. “Подержи”! Это ж три раза накорми, обстирай, в бане искупай.

Все же пришла глянуть на бывшего деверя. Жадные Олеговы глаза прикипели к ее лицу, молили, просили. По шитому-перешитому лицу, по длинному от уха до уха шраму со следами вытащенных ниток катились слезы. Он силился сказать что-то, но стоял в горле скрип жестяной, что-то булькало, клокотало.

— К тебе просится, — твердила родня. — Который день: “К Анюте хочу!”

— Ладно, пару недель подержу, пока в отпуске. Потом заберете.

Ни через две недели, ни через месяц никто за Олегом не пришел.

Вернувшись из школы, Катя садится возле дядиной коляски, читает из букваря, декламирует наизусть: “У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том...”

В субботу, после бани, Анюта наливает Олегу, но немного. Дружков гонит матом, потому что, выпив лишнего, Олег начинает сипеть и скрипеть горлом. Слезы катятся по щекам, заливая подушку. Катя берет полотенце, вытирает дяде лицо, наговаривая: у кошки заболи, у собаки заболи, а у нас заживи.

Поют песни. Втроем: сипит и Олег!

Поют Анютину любимую, про лесные сказки, анютины глазки...





Версия для печати