Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1996, 5

Соблазны

Предварительные итоги XX века

 

МАРИНА НОВИКОВА

*

СОБЛАЗНЫ

 

1

Статья предполагалась иная, с иным названием: “Ужасы”. Она обдумывалась и даже вчерне писалась для цикла, первые две части которого уже опубликованы в “Новом мире” (1994, № 1; 1995, № 2). Речь в ней должна была идти о море разливанном фильмов, видеолент и романов “ужасов”, затопляющем наше сегодняшнее житье-бытье. О том, почему нынче “непрестижно” чуть ли не любое, с позволения сказать, “творение” литературы и искусства, где никто не матерится, никто не раздевается и не валится в обнимку на кровать (желательно — не позже чем через полчаса после знакомства с “партнером”). Не только это “непрестижно”, а и другое: если (тоже эдак через полчасика) не застучат по комнате непостижимые стуки, не проступит сквозь безмозгло-миленькую мордашку героини или мужественно-потасканное лицо героя — зеленца, не потянутся из рукавов вместо рук омерзительные клешни или киборговые “хватательные устройства”. А уж ежели зазвонил телефон или скрипнула дверь — будьте покойны: сейчас пожалуют гости оттуда.

Откуда — оттуда? Да откуда придется. Из загробья, из параллельной Вселенной, из Черного Вигвама, из эпохи динозавров, из преисподней, из космической дыры какой-нибудь, из астрала. Единственное, но непреклонное условие: чтобы гости были пострашней. Оптимально — до нашего с вами взвизга. Чем жутче, тем лучше. Одно слово — ужасы...

Не само по себе нашествие ужасов ново. Культура всех времен и всех народов знала об ужасном, памятовала о “ночной” стороне бытия — может, покрепче, а главное, поглубже нас, нынешних. Но объясняла, но оценивала эти ужасы, это вторжение хаоса и зла по-другому. Нова наша сегодняшняя завороженность злом: страхами, бедами, взрывами, террористическими актами, побоищами, катастрофами. В пределе — завороженность концом света, бодрая — налегке, походя — уверенность в нем.

Концом какого света? А опять же — какого придется. Всякого. На любой вкус. “Света” русского — но можно и западного. Природного — но возможно и технотронного. Земного (варианты: столкновение с кометой, ошибочка с ядерным оружием, а не то “мирная” экологическая гибель планеты). А уж для гурманов, для самых больших ценителей ужасного предлагается блюдо поосновательней, космическое — конец света вообще. И не то чтобы старомодный, евангельский, по Откровению Иоанна, а — модерный. Переиначивая отчаянные строки Тютчева (“И нет в творении Творца! / И смысла нет в мольбе”) — Апокалипсис, в котором нет Творца и потому нет смысла. И после которого — по той же причине — никакого будущего.

Ну а где конец света, там жди нашествия (и торжества!) чудовищ. Это-то как раз и древние ведали. Там не просто “сидят чудовища кругом” (как в пророческом, глубинно-мифологическом, образцово-фольклорном сне пушкинской Татьяны). Чудовища, хаос, антинорма делаются нормой. Вот в чем состоит печальная новинка нашего времени.

Язык наш, вещее зеркало тоже всякого времени и всякого народа, отреагировал на эти “ужасы в законе”, на превращение ненормального в норму — молниеносно. Вы только вслушайтесь в нашу обиходную речь да вдумайтесь в услышанное.

Крутой у нас нынче не берег речки. (“Выходила нб берег Катюша, на высокий берег, на крутой”, — долетает из фольклорного, нормального еще мирочувствия и словоощущения песня М. Исаковского.) Э-э, нет, теперь “крутой” — это нечто иное: коммерсант с криминальным отливом. И чума — не бич Божий (как писала уже богоборческая, но еще боговерческая М. Цветаева). Другие времена — другие песни. Нынче “чума” — это обозначение суперхита, созданного для Аллы Пугачевой (о чем с очаровательной улыбкой поведала на пресс-конференции сама певица). И стать наркоманом — всего-навсего “сесть на иглу” (как сесть на шляпу по недосмотру или сесть на хвост кошке — дело, сами знаете, житейское).

Тогда — и только тогда — понятен нефигурально чудовищный ответ обаятельного карапузика из детской передачи ТВ. На вопрос: “За что ты любишь видиковых чудовищ?” — прелестное дитя без запинки ответствовало: “Они же такие симпатичные...”

Чудовища аплодируют...

Об этом, повторим, и замышлялась статья, которая, даст Бог, еще будет закончена и напечатана. Однако чем дальше углубляешься в “лес чудовищ”, тем крепче ощущение, что это все вершки. А корешки притаились поглубже. Что главный ужас — не в ужасах. Даже не в том, что мы с ужасами как бы обвыклись, сжились и подружились. Все это — следствие; причина же в чем-то ином, неизмеримо более масштабном.

И вот, кружа по компасу литературы, публицистики, культуры, среди “перестроечных” и “постперестроечных” (а затем — все шире — и более давних наших) книг, журналов, газет, передач — пытаясь уловить центр магнитной (то есть нравственной, то есть бытийной) аномалии, — мало-помалу начинаешь осознавать: “ужасы” пришли потом. Закономерно, неотвратимо, но — потом.

Они пришли вслед за соблазнами.

Слово и понятие это пережило схожую эволюцию. Вначале, в Библии и в старинной душеспасительной (без кавычек!) литературе, оно именно и несомненно означало нечто ужасное — внутреннюю духовную опасность. Потерю глобальной, вселенской, но и сокровенной, интимно-личной ориентации в добре и зле. Попущенное самим человеком вторжение хаоса в его душу (а не только лишь во “внешнюю среду”). Лучше Пушкина, впрочем, не объяснишь: “Мутно небо, ночь мутна”, “В поле бес нас водит, видно, / Да кружит по сторонам”, — потому что “сбились мы”.

Но время шло. Быт, “нравы”, а с ними — и в обгон их — язык и литература менялись: расставались с обременительными (ибо — требовательными) нормами “древлего благочестия”. Жить становилось лучше, жить становилось веселей. Умный, доброжелательный, но повязанный привычной концепцией “прогресса” ученый написал о России XVII века: приводит-де ее исторический процесс “к росту творческих сил народа”. А проявляется этот рост сил в том, что усиливаются “демократические тенденции” (вот ведь молодец: еще в 1980 году такое подметил!). А уж демократические тенденции порождают известно что: “обмирщение и литературы, и культуры в целом” 1.

Веселится и ликует весь народ. Чем дальше, тем больше и облегченней. “Обмирщение” захватывает все новые и новые участки. Вот уже “старые”, ужасавшие слова (и то, что за этими словами стояло в жизни) делаются не такими и страшными. “Стертыми”. А там, глядишь, и “амбивалентными”. (Хороший, весьма и весьма удобный термин, означающий, что Добро и Зло различать уже не требуется.) А там и подавно — меняют свой смысл на противоположный. Бесовская “прелесть” становится комплиментом. “Очарование” (исходно значившее “колдовство” — от “чары”) — тоже комплимент. “Божественный” — ну, это так, гипербола. “Ангела” с “дьяволом” вообще можно поменять местами, говоря, например, о красивой и притягательной женщине. “Как Бог свят” — выражение “разговорное” (а скоро уже и “устарелое”). “Где тебя черти носят?” — выражение шутливое. (Очень милая шуточка, если поразмыслить да кое-что припомнить... Так ведь некогда: за “обмирщением” и “прогрессом” только поспевай.)

Положим, веселился не весь “народ”. Были старообрядцы, которые помнили. Ладно, эти из дебрей и “времен глухого Керженца” (Н. Асеев), — что с них возьмешь? Были монахи и “попы”, которые тоже помнили. Ну, так это “специализированная прослойка” (недавно говорили прямей: разносчики опиума). Да и среди них не все было ладно: Помяловский-то с Лесковым много чего про то написали. Были ( далеко не все) крестьяне и вообще отсталые элементы...

Проблему решили капитально: отреклись мы от старого мира. И сразу жить стало категорически веселей. Кажется, до “постперестройки” единственной ситуацией, в которой все без вычета “обмирщенные” и обезбоженные граждане нашего отечества на полном серьезе продолжали употреблять слово “Бог”, были партсобрания и партсъезды. Когда пелся партийный гимн, с его директивно памятными словами: “Никто не даст нам избавленья, ни бог, ни царь и ни герой...” 2

На сей счет настойчиво идет на ум старинное присловье: “Обстали черти святое место”. Ибо “стертые”, ставшие “амбивалентными”, уже непонятные, или лжетолкуемые, или пародируемые “святые слова” были и остались не словами. Они — святыни, воплощенные в слове.

Так что происходило все обратно материализму. Не оттого ужасы, соблазны и святотатства пришли “в слова”, что они ворвались “в жизнь”. Наоборот: “в жизнь” они вползли оттого, что сперва мы впустили их в слово. Нет-нет! — конечно, не я, не вы, не мы, нынешние, а они: плохие, другие, большевики, демократы, буржуи, гебисты, разночинцы, соратники Петра I, или, пораньше, патриарха Никона, или, еще раньше, ордынцы, или... кто-то. Именно! “Кто-то” все это безобразие над нами, бедными и безвинными, сотворил.

А может быть, все же не кто-то? Может, все-таки мы сами? И я, и вы (каждый лично), и предыдущие “мы”, тоже из множества конкретных “я” состоящие?

Тогда сдвигается ракурс и масштаб. Каждый соблазн, каждый “микроакт” забвения святынь, стирания черты между добром и злом в слове, а не только “в деле” (последнее — сфера уголовного кодекса, этого евангелия Остапа Бендера), каждый такой толчок, шажок, сдвижок есть событие не маленькое, не “словесное” и не попутное. Каждый — не результат, а причина и исток будущих социальных и нравственных обвалов.

 

2

У “великих слов” в наше странное время и в нашем странном пространстве складывается странная судьба. Впечатление иногда такое, будто мы переболели амнезией, потерей памяти. Звучание слов — помним, смысл их — забыли. И, повторяя их — императивно, агрессивно, неотвязно, — все тщимся, да никак не можем припомнить тот великий “забвенный” смысл. Все перетолковываем его по нашему расхожему, съежившемуся и усохшему карманному словарю — не столько словарю “лингвистическому”, сколько духовному.

Одно из таких слов — “покаяние”. О нем уже приходилось писать. И даже трижды. Первый раз — давненько уже (если отсчитывать время по нашему ускоренному, участившемуся социальному пульсу): четыре года назад. Второй раз — тогда же. Третий раз — недавно, в прошлом году 3 . Так что, выстраивая суждения хронологически, получим примерно следующую “перестроечную” биографию слова. Фильм Т. Абуладзе “Покаяние” (кстати, надолго испарившийся с киноэкранов и до последнего времени не повторявшийся на ТВ — почему бы это? или зачем? Зачем заперт, упрятан, заархивлен?). Далее — обсуждение фильма и горько-пророческая, не назад — вперед смотрящая фраза С. Ломинадзе: мы фильм не поняли, он о том, что покаяния-то и не произошло. Затем — “покаяние” сползает в модный лексикон, однако адресуется диагностически-зловеще всегда другим: покайтесь вы! Или он. Или она. Или они. Но не “мы”, и подавно не “я”. Затем выясняется, что каяться вообще уже поздно: время на покаяние “мы” упустили, пора не каяться, а действовать... В изумлении и тревоге пришлось спросить: куда же это заведут нас наши “действия”, прежде не очищенные и не освещенные покаянием?

Теперь видно, увы, куда. Покаяние, понятое как “приказ по армии” (пусть не армии “искусств”, так сказать, “армии спасения”, но все равно — приказ), превращается в покаяние-приговор.

Он и сформулирован: “Страшное покаяние”. И о том же:

“О, как сцепилось, сошлось, соединилось все в этом грузинском фильме — все, что ослепляло и жгло, вело и грело нас в светлых 60-х <...> Позднее покаяние у шестидесятников, позднее прозрение <...> Шестидесятники недаром “воскресли” в восьмидесятых. Иногда история любит дотолковывать невнятное. В таком случае имеющий уши да слышит” 4.

Аминь, — хочется произнести в ответ. Совсем не шутейно, не фиглярски, но — в особом, ином смысле.

Давайте прислушаемся к этой сцепке слов — несомненно вырвавшейся стихийно и потому-то вдвойне показательной: “страшное покаяние”. Ничего не царапает, ничего не задевает вам слух? Духовный слух, а не акустический? Что ж, подзабыли мы, подзабыли...

Так вот: страшным покаяние быть не может. Никогда. Ни у кого. Ни при каких поводах, бедах и обстоятельствах. Страшной может быть — и есть — лишь нераскаянность.

Отчего же так оговорился — нет, проговорился — ажурно-филологичный и бурно-публицистичный критик? Оттого же, отчего “проговорился” на политдебатах перед выборами в Госдуму (1995) представитель КПРФ, общаясь на телеэкране с лидером другой, “правой” партии. “Покайтесь”, — возопил даже с кресла привскочивши. Тут бы и перекреститься зрителям: слава те Господи, снизошла благодать даже на патентованных атеистов... Ан не тянется рука ко лбу. Потому что понимаешь (у критика — драматически ясно, у политдеятеля — ясно комически): говорится — покаяние, подразумевается — признание вины. А это — на том, исконном христианском, языке, откуда и явилось к нам само слово, — не одно и то же.

Ибо за “виной” стоит ошибка. Или мягче — иллюзия. Или круче — преступление. А за “покаянием” стоит одно, исключительно и только одно понятие, одно событие — грех. Вина способна быть политической (на ней-то, политической вине, и сошлись, собственно, оба поборника “покаяния”). Грех политическим не бывает (бывают — последствия греха). Грех — он из другого словаря: необъятно-вселенского и глубинно-сокровенного. Из словаря истории, но истории священной, где нет ни “партий”, ни “поколений”, зато реально, не метафорически наличествует Бог, вечность, мироздание и человеческая душа.

Повторим вслед за критиком: “О, как сцепилось, сошлось, соединилось все!..” История действительно дотолковывает невнятное. Однако, чтобы ее — самую что ни на есть “здешнюю”, актуальную, злободневную — понять, нужно “воскресить” прошлое. Но и прошлое не одних лишь “поступков”, а и — проступков. Но проступков не просто физических, а и — метафизических. А воскресив их, покаяться. То есть воистину покаяться невозможно, если сначала не вспомнить: что же это такое — грех?

Не посягая на роль богослова (и даже на более скромную роль “религиеведа”) и держа в уме тот факт, что читатели у литературно-общественного журнала не те же, что, например, у “Журнала Московской Патриархии”, попробую все же заглянуть в этот многотысячелетний колодезь. В бездну, у которой, по-ломоносовски, нет дна. И обопрусь, как Данте, на двух главных путеводителей. На Владимира Даля, чей “ Толковый словарь живого великорусского языка” был словарем для всех, а для нас уже стал — ниже мы это увидим — памятником неизвестному языку. И митрополита Антония (Блума) Сурожского, чьи проповеди, интервью, беседы рассчитаны не на рафинированно-“специализированную” аудиторию, а именно на всех 5.

Итак, мы входим в “сумрачный лес” греха — одного из наиболее темных, но и наиболее важных “бытийных слов” человечества.

А начнем с мелочишки, казалось бы. Пустяковины. Казуса. Один из современных наших авторов бросает походя словосочетание “бытовой грешок” 6 . Вскоре, правда, выясняется, что толкует он о прелюбодеянии (как непозволительно-строго и старомодно-торжественно именуют “бытовой грешок” Ветхий и Новый Завет, явно не доросшие до нашего широкого и терпимого взгляда на вещи). Теперь вопросы к читателю — для его самопроверки.

Может ли грех (какой угодно) быть грешком? Есть ли у греха размер, и каким портновским сантиметром его мерить (на предмет малости или крупности)? Напоследок — вопросы читателю эрудированному, “европейски мыслящему”, “культурному”. Первый вопрос: грех — это нечто из области этики, не правда ли? И второй вопрос: грех — это результат зла (злой воли, злого дела, злой мысли), не так ли?

Не будем тянуть с “отгадками” — для пущего эффекта — до конца статьи. Скажем не обинуясь: “грешка”, с позиций канонического христианства, не бывает — есть только грех. В принципе — один. Тот самый: первоначальный, первородный, “Адамов”. Все прочие грехи — от него производные.

Объема у греха тоже нет. (Древние, если и пытались как-то “пластически” изобразить его природу, предпочитали образ бездны — “в бездне греховней валяяся”.) И уж ни при каких условиях грех не может быть мелким — хотя бы по той простой причине, о которой сию минуту говорилось: он (любой) — лишь побег, ответвление, а верней, метастаз одной, но неописуемо грандиозной предысторической раковой болезни человечества — первого грехопадения.

Последние циклопические глыбы, которые обрушивает на нашу беспечную, короткомысленную “новоевропейскую” головушку бескомпромиссное вероучение: грех — категория не этическая, а бытийная 7 . И является он не результатом, а источником зла. Не зло порождает грех, а “мировой”, всемирный грех породил мировое зло. Результат же он — ложно понятой свободы, свободной воли, исконно заложенной не только в ангелах (что сделало возможным их мятеж против Бога), но и в человеке .

Чтобы дать читателю полнее ощутить, насколько забыли мы масштаб этого понятия (и события), греха, приведем выдержку из словаря не столь уж давнишнего. И вовсе не “элитарного”. Вот она.

Первый человек был “совершенным по своей природе, в нем не было и тени греха, ему была дарована способность к беспрепятственному, постоянному и нескончаемому совершенствованию”. Зачем же тогда первый, “райский” еще, запрет вкушать плоды от древа познания добра и зла? “...для упражнения <...> нравственной свободы и решительного утверждения ее в добре...” И эта же свобода отягчила грех: люди “нарушили заповедь не из-за притеснений и угнетений, а по решению собственной свободы; они обладали всеми средствами, чтобы противостоять всем ухищрениям и обольщениям”. (Отметил ли читатель эти рефреном идущие “вся”, “всеми”, “всем”? Ни малейшей лазейки не оставлено для идеи Бога-тирана или Бога-неумехи, бросившего свое детище “без шелома и без лат” перед соблазнами.) Поэтому, кроме видимой, внешней стороны (мотив вкушения плодов с запретного дерева), суть греха заключается в “горделивом разъединении” человека “со своим Творцом”, в желании — через уравнение себя с Богом — “достигнуть <...> полной независимости от Него”. Отсюда — “чрезвычайная тяжесть” греха, “столь великая, что для искупления его потребовалось такое средство, как воплощение и смерть Сына Божия” 8.

М-да... От этого греха до мелкого “грешка” три года скачи — не доскачешь. Ибо не три года, а годы и годы, десятилетия и десятилетия расширялась, расползалась, змеилась все более и более роковая трещина между этими двумя — якобы “теми же” — словами: между тем, как их разумели. Мороз пробегает по коже, как подумаешь: уж не при конце ли, не “при дверях” ли мы всемирной человеческой истории, если в начале ее грех явился на свет Божий, а теперь вот мы теряем самую память о грехе (ибо утрачиваем для себя самый смысл греха). Некое сверхисторическое, бытийное манкуртство...

Но позвольте, позвольте, — будет защищаться грамотный читатель, — зачем так преувеличивать именно нашу вину? Вы нам выдержку — мы вам другую. Из вами же помянутого Вл. Даля. Ничего еще не было: ни революции, ни официального атеизма, ни нравственности как “надстройки” над экономикой и социологией, ни словесного шалтая-болтая в беллетристике и средствах массовой информации. Сорок сороков церквей в первопрестольной еще стоят; Закон Божий по школам дети учат, — а раскройте том Даля на слове “грех”, и что? Вот он, знакомец наш, — “мелкий грешок”.

Есть. Есть такой грех (не грешок). И не спишешь его ни на большевиков по профессии, ни на атеистов по должности. Но есть и разница — громадная.

Беспристрастный Вл. Даль, опирающийся к тому же в основном на речь народную, не журнально-газетную, честно свидетельствует, как в народе же и расплывается, зыблется, профанируется разумение “греха”. (Напомним: словарь впервые вышел в свет в 1863 — 1866 годах, а накапливались материалы к нему еще раньше.) Уже просачивается в монолитную некогда семантику греха многозначность. Грех уже начинает не определять накапливаемые им последствия, а, напротив, сам определяться и оцениваться ими. Так складываются дикие дотоле комбинации смыслов: удачливый или неудачливый грех. Первый, куда ни шло, перетерпим как-нибудь, а уж от второго надо всенепременно увернуться: “Денег много — великий грех; денег мало — грешней того”.

Вообще, внешние, видимые, “шкурные” результаты греха явно беспокоят все больше; внутренняя сущность его — все меньше. Рядом с первым (все-таки первым еще) значением: грех — проступок, противный Закону Божию 9 , — приведена одна только присказка-пример: “Грехи любезны, доводят до бездны”. Рядом со вторым значением: вина, ошибка, — примеров погуще. А возле третьего значения: беда, напасть, несчастье, включая убытки, — примеры собрались толпой: “Грех пополам” (убыток), “Экой грех стался, деньги пропали” и т. д. и т. п.

И все же, все же, все же... Да, грех видится все утилитарней и прагматичней; да, он дробится и подпадает под градацию (тогда-то и проюркивают мелким бесом “грешок”, “грешки”); да, воспринимается он народным сознанием уже как неизбежность (“от греха не уйдешь”), а следственно, делается всеобще-извинительным (“кто Богу не грешен, царю не виноват”). И, однако же, вина отходит еще к тому, что кесарево , к сфере “царей”, к компетенции властей и начальств. А Богу еще остается Богово: за грех ответ пристало держать перед Ним.

Бытийственность греха, связь греха со всеми сторонами человеческого существования (а не с “узкой” лишь моралью), покамест еще в сознании жива. Мощно звучит еще мысль о грехе как источнике зла, а не побочном эффекте зла. И самое броское отличие от “нашего” греха: граница между грехом — не грехом, между нормой — антинормой еще не разрушена.

Не зря “грех” так часто рифмуется в присловьях со “смехом”. Устойчивые рифменные пары в фольклоре, в народной речи всегда фиксируют устойчивые ассоциации, постоянно “рифмующиеся” смыслы. Смех — сигнал отклонения от нормы, но и грех — тоже: “В чем смех, в том и грех”.

По этому словарю можно еще догадаться о подлинных психологических (на самом деле — онтологических) открытиях и шедеврах наших пращуров. Кто разделил бы сейчас ласковую самоиронию, смиренную, благодарную доброту и непоказную мудрость прадедовского ответа на привычный вопрос “как живете?” — “живы, своими грехами, вашими молитвами”? Кто ныне освоил бы бесскидочную, но безмерную диалектику духовного ума, “бездну премудрости” в немудрящей поговорке: “Согрешили попы за наши грехи”? 10

Пора, однако, оторваться от Вл. Даля и посмотреть, до чего нас довел исторический прогресс.

Год 1952-й. На излете целой сталинской эпохи выпускается второе издание, “исправленное и дополненное”, самого массового, самого общедоступного “Словаря русского языка”, составленного С. И. Ожеговым. Тираж — 150 тысяч экземпляров (по одному на каждого сотого гражданина СССР). Участвует в издании цвет отечественной науки, список фамилий — как праздничный салют. И что? Как там обстоят дела с многовековым “грехом”?

Негоже из безопасного нашего будущего хихикать над “проклятым”, но и опасным, смертельно опасным нашим прошлым. Неприлично выставлять на посмешище дежурные цитаты в предисловии к словарю — из “гениальных трудов И. В. Сталина во вопросам языкознания”. (Кто сам был тогда без цитат, пусть первый бросит камень.) Но две цитаты необходимы.

Первая не из Сталина, от автора: “Особенное внимание было обращено на уточнение формулировок в определениях значений общественно-политических терминов”. (Понятно. Старые значения из старых словарей сосланы в ГУЛАГ: в закрытые фонды немногих библиотек. Нет человека — нет проблемы. Нет у слова его векового значения — нет проблемы, есть “новояз”.)

Вторая цитата все же из Сталина. Зато какая! Оказывается, “И. В. Сталин учит, что современный русский язык по своей структуре мало чем отличается от языка Пушкина” 11 . Утешенный этим единственно верным учением, читатель открывал искомый грех (в надежде на “язык Пушкина”) — и получал...

Первое значение. “У верующих: нарушение религиозных предписаний, правил”. Второе значение: “Переносное. Предосудительный поступок”. Третье: “Разговорное. Нехорошо”. Иллюстрации: пять примеров. (Сравните: у Вл. Даля — две трети страницы огромного формата, убористым шрифтом.)

Сами примеры: “Грех пополам” — придется обоим отвечать за какую-нибудь вину, ошибку. Просторечное. “Как на грех” — как будто нарочно. Разговорное. “С грехом пополам” — кое-как, еле-еле. Разговорное. “Что (или нечего) греха таить” — нужно, следует признаться. Разговорное. “Грешок” — см. второе значение. Уменьшительное.

“Грешок” и замыкает поредевший строй примеров, загнанных за колючую проволоку ограничительных помет. Пушкин, надо полагать, издали глядит, смущением томим.

Во время не столь давнего визита в Москву Воланд беседовал, помнится, с Берлиозом насчет некоторых богословских (а значит, и “общественных”) “терминов”. Бога, к примеру. Которого, как обнаружилось, нет. На что мессир съехидничал: что, мол, у вас такое, чего ни хватишься, всего нет? ...Читатель убедился, что и у “греха” 1952 года много чего нет. Бога уж, во всяком случае, нет точно. Свободной человеческой воли — также. Гордыни и попытки самообожествления — тем паче. Да и зачем? Бога-то “упразднять” отпала нужда: упразднили уже. Как мечтал пушкинский безумец: “И я глядел бы, счастья полн, в пустые небеса”.

Где пустеют небеса, там пустеют и словари; где пустеют “небесные” уровни словарей, там счастье заведомо безумное.

Получается прогресс наоборот. Не приобретали мы, не углубляли нашу совесть и наш разум от десятилетия к десятилетию, а уплощали, урезали, обкромсывали — теряли. Причем теряли даже не замечая этого жуткого, невидимого и неслышимого, ракового процесса — перерождения нашего духовного бытия на “клеточном” уже, повседневном и повсечасном уровне. То-то “запировали на просторе” беспамятства нашего темные страсти и наглые соблазны: мера и отсчет поступков утратились; граница и преграда, отъединявшие зло от добра, — рухнули.

Да что десятилетия! Нищими, душевно оскуделыми предстаем мы перед лицом тысячелетий. Достаточно открыть совершенно “внеидеологический” словарь М. Фасмера, чтобы в том удостовериться 12 . Не только живая народная фразеология, но и вековая этимология русского языка свидетельствует против нас, обвиняет нас на суде истории. М. Фасмер уходит в первоистоки и праглубины, привлекает индоевропейские параллели к слову “грех” (древнеиндийские, литовские, латышские, прусские — балтийская группа языков удержала в себе многие архаичнейшие корнесловья). И в конце концов делает вывод: общеславянский “грех”, вероятнее всего, возводится к глаголу “греть”. Первоначально означавшему не комфортное тепло, а жар, жжение. Грех — это то, что жжет изнутри, что обжигает огнем совести 13.

И еще об одном думаешь со стыдом и печалью. Те — неуследимо далекие — предки наших предков, наверно, куда быстрей уяснили бы и ближе приняли бы к сердцу слова, сказанные еще на исходе 60-х, только не долетавшие тогда до нас: “Какая дивная и какая страшная эта притча о блудном сыне, которую мы так хорошо знаем, так хорошо помним” (охо-хо-нюшки! — если бы!..) “и которая каждый год возвращается к нам с новой силой, — <.. . > и от более тяжелого, мучительного опыта греха, и от более изумленного сознания Божией милости и того, как нас принимает и восставляет Господь.

Это притча о многообразном грехе и одновременно о самой сущности греха. Открывается притча грехом в его наготе, в его абсолютности, в его дикой беспощадности. Младший сын приходит к отцу: он полон сил, полон желаний <...> И не может он ждать больше, и отцу своему он говорит: Отец, ты зажился; пока ты умрешь, во мне увянет жизнь <...> Умри, умри для меня, будь как мертв! Ты мне не нужен, но то, что я от тебя могу получить, я могу теперь получить <...> Так говорим мы и по отношению к Богу; не так грубо, не так прямо, но так же жестоко. Все от Бога берем и уносим <...> растратить, прожить. Забываем даже, что Он есть, для нас Он словно мертв <...> когда мы от Него получили все, что нам нужно, <...> и идем, и живем, и богаты какое-то время <...> А пока мы богаты тем, что Отец дал, нас окружают такие же, как мы, которым до нас никакого нет дела, лишь бы поживиться — любовью ли нашей, <...> человеческим теплом, умом, сердечностью, тем, что у нас есть <...> А когда истощится все, когда все, что из отцовского дома, от Бога было получено, начинает ветшать, тогда от нас отходят <...> Нам до Него не было никакого дела, лишь бы получить то, что Он может дать, — и другим до нас никакого нет дела, лишь бы попользоваться тем, что у нас есть <...> И как часто мы даем самое драгоценное за бесценок, такие вещи, которые надо бы хранить в сердце как самую святыню нашей жизни, — легко отдаем <...>: вот грех” 14.

Остановимся. Вслушаемся — верующие ли, неверующие. Не отзывается ли что-то в измученной глубине каждой души на это простое, “не богословское” напоминание? То, что надо бы хранить как святыню, отдаем за бесценок. Святыни тысячелетий (от Отца-Бога до просто отца, от Родины до родных и близких, от дара творить до дара любить) превращаем в объект вымогательства или звонкую монету транжирства... Неужто этот диагноз задевает за живое только “конфессионалов”?

И если уж искать определение главному соблазну, Соблазну с большой буквы, то вот оно: обесценивание святынь.

 

3

Известный польский языковед, библеист и славист Войцех Хлебда с 1988 года вел примечательную картотеку: выписки из советской периодики с различного рода библейскими словосочетаниями. Были среди них и прямые цитаты, и цитаты скрытые, и оставшиеся в первозданном виде, и трансформированные почти до неузнаваемости. К началу 90-х годов ученый подбил некоторые предварительные итоги — на его тогдашний взгляд, радостные и оптимистические.

Радовало все. Назвали “перестройку” Пасхой (“Семьдесят лет мук, жертв, истязания себя и других... И вдруг — нынешняя Пасха. Как будто мир перевернулся”) — радость. Нарек журнал “Огонек” — тогдашний, перволевейший — демократию и политическую свободу “запретным плодом”, а советских людей Адамом и Евой — тоже радость. Да притом двойная: у верующего католика-библеиста — за журнал и за отсылку к Библии; у журнала — за советских людей и за первый демократический партсъезд.

Это для нас сейчас (по Далю) и смех и грех читать: “Съезд дал то, без чего не может развиваться никакая демократия, — вкус свободы. Вкусив от этого вчера еще “запретного плода”, советские люди, подобно библейским Адаму и Еве, вероятнее всего, уже не смогут и не захотят жить в стерильном мифическом раю, а отдадут предпочтение “греховному миру” демократии”.

Это нам бросается в глаза прежде всего: рай-то в цитате не то что не библейский, но антибиблейский. Ложный (“мифический”) — во-первых, скучно-пресный (“стерильный”), как у богоборца В. Маяковского, — во-вторых. Зато грех и запретный плод — самое то. Даже зловещее приравниванье партсъезда и “перестройки” ко грехопадению, от которого, согласно Библии, как раз и ведут начало все беды последующей истории, не замечается и потому не пугает.

Это нам теперь видны кавычки, конвоем оцепившие библеизм (“запретный плод”) и лишающие его подлинности — вполне в духе атеистических словарей, где религиозные понятия и церковные реалии окружались исключительно кавычками, а также сторожевыми, овчарочьими словами-оговорками “якобы”, “будто бы”, “с точки зрения верующих” и т. п.

Автор же статьи мало того что радуется — он еще и причисляет последнюю цитату, с плодом, к фразам “библейским реально” (выделено автором. — М. Н.). То есть к таким, “в употреблении которых присутствует или оживает смысловая <...> соотнесенность с их библейским источником”.

Уместней, кажется, было бы сказать не “соотнесенность с”, а “унесенность от...”. И унесенность на изрядную дистанцию.

Другими (но подобными) примерами предлагаем читателю насладиться без комментариев.

О Соловецком монастыре: его стены символизируют Ноев ковчег, так что спаслись не только праведники в ковчеге — “спасутся души российских интеллигентов — узников СЛОНа (1990) 15.

И Иоанн Креститель нам намекает <...> на то, что мы и сами потихоньку усекли <...>: я-то ладно, я — на переходный такой, перестроечный период, но вот тот, кто придет следом за мной, — вот за ним-то и сила, и Царство Божие” (1990) 16.

“И если бы тов. Михеев хотя бы однажды с должным тщанием прочел книгу Екклезиаста...” (1989).

На этом перле, где “тов. Михеев” соседствует с Екклезиастом, оборвем цитацию. Умри — лучше не скажешь.

В. Хлебда был совершенно прав, когда напоминал нам: “Это происходит в стране, в которой за 70 лет советской власти было опубликовано лишь 450 тысяч экземпляров Священного писания (данные на 1990 год. — М. Н.), в которой, по данным опроса, проведенного ВЦИОМом в декабре 1989 года, только 7 — 8% населения считает себя “твердо верующими”, 52% считает себя неверующими, причем 20% с полной определенностью отрицает существование Бога, а 28% безразличны к религиозной проблематике”. Прав он и тогда, когда подчеркивает: сквозь призму “библейских образов, символов и сравнений <...> видится, мыслится, описывается судьба государства и народа” . Прав он даже тогда, когда заключает: “Налицо явная демократизация этого явления, охватившего как популярную публицистику, так и, судя по письмам читателей, мышление многих обыкновенных смертных”.

Не прав же ученый, пожалуй, лишь в одном — в том, что видится нам на расстоянии. (А на расстоянии видится не только большое, но и плохое.) Энтузиастически приветствует он воскресшие “святые слова”. Жертвует во имя “демократизации этого явления” даже Хомяковым, Достоевским, Розановым, Бердяевым, Волошиным, Пастернаком, с их традицией “понимать Россию и говорить о ней — особенно в моменты крутых исторических поворотов — именно в библейских категориях”, поскольку всех перечисленных писателей и мыслителей он считает “элитарными”. Все так, все можно простить и списать на те, давнишние уже, социальные упования и чаяния. Одна загвоздка: Хомяков, Достоевский, Розанов и прочие знали прямой смысл библейских слов. Кто хуже, кто лучше, но знали. Знали они и другое, не менее (а скорей — равно) важное: вес, весомость, взыскательность, священность этих слов.

Те — знали. Процитированные публицисты и читатели — не знают.

Для “старой” литературы, “старого” искусства нарушение канонических значений и смыслов было чаще всего кощунством: сознательным, демоническим, или условным, игровым, стилистическим. (За “игру”, впрочем, приходилось тоже платить высокой ценой и тяжкими последствиями 17 .) Для “нового мышления” это уже даже не кощунство — это профанизирование.

А в чем тут разница? — осторожно спросит неискушенный читатель. Разница кардинальная.

Кощунник еще ведает, чту он нарушает; профан — уже нет. “Кощун” и в самых черных, мятежных, отрицающих святыню выражениях и словах помнит, чту он попирает или отрицает. Профан (по притче о Вавилонской башне) “жжет глину для сожжения”. Употребляет эти слова, ссылается на эти понятия, воскрешает — якобы — эти смыслы просто так. Для “моды”. Для “красоты”. Для “экспрессии”, в лучшем варианте. И тем самым получает вариант наихудший. Исконные, истинные смыслы не просто забываются, “стираются”, они подменяются (в упаковке “тех же” слов) другими смыслами — неистинными.

Нельзя сказать, что соблазнам профанизирования первой поддалась “перестройка”. Она лишь вывела на обозримую поверхность соблазны шестидесятничества: его неискоренимую социологичность, озабоченность лишь “правдой на земле” — не выше, его “пустые небеса” (по-другому, нежели в эпоху сталинизма, — но все же пустые). Когда на развале “оттепели”, в 70-е, самые чуткие — или самые бойкие — поэты повернут к иным ценностям, заговорят об иных, не “гражданских”, святынях, тут-то и выявится недостаточность их языка. “Грешного”, ибо если не “лукавого”, так “празднословного”. “И вырвал грешный мой язык, и празднословный, и лукавый”, — этой кровавой операции, коей подверг шестикрылый серафим пророка, они, как неоспоримо окажется, не подвергались.

“Какое время на дворе — таков мессия”, — воскликнул тогда один поэт. Тут кстати напомню, что у “естественной”, как бы самим языком подсказываемой, а потому весьма популярной среди литераторов рифмы “Россия — Мессия” зачастую складывалась трагическая судьба — судьба имени, как и в нашем примере, поминаемого всуе.

Однако и адресат этих поэтических строк, “златоустый блатарь России”, тоже не избежал роковых обмолвок похожего рода. “Вот только жаль распятого Христа”, — пел его всероссийски чтимый, хриплый голос с миллионов кассет. И, конечно же, по-человечески эта строка пронзительна. Канонически же, метаисторически (в перспективе “священной” истории) “жалеть” распятого Христа, с одной стороны, неуместно: жертва Его вольная и спасающая все человечество. С другой же стороны, жалость — слово (и чувство) здесь слишком малое.

Вот как описывает иное чувство от “распятого Христа” иной человек, в пору первой своей встречи с Ним еще далекий от всякой богословской премудрости: “...меня тогда поразило, что <...> Бог так нас умеет любить, что готов с нами разделить все без остатка: не только <...> ограничение всей жизни через последствия греха, не только физические страдания и смерть, но и самое ужасное, что есть, — условие смертности, условие ада: боголишенность, потерю Бога, от которой человек умирает. Этот крик Христов на кресте: Боже Мой, Боже Мой, зачем Ты Меня оставил? — <...> эта готовность Бога разделить нашу обезбоженность <...> Меня это так поразило, что, значит, нет границы Божией готовности разделить человеческую судьбу, чтобы взыскать человека. И это совпало <...> с опытом целого поколения людей, которые <...> потеряли все — и Родину, и родных, и часто уважение к себе, какое-то положение в жизни, дававшее им право жить; которые были ранены очень глубоко и поэтому так уязвимы, — они вдруг обнаружили, что по любви к человеку Бог захотел стать именно таковым: беззащитным, до конца уязвимым, бессильным, безвластным, презренным для тех людей, которые верят только в победу силы”. И тогда пятнадцатилетнему мальчику-эмигранту, почти умиравшему с голоду в Париже 30-х годов, открылось, что Бога “можно не только любить <...>, не только поклоняться Ему потому, что Он — Бог, а поклоняться Ему по чувству глубокого уважения, другого слова я не найду” 18.

 

4

Собственно говоря, на этом — воистину оптимистическом — заключении можно было бы и поставить точку. Большего и выстраданнейшего уже выговорить невозможно. И никакие профанации, ужасы и соблазны “постперестроечного периода” ровным счетом ничего к этому не прибавят — точней, ничего от этих слов не убавят.

Ну, ляпнет очередной публицист 19 95 года про “здоровые нравственные ориентиры”, которые “давно закреплены <...> и в Библии, и в моральном кодексе строителя коммунизма”, — так и что с того? Сие есть давно (с конца “перестройки”) не новый и хорошо объезженный конек определенных политических сил. Ну, бабахнет другой автор про “Таис Афинскую” Ефремова: что “мы держим” ее “чуть ли не за женскую Библию”, — так ведь и вправду есть такие “мы”, которые-таки “держат за...”. А сама Библия откочевала для этих “мы” в метафору — что-то вроде энциклопедии или универсального справочника по утилитарным вопросам. И не стоит скорбеть по одной лишь заблудшей России: есть и в “христианском” западном мире “библии географов” или даже “библии беременных”, с отнюдь не душестроительными, а сугубо медицинскими и диетическими рекомендациями.

Прибавить можно не это, а совсем-совсем другое.

За последние, “постперестроечные”, годы искаженные “святые слова”, обернувшиеся словами соблазна и профанности, повели себя таинственно-странно. Все четче сквозь их поздний, “авторский”, обмирщенный и испошленный смысл проступает, подобно древней церковной фреске сквозь “воинственно атеистическую” забелку, смысл прямой и буквальный. Похоже, вопреки говорящим и помимо их сознания. Вчитываешься — и охватывает тебя некий священный ужас.

Произнес один из лидеров “перестройки” в 1991 году — так, “для красоты”: “Задача момента — не построить храм демократии...” Оказалось — точно: не построили. Потому что у демократии не бывает храма, а у храма нет демократии.

Сказанул другой, уже критикуя непоследовательность “перестройки”: так хорошо начали, кооперативы поддерживали, а потом — на тебе! Вышла “совсем другая линия: кооперативы — демоны перестройки”. Про кооперативы судить не беремся, а вот насчет демонов перестройки... тут поневоле задумаешься.

И в довершение этой властно-таинственной реставрации, до подлинного воскресения замазанных было смыслов, приведем признание первого лидера “перестройки”, ее отца (не хочется шутить — крестного): “Распад СССР — моя боль и крест до конца жизни”. Сказано в 1994 году.

Знаете, а ведь это уже не смешно. Это уже страшно. Ибо, не взвешивая даже пропорций искренности говорившего, неопровержимо слышно: да, все именно так. Именно крест. Именно его крест. И в точности — до конца жизни. Крест в том бесконечно давнем, святоотеческом значении, о котором первые подвижники говорили: как ни тяжел крест человека, но он воздвигается только на почве его собственного сердца.

В этом “воскресении из мертвых”, убиенных ценностей и слов и заключается особый — метафизический и метаисторический — оптимизм нашего не чересчур оптимистического времени. И поскольку уж мы затрагивали притчу о блудном сыне, закончим выдержкой из проповеди о нем:

“...если вы заметили, <...> отец не дает ему сказать этой последней фразы, он ему дает договорить до “я не достоин называться твоим сыном” и тут его перебивает, возвращая обратно в семью <...>, — потому что недостойным сыном ты можешь быть, достойным слугой или рабом — никак: сыновство не снимается” 19.

На то и остается надеяться.

Статья написана при участии Полины Рогожниковой, оказавшей существенную помощь в подборе словесных иллюстраций. — М. Н.

1 Пушкарев Л. Н. Сказка о Еруслане Лазаревиче. М. 1980, стр. 46.

2 Интересно: “бог” при этом печатался в песенниках с маленькой буквы. Получался бог, которого на самом деле и нет. Чего же, спрашивается, клясться, что он не даст нам избавленья? (Царь, как-никак, в иных странах еще существовал.) “Интернационал” адресовался верующим неверующим.

3 Новикова Марина. Христос, Велес — и Пилат. — “Новый мир”, 1991, № 6; Новикова Марина. При свете совести. — “Новый мир”, 1992, № 3; Новикова Марина. Символы. — “Новый мир”, 1995, № 2.

4 Аннинский Лев. Шестидесятники и мы. Кинематограф, ставший и не ставший историей. М. 1991, стр. 239.

5 “...к словам владыки Антония прислушиваются как простые грузчики английского порта, так и, например, передовые богословы современной Франции...” Его слово “выходит далеко за пределы прихода, епархии, Русской Церкви и даже православного мира” (Лосский Николай. Предисловие. — В кн.: Антоний, митрополит Сурожский. Проповеди и беседы. М. 1991, стр. 3).

6 Источники отсылок и цитат, привлекаемых для иллюстраций, в статье, как правило (кроме отдельных случаев), не указываются: для нашей темы важно не кто сказал, а что и как. Попутно приносим искреннюю благодарность проф. Г. А. Лилич (Санкт-Петербург) за предоставленную нам картотеку библеизмов в современной прессе, а также за возможность ознакомиться в машинописи со статьей В. Хлебды, речь о которой ниже.

7 Собственно, для всех религий, а мировых в особенности, этика и прикладная мораль — явления вторичные (вопреки обиходной убежденности в том, что главная заслуга религии — обучение человека “хорошо себя вести”).

8 “Полный православный богословский энциклопедический словарь” (репринт). Т. 1. М. 1992, стр. 690.

9 Впрочем, некая формализация, “декосмизация” греха присутствует уже и в этой формуле. “Закон Божий” можно еще прочитать как космическую гармонию, а не как космический уголовный кодекс, однако для этого приходится уже делать усилие.

10 Трудно лучше, достойней ответить на ходкие сегодня “разоблачения” грехов Русской Православной Церкви, и не только ее.

11 От автора. — В кн.: “Словарь русского языка”. Изд. 2-е, испр. и доп. Сост. С. И. Ожегов. М. 1952, стр. 3.

12 Фасмер М. Этимологический словарь русского языка. В 4-х томах, т. 1. М. 1964, стр. 456.

13 Здесь не место вдаваться в обширные культурологические изыскания, однако из этимологии М. Фасмера явствует, что понятие “греха”, переживание “греха”, ожог “греха” были запечатлены славянским сознанием задолго до принятия христианства. И не только славянским сознанием. Англоязычный словарь Н. Уэбстера тоже отсылает “грех” (“sin”) к индоевропейскому первоисточнику. Иное дело, что дохристианская индоевропейская архаика ставит акцент на физической мучительности своего “греха ” (“предгреха”). Космический титанизм, равно как личную и личностную духовную боль, придадут “греху” Библия и христианство.

14 Антоний, митрополит Сурожский. О блудном сыне. — В кн.: “Проповеди и беседы”. М. 1991, стр. 16 — 17 (выделено здесь и далее в цитатах автором. — М. Н. ).

15 Не комментарий, но справка: на Соловках погибала отнюдь не одна интеллигенция, и далеко не только русская.

16 Не комментарий, но констатация: кавычки вокруг Царства Божия исчезли. Стало быть, “потихоньку усекли”.

17 О том, во что отлилась пушкинскому Моцарту “стилистическая игра” — каламбур со словом “Бог”, см.: Новикова Марина. Пушкинский космос. Языческая и христианская традиции в творчестве Пушкина. М. 1995, стр. 189 — 190, 225.

18 Антоний, митрополит Сурожский. О встрече. СПб. 1994 (запись 1973 года), стр. 38 — 39.

19 Антоний, митрополит Сурожский. О встрече, стр. 38.





Версия для печати