Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1996, 3

О Твардовском

ВЛАДИМИР БЕРЕЗИН

*

О ТВАРДОВСКОМ

 

1

Я пишу о нем как человек своего поколения. Поколения, которое его никогда не видело и, что еще важнее, не ощущало его присутствия в литературной жизни, а воспринимало как сложившегося классика. То противостояние журналов, те произведения и события, что получили название “оттепель”, совершились и завершились до момента взросления нынешних тридцатилетних.

Мое первое прикосновение к его стихам было позорным.

На выпускном экзамене по русской литературе мне выпал билет со вторым (первый всегда был о девятнадцатом веке) вопросом по литературе советской — это разделение еще существовало, и из книжного шкафа улыбался мне в спину Генеральный секретарь на развороте своей книжки, сверкающий четырьмя Золотыми звездами. Второй вопрос касался Твардовского, не читанной мной поэмы “За далью — даль”, и я ни минуты не колеблясь сочинил “за Твардовского” два четверостишия. Нас учили: нужны, дескать, примеры. Хотя я и не был первым учеником.

К счастью, я этих виршей не помню.

Позор не в том, что я пользовался невежеством своих учителей, а в том, что думал, что стихи мои — хорошие и подобны оригиналу.

Вторым прикосновением к Твардовскому было чтение “Теркина на том свете” в детской библиотеке, куда я, великовозрастный, был допущен по ошибке. Поэма была не то что запрещенной — не рекомендованной.

Я возвращался домой, брел по снежной улице, тогда называвшейся Кропоткинской, и бормотал: “Там — рядами, по годам, шли в строю незримом — Колыма и Магадан, Воркута с Нарымом”. Все это казалось значимым и крамольным, как и чтение “Ивана Денисовича” по затертому до прозрачности номеру “Роман-газеты”.

За мастеровитым зеком Щ-854 явился и теленок, тот, что бодался с дубом.

И снова речь шла о Твардовском, о “Новом мире”.

Потом, купив на Севере, в случайном приречном магазинчике, сборник Маканина, я читал, сидя в моторной лодке вместе с лагерным прапорщиком, о том, как герой ходит по ночной Москве — мимо редакции знаменитого журнала, видит светящееся окно.

Я читал о любви и литературе, о том, что вот написана повесть, а нести ее некуда и Твардовского уже нет в журнале. Я читал, а под днищем лодки журчала вода, и прапорщик заискивал передо мной: он знал, что я пишу что-то...

Поколение, опознавшее в Твардовском учителя и опоздавшее в тот “Новый мир”, не было моим поколением. Мое — даже и не опоздало.

Возвращаюсь к моему школьному вялотекущему времени, в котором “Василий Теркин”, как и многие другие классические для русской литературы произведения, разошелся и поговорками, и по плакатам, и по литературно-художественным монтажам.

Эти фразы лишались автора. Они воспринимались именно как пословицы, а у пословиц авторов нет. “Смертный бой не ради славы”, “Нет, ребята, я не гордый” уже были отдалены от Твардовского.

Итак, кроме плакатного мифа о Василии Теркине, о собственно стихах — представления не было.

 

2

Поколения у нас меняются часто.

Что ни поколение — другая эпоха.

К несчастью, еще у каждого поколения своя война. Их много, незнаменитых, — в Китае, Монголии, Польше, Финляндии, Корее, Вьетнаме, Лаосе, Анголе...

Текст маловат для перечисления. А с окончания последней мировой прошло полвека — как-то забывается, что окончилась она в сентябре и сперва было два Дня Победы — 9 мая и 3 сентября.

Что уж говорить об иных войнах.

Люди же погибают, и про них забывают, хотя они самоценны. Люди в форме лежат под палящим солнцем или остаются в снегу.

География не имеет значения, не имеют значения форма, вооружение и конъюнктурные политические мотивы.

А слово “незнаменитый” уже стало термином, хоть и взятым из стихов, из реальной, настоящей поэзии. Теперь оно употребляется без кавычек, стало быть, действительно стало термином — точным и печальным:

Мне жалко той судьбы далекой,
Как будто мертвый, одинокий
Как будто это я лежу,
Примерзший, маленький, убитый
На той войне незнаменитой,
Забытый, маленький лежу.

Стихотворение это 1943 года, а напечатано спустя год после той войны, про которую говорят просто: “война”.

В карельской тетради, в дневнике, где и говорится об этой незнаменитой войне и что так и называется “С Карельского перешейка”, Твардовский тоже писал о мертвых: “Сжималось сердце при виде своих убитых. Причем особенно это грустно и больно, когда лежит боец в одиночку под своей шинелькой, лежит под каким-то кустом, на снегу... Далеко уже ушла его часть, а он лежит. Есть уже и другие герои, другие погибшие, и они лежат, и он лежит, но о нем уже реже вспоминают. Впоследствии я убеждался, что в такой суровой войне необыкновенно легко забывается отдельный человек. Убит, и все. Нужно еще удивляться, как удерживается какое-нибудь имя в списках награжденных. Все, все подчинено главной задаче — успеху, продвижению вперед. А если остановиться, вдуматься, ужаснуться, то сил для дальнейшей борьбы не нашлось бы”.

Финская война — особая.

Давид Самойлов в недавно изданных воспоминаниях писал: “Наверное, никто из нас не думал тогда о нравственном значении той малой войны... только подспудным нравственным чувством, неосознанным и свербящим, объясняется нерешительность... в начале финской”. Он писал о том предчувствии ненужности, которое всегда несет с собой завоевательная война.

Он писал: “Войны никогда не окупаются. Репарации никогда не выплачиваются. Территориальные приобретения всегда — бочка пороха в доме”.

Прикосновение к Твардовскому. Вернее, несколько касаний.

 

3

Общим заблуждением невнимательного читателя моего поколения было убеждение, что “Книга про бойца” написана фронтовым корреспондентом Великой Отечественной войны.

Между тем это верно лишь отчасти, и нет смысла приводить известную статью Твардовского о том, как был написан “Василий Теркин”.

Текст статьи — ответа читателям — известен. Он хрестоматиен.

Гораздо важнее вернуться к дневнику, который велся на карельском фронте и о котором речь уже шла выше:

“20 апреля 1940. ...Вчера вечером или сегодня утром герой нашелся... Вася Теркин! Он подобен фольклорному образу. Он — дело проверенное... Вася Теркин из деревни, но уже работал где-то в городе или на новостройке...

Теркин — участник освободительного похода в Западную Белоруссию, про который он к месту вспоминает и хорошо рассказывает”.

Вначале Теркин был похож на Козьму Крючкова, насаживающего на пику немцев, — словно бы предтечу красноармейца на известном плакате, насаживающего на штык иностранцев-дипломатов по мере признания ими Советской Республики.

Рядом с Васей Теркиным соседствовал военнослужащий — повар (и казак) Иван Гвоздин: “Как обед варить искусно, чтобы вовремя и вкусно”.

Это — старый, вечный, сюжет. Бравый воин, специалист по варке каши из топора, живучий плакатный воин. Действительно, на тех плакатах Теркин доставал из кабины самолета “кошкой” “за штанину” летчика-шюцкоровца.

Среди прочих стихотворений финской войны, написанных Твардовским для армейских газет, одно — про Героя Советского Союза Пулькина.

Фамилия, геройский подвиг, отношение к жизни — все кажется придуманным.

А Пулькин — реальный человек, и рядом со стихотворением в газете был напечатан его портрет.

Между описанием этого солдата и будущим Теркиным Отечественной войны нет общего. Однако Вася Теркин похож именно на агитационный образ зимней незнаменитой кампании.

 

У каждого писателя или поэта есть свой перелом. Это не обязательно первое соприкосновение со смертью. Толстой попадает в Севастополь после Кавказа.

Для Твардовского переломным моментом в восприятии войны был не поход в бывшую Польшу, где, между прочим, шли серьезные бои — польская армия была не худшей в Европе.

Перелом случился и не в 1941 году. Переломным моментом в творчестве человека, уже написавшего “Страну Муравию”, была финская война.

О ней Твардовский в дневнике сделал среди прочего замечание, говорящее о многом, — настолько сильное, что его нужно цитировать:

“4. IV. 40. — Это целая большая зима — от осеннего бездорожья до почти уже бездорожья весеннего. От первого неглубокого снега, на котором раздавленные сапогом краснели, как капли крови, ягоды крупной брусники, до серого, опавшего мартовского снега, из которого стали вытаивать — то черная, скрюченная, сморщенная кисть руки, то клочья одежды, то пустая пулеметная лента и т. п. От суровых ночных метелей, от морозных страшно красных закатов на темном и белом фоне хвойных лесов, от первых дымков землянок — до свежих, легкоморозных утр, почерневших дорог, чистых, точно умытых, елей и сосен... От первого выстрела в 8 часов 30 ноября 1939 года — до последнего выстрела в 12 часов 13 марта”.

Счет здесь ведется не с инцидента в Майниле, формального повода к войне. Война начинается с наступления советских войск — не слишком грамотного и слишком поспешного.

Через полвека история повторяется; она повторяется всегда.

Так же гибнут люди: человеческое тело не изменилось и по-прежнему чернеет от огня — горит ли Т-26 или Т-72.

“...в груде остатков сгоревшего танка мы видели танкиста без ног — один валенок с мясом в нем торчал неподалеку. Лицо танкиста так иссохло, что было маленькое, почти детское. Оно было черное, совершенно черное. Волосы наполовину обгорели, ото лба, на макушке торчали торчком — от мороза, что ли. Рука у него была тоже невероятно маленькая” (из того же фронтового дневника).

Та же зима. И те же периоды войны — самонадеянное начало, обучение в бою ценой человеческих жизней и, наконец, продвижение вперед, взятые города и поселки.

А мертвые всегда незнамениты. Их дети не рождены. Те вдовы давно состарились или стали чужими женами.

Мне близка история советско-финской, или просто “финской”, войны, потому что моя родина за последние полвека привыкла вести незнаменитые войны, открещиваясь от своих пленных. Воевать со странными целями, воевать, увязая в чужих снегах и горах и оставляя везде — убитых.

Мое поколение привыкло к незнаменитости этих войн.

Война закончена — забудьте!

Но то, что стало “Книгой про бойца”, рождено именно на финской войне.

Вторым планом, о чем говорится мало, но что подразумевается уже в повествовании о Теркине времени Отечественной войны, — память о другой войне, незнаменитой.

 

Несколько раз цитируемый Твардовским Суворов замечает: “Солдат любит похвастаться не только ратными подвигами, но и перенесенными лишениями”.

А русскому солдату лишений не занимать.

Однако речь идет не собственно о лишениях, а о самооценке.

Твардовский говорил на Х пленуме Союза писателей, и это был 1945 год: “Мужичок, который пропер от Волги до Берлина, у него очень повышенная самооценка... Не то чтобы он кичился, но он смотрит на себя очень уважительно”.

Этих же людей показал Михаил Ромм в знаменитом фильме “Обыкновенный фашизм”. Есть там такой кадр: сидят солдаты на берегу Шпрее. Не очень бравые, не такие уж молодые дядьки.

Сидят курят. Голос за кадром сообщает: “Вот они, победители, хотя на победителей не очень похожи. Орденов даже не видно, только медали”.

И видно, что это крестьяне, рабочие, которых хочется назвать мастеровыми. В этом определении нет никакой посконности и домотканости.

Это маленькие люди, пришедшие воевать — и довоевавшие. Может быть, несмотря на предстоящую Японию, все-таки уцелевшие.

А уцелеть, понятное дело, тяжело. От пехоты к концу войны осталось не много. Танков стало много, много пушек, самолетов, много боевого железа, а людей — мало, они все там, под Москвой, Сталинградом, на откосах Днепра.

В одной Польше — шестьсот тысяч.

Особенность войны, ее страшная беда в том, что персональная гибель чувствуется менее остро, страдание и сострадание притупляются.

Человеческий организм защищается от горя как может — особенно в момент боевых действий.

 

Я знаю, никакой моей вины
В том, что другие не пришли с войны,
В том, что они — кто старше, кто моложе —
Остались там, и не о том же речь,

 

Что я их мог, но не сумел сберечь, —
Речь не о том, но все же, все же, все же...

 

Твардовский — свидетель происходящего, точный и внимательный. Много лет спустя после войны он писал в частном письме: “Сколько я знал людей из нашей литературной или журналистской братии, для которых война была страшна тем, что там можно вдруг быть убитым или тяжело раненным. А потом — как с гуся вода. Для них война прошла тотчас по ее окончании. Они ее “отражали”, когда это требовалось по службе, а потом стали “отражать” послевоенную жизнь . .. по уставу мирных лет... терпеть не могу, когда литераторы и журналисты, прошедшие войну именно в этом качестве, говорят “я воевал” и т. п.”.

Твардовский понимает дистанцию — говорит об этом спокойно.

О страшном всегда нужно говорить спокойно.

 

Весь ряд человеческих лиц — солдаты на берегу Шпрее, хмурое и не слишком хмурое достоинство победителей, лица в бинтах и без, лица живых и пока живых, уважительно перечисленные люди — совмещается в один персонаж: Теркина.

Работника иной, знаменитой, большой, войны .

 

4

 

Внимательно вчитываясь в “Книгу про бойца”, неожиданно открываешь, что в глазах человека моего поколения она, эта книга, существует в контексте множества других произведений.

Слово “певец” перекликается с Жуковским и станом русских воинов.

Недаром — пушкинская цитата в последней главке “Теркина”: “Светит месяц, ночь ясна, чарка выпита до дна...” — из “Песен западных славян”.

Недаром для читателя моего поколения одна из глав “Книги про бойца” ассоциируется со стихотворением Исаковского, пропетым позже Бернесом, — “Враги сожгли родную хату”.

Разговор воина со смертью воспринимается не только сам по себе, но и в связи с тем произведением Горького, что выше “Фауста”. Однако эта ассоциация более далекая, сюжет этот вечен, как и сюжет поединка зла и добра .

Он существует и в приметном рассказе Платонова “Неодушевленный враг”, и в одной из глав “Книги про бойца”. Солдат Платонова убивает немца, Теркин ведет его в плен, но дерутся они очень похоже — и тот и другой врукопашную.

Недаром старик в другой главке называет немцев немыми — и это отсылает к самостоятельному стихотворению Твардовского, посвященному именно этому образу.

Итак, чем больше проходит времени, тем больше прочтений, тем больше образов накладываются один на другой.

Не только образов современных, связанных с новым знанием о войне — той, далекой, и войнах нынешних.

Это еще и связь с предшествующей литературой — например, с лермонтовским служилым человеком, и нужды нет, что вечный герой школьных сочинений, штабс-капитан, фамилии которого никто не помнит, исполняет свою службу в далеких от России Кавказских горах, на вечной войне с немирными горцами, а Теркин начинает свою военную судьбу войной на другой окраине империи — в финском снегу. В чем-то они похожи — отношением к Поручению, которое надо исполнить.

Необходимо сделать одно замечание. Литература всегда фрагментарна, говоря о литературе, используя это слово как термин, человек всегда имеет в виду лишь фрагмент списка.

Я разглядывал русскую литературу сквозь окошко школьного списка. Список литературы для внеклассного чтения, обязательный программный список... Номенклатура его была незатейлива: Пушкин — Гоголь — Лермонтов — Толстой — Достоевский. Между ними скрывались непонятно как выбранные две главы из повествования о семействе Головлевых, неглавные романы и неохотно читаемый “Что делать?”.

Есть и никем не описанная черта этой номенклатуры — подборка репродукций в конце учебника. Была там среди прочих знаменитая картина Непринцева — иллюстрацией к “Василию Теркину”.

Картина называется “Отдых после боя”.

Сидят в лесу солдаты, а один, в центре, балагурит. Кисет висит на его пальце. А человек двадцать смеются его байкам.

В лесу танки, на танках снег. Солдаты на привале в сапогах, а в сапогах зимой плохо: пальцы отморожены и надо заматывать их в газеты. Я говорю об этом потому, что при разглядывании этой картины обычен подход неискусствоведческий, подход непрофессионала. Собственно, про эту картину написано много: “Непринцев коснулся принципиально важной стороны мировосприятия советских солдат. Он показал в облике разных по характеру и возрасту фронтовиков, что война не ожесточила и не огрубила их души”...

Заметны всегда фрагменты, по ним скользит взгляд.

Я замечаю снег и сапоги, снарядные ящики и вскрытую банку тушенки-“американки”. Слева от общей кучи-малы сидит пожилой усатый дядька. Держит ложку над котелком, а в нем, видно, какое-то хлебово. Котелки, кстати сказать, мало изменились с тех пор.

Чем-то этот дядька напоминает солдат из фильма Ромма. Это правильный мужик. Он занят своим делом. Хлебает что-то после боя.

В нем есть крестьянские черты.

В уже упоминавшихся воспоминаниях Давида Самойлова: “Лучшая литература военного времени — литература факта. Исключение — “Теркин”. Начавшись с факта, он перерос в былину. Былина кончается с крестьянством. “Последний поэт деревни”, Твардовский написал последнюю былину для последних крестьян о последней Русской Войне, где большинство солдат были крестьяне”.

Смоленский, узбекский, киргизский, украинский, армянский — всех их перечислить невозможно — крестьянин выиграл войну. Несмотря на разность национального уклада, это был в массе человек, возделывающий землю, работающий на земле.

Я воспринимаю это сквозь рамку картины в школьном учебнике, через обязательный список: Пушкин — Гоголь — Лермонтов — Толстой — Достоевский. Маленький человек, война, навеки обрученная с русской литературой.

Лермонтов навсегда привязан к Кавказской войне, войне затяжной. Текст вызывает странные ассоциации: “Исполнив этот неприятный долг, он бросился вперед, увлек за собою солдат и до самого конца прехладнокровно перестреливался с чеченцами”. Война для школьника скрыта за этой фразой.

Заключена она в “Валерике”, стихотворении страшном и пронзительном.

От четверти к четверти, от полугодия к полугодию, от класса к классу, как по эстафете, ученика передают друг другу русские писатели.

 

Одним из немногих неглавных персонажей “Войны и мира” стал на уроках капитан Тушин.

Маленький артиллерист прикрывает своими пушками отход в Австрию. Руку он теряет где-то в Восточной Пруссии. Названия сражений — Шенграбенское, Фридландское — говорят школьнику мало: это эпизоды незнаменитой войны на чужой территории.

Как всегда, проигранная война стала незнаменитой.

Моя учительница литературы задавала классу вопрос:

— Мог ли капитан Тушин участвовать в Бородинском сражении?

И тут же отвечала сама:

— Нет, не мог — ведь он же потерял руку. Но наверняка он был в ополчении.

Тушин потерял руку на исходе чужой незнаменитой войны. Он показан человеком простым, почти штатским. В бою он работает. С начальством разговаривать не умеет. Не балагур.

Он такой же винтик войны, как и русский солдат, — с поправкой, конечно, на денщика и дворянство.

Тушин некрасив, как некрасива война. Он исполняет свой долг, а война лишь часть его.

 

Но есть и иная, неизвестная школьной программе моего времени литература.

В герое Твардовского есть соотнесенность с двумя героями Лескова.

Это Левша и Очарованный странник — простой человек Флягин.

Знаменитый “Левша”, с одной стороны, почти не читается, а с другой — кто же не знает Левшу? Само имя тульского (или сестрорецкого) умельца стало нарицательным. Между тем рассказ этот страшен, он страшен и прост, как многое из того, что писал Лесков.

“Левша” — это не история о блохе. Это история о жизни и смерти.

Левша отвечает изодравшему его волосья Платову:

— Бог простит, — это нам не впервые такой снег на голову.

У Твардовского говорится по этому поводу:

 

Есть сигнал: вперед!.. — Вперед.
Есть приказ: умри!.. — Умрет!

 

Англичане упрекают Левшу в незнании арифметики, говорят, дескать, если б вы подумали бы да рассчитали б, то поняли, что нельзя блоху ковать — она танцевать не сможет.

Левша отвечает им сталинской формулой:

— Об этом, — говорит, — спору нет, что мы в науках не зашлись, но только своему отечеству верно преданные.

Это страшные слова: в них суть безотчетной и беспрекословной службы в России. Теркин и Левша — люди, своему отечеству верно преданные.

Странник Флягин, сидя на дрожащей палубе парохода, рассуждает, как Шпенглер: будет война, по всему видно — будет. А стало быть, умирать надо. За себя жить поздно. Монашеское надо снять, потому что воевать в нем неудобно, нечего идеей форсить, а умереть — к этому мы приучены, нам не привыкать.

Левша, умирая, хрипит о ружьях, чищенных кирпичом.

Не надо, говорит, не портите калибр.

Не слышат его, а ведь не о чем больше ему стонать, кроме как о поруганном его механическом деле, о государственном деле.

Не о матери, не о невстреченной жене. О ружьях. Храни Бог от войны, ведь стрелять не годятся. Мне умирать, а вам жить, воевать — с этими расчищенными ружьями.

Не слышат.

В старинном уставе говорится: “Назначение русского солдата — умирать за Отечество”.

Поэтому Теркин, лежа на снегу в середине России, готовится умирать — будто Левша.

Все ассоциации с русской литературой — бесспорно личные, потому что каждое поколение воспринимает литературу иначе, так же как смерть и войну.

Разговор о войне — разговор о смерти. Говоря о смерти, легко впасть в натурализм — или язык реляций. Патетика сопутствует военной литературе.

Куда сильнее чувствуются поэтому случайные образы — тоскливая графа в сводке: “безвозвратные потери” или знаменитая фраза Пирогова о том, что война — это травматическая эпидемия.

Но иногда кажется, будто необходим военный сюжет, хотя Курт Воннегут был против сюжета в произведениях о войне: наличие сюжета в произведениях о войне делает ее, войну, значительной и пригодной для продажи.

А смерть проста и некрасива, как вытаявшие из-под снега солдаты, как сгоревшие в танках. Среди танкистов, кстати, вообще бывает мало раненых.

Смерть проста, но все же загадочна.

Что-то, несомненно, остается. И это “что-то” — не взятая траншея, не подбитый танк, не выигранная война, а нечто другое.

Тайна потери.

 

Это говорится потому, что неверно убеждение в том, что Теркин — только продукт фольклора. Его автор, бывший студентом ИФЛИ, хотя стоявший особняком от ифлийской поэзии, знал не только крестьянскую жизнь, но был и знатоком литературы. Этот очевидный, но как бы уходящий в тень факт ставит Теркина в ряд именно литературных, а не фольклорных героев.

“...немалое количество людей, даже и свободных от забот о куске хлеба на завтрашний день, с привычной бездумностью на словах, что, мол, все смертны, все там будем, вообще не впускают в круг своих размышлений полной реальности своего собственного конца или полагают, что если смерть и неизбежна, то к ним она придет, по крайней мере, в удобное для них время. Не думаю, чтобы эти люди представляли собой социалистический идеал духовного развития. Такая беззаботность в иных случаях, в час испытания реальностью смерти, нередко оборачивается животным трепетом перед ней, готовностью откупиться от нее чем угодно — вплоть до предательства. Я не хочу, конечно, сказать, что люди с обостренным чувством смерти во всех случаях лучше людей, лишенных такого чувства. Но ясное и мужественное сознание пределов, которых не миновать, вместе с жизнелюбием и любовью к людям, чувство ответственности перед обществом и судом собственной совести за все, что делаешь и должен еще успеть сделать на этом свете, — позиция более достойная, чем самообман и бездумная трата скупо отпущенного на все про все времени”.

Эта цитата из большой статьи Твардовского о Бунине, 1965 года, — напечатанной, кстати, в “Новом мире”.

Главное в ней — достоинство. Слова о буржуазности и предрассудках в ней кажутся партийными камешками Демосфена, набранными в рот по необходимости.

Возвращаясь к Теркину, надо сказать, что он остается человеком, рабочим войны, не праведником, не грешником, а человеком, которому больно.

Умирать ему не хочется.

Знаменитость его обманчива — он человек маленький.

Такой же, как ты.

 

5

В глазах моего поколения война занимает особое место.

Точкой отсчета является поколение давнее — лежавшее в окопах. “Книга про бойца” писалась в их время, про них и для них.

Это чувствуется во всех стихах того времени, иногда более агитационных, чем собственно поэтических, страшных в своей откровенности: “Если дорог тебе твой дом...” — с обязательным “Убей его!”.

В “Василии Теркине” есть показательная фраза о пухе перин, который вьется по дорогам. Пух перин — не только знак войны, это и знак погрома, не еврейского, а уже немецкого, того, что описан в военных воспоминаниях Померанца или в страшном пассаже Синявского-Терца.

За ними пришло поколение детей войны, ориентировавшееся на своих отцов, и у него уже была своя, чуть иная, литература.

Наконец, годы шестидесятые — время первых празднований и отмечаний.

И за ними следовало мое поколение, для которого время между лязгом немецких танков на Буге и наших — в Берлине было историческим, но близким и постоянно упоминаемым. Война же в Афганистане — незнаменитая — казалась нереальной.

За моим поколением пришло иное, то, что уже путается в войнах, которые ведет наше государство. Стрельба и оружие стали привычны. Война превращается в театр — недаром бытовало выражение “театр военных действий”. Она рассматривается через окошко телевизора, заедается ужином.

Это не тот бой, что ради жизни на земле, — это бой, который становится, благодаря средствам массовой информации, чертой жизни на земле.

Действия солдата, описанного Твардовским, неминуемо воспринимаются в этом контексте — сперва понимания Отечественной войны как вовсе не святой, а вполне тяжелой, ведшейся против разного противника — от СС до гитлерюгенда и фольксштурма, войны, иногда бессмысленно и бездарно управляемой, потом используемой в политической конъюнктуре, в свете дальнейших колебаний. Затем — в контексте современных войн, в которых нарабатывается, навоевывается опыт и сознание поколения.

 

6

Твардовский родился 21 июня, и отчего-то это кажется символичным. Какая тут символика, вернее, что с ней делать, мне, правда, непонятно.

Ночи с 21-го на 22-е никогда в России не быть просто ночью летнего солнцестояния.

А в “Книге про бойца” начала войны, первых ее дней нет.

Войны никогда не начинаются внезапно, это всегда чувствуется: начинают врать газеты, в воздухе возникают особые поля наподобие электрических.

Начало войны есть у Твардовского в других стихах — и можно употребить эпитет “пронзительных”, а можно не употреблять. Это прилагательное их не испортит.

Перед войной, как будто в знак беды,
Чтоб легче не была, явившись в новости,

Морозами неслыханной суровости
Пожгло и уничтожило сады.

.............................

Прошла война, а ты все плачешь, мать.

Знак беды — мороз; сад и гибель сада — устойчивый образ нашей литературы, и мать, которой уж поздно плакать, и все уже поздно.

В “Голошенье”, задуманном как зачин “Дома у дороги”, где речь идет больше не о том, как воюют, а о том, за что, это состояние выражено так:

Война, война. Любой из нас,
Еще живых людей,
Покуда жив, запомнил час,
Когда узнал о ней.
И как бы ни была она
В тот первый час мала,
Пускай не ты — твоя жена
Все сразу поняла.
Ей по наследству мать ее
Успела передать
Войны великое чутье,
А той — другая мать...

1942.

 

Точность — вот что подкупает здесь. В обоих стихотворениях главное переживание войны — у матери. А точность метафоры — не свойство агитационной поэзии. Это ценность просто поэзии.

Древние греки могли позволить себе плакать при обычном расставании — на день или на два.

Теперь времена более жестоки, точность и скупость образа волнуют больше. Слишком многое увидено человеком на излете двадцатого века. Оттого, верно, и западает в память часто цитируемая мысль Бунина о том, что в “Книге про бойца” нет слов обязательных, бездушных.

Например, в нескольких строках из “По дороге на Берлин”:

И земля дрожит привычно,
Хрусткий щебень черепичный
Отряхая с крыш долой...

Цепочка связи: дрожь — хруст — черепица — отряхивание, — очень экономна. Она проста и беспафосна — как разрушение. В данном случае не просто крыш, а страны целиком.

И забыто — не забыто,
Да не время вспоминать,
Где и кто лежит убитый
И кому еще лежать.

Или:

Командир наш был любитель,
Это — память про него...

 

Отношение к четырем военным годам меняется от десятилетия к десятилетию: от газетного оптимизма к обдумыванию — снова к казенным сказкам — к отрицанию. Приходит знание о фильтрационных лагерях, о заградотрядах.

Одно не отменяет другого, опыт продолжается.

 

После войны, видимо впервые показывая нашу любовь к сериальным продолжениям, появился Теркин-пожарник, Теркин-зенитчик, Теркин-целинник, Теркин-строитель и Теркин-милиционер. “Соответственно, — писал Твардовский, — никакого разрешения у меня спрашивать не нужно: “Теркин” давно уже не принадлежит мне”.

Появился даже загадочный антисоветский Теркин Юрасова — в издательстве А. П. Чехова, — узнать о существовании которого можно лишь из второго варианта “Ответа читателям └Василия Теркина””.

Можно, конечно, глумиться над этими текстами, но не стоит, как не стоит глумиться над стариками, ровесниками Теркина, которые сопереживают телевизионным латиноамериканцам.

Многочисленные Теркины — тоже фольклор, хотя образы этого фольклора неточны, а страдания не всегда натуральны.

Страдания остаются другие — нетелевизионные воспоминания о войне.

Теркин, выйдя из сказа, вернулся туда, откуда пришел. Однако это не просто сказ, а сказ, опирающийся на книжную традицию. Ему не повредила и эта поздняя канонизация и празднично-ритуальное чтение.

 

Позабыто, не забыто...

 

Не забыто.

 





Версия для печати