Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1996, 2

Изморозь, оторопь...

Стихи

АЛЕКСАНДР ШАТАЛОВ

*

ИЗМОРОЗЬ, ОТОРОПЬ...

 

* *
*

Мне надоело. Я не хочу, чтобы жизнь продолжалась.
Кончено. Все. Нету смысла описывать и далее эти дни.
Пространство вокруг все время понемногу сужалось
и вот наконец-то сузилось, да так, что остались одни

изморозь, оторопь, непривычное опустошенье,
замерзший за зиму на подмосковной даче сад.
Легкая резь иногда еще чувствуется в глазах или жженье.
Настала пора научиться равнодушно смотреть назад,

на любови свои подростковые не обращая внимания,
улицу свою Онежскую на такси проезжая,
не вспоминать ни детские свои переживания,
ни слезы материнские: “Я тебе не чужая...”,

ни слабость, ни драки, ни хулиганов приставания...
В кормушку на соседском балконе синица прилетела...
Так страшны эти внезапные навсегда расставания,
так странно это распускание, а после — увядание тела.

“Я тебе не чужая, когда в землю ложусь рассыпчатую,
когда ручьи весенние сквозь тело мое протекают...”
“Я тебе не чужой, когда в рощу эту превращаюсь дымчатую,
в кладбищенскую, зеленую, где воробьи летают...”

Шаболовка, как заноза, уже много раз сердце мне процарапала,
но вот уже и царапать нечего. Рот свой ощерил...
Жизнь — это только свет цедящийся. Ну от чего ты плакала?
Дурак этот мне ничего не сделал, понимаешь, не сделал...

 

 

 

Сантименты

“Вечером тебе лучше одному не ходить —
ограбят или изнасилуют, у нас ни в чем не знают меры.
Будешь сопротивляться, могут так засадить,
что кровью облюешь потом все Кордильеры...”
“Ну что в окно уставился, Алексан-дер.
В Нью-Йорке тоска такая, что хоть подыхай.

Мокрое полотенце растягивается, словно эспандер,
и с силою бьет по спине. Ну давай
глотай же, работай, на что ты еще пригоден?..
Комом в горле застряла сладкая мамалыга.

В кожаной куртке, ты что, наверное, очень моден?
Когда ночью звонишь, не вяжешь, придурок, лыка”.
Вдруг ветер холодный откуда-то с Мексиканского залива.
Индюк надул розовый зоб и по двору ходит.
Глаза твои поблескивают, как греческие маслины.
И где такие типы водятся и где таких находят?
Волосы гладко зачесаны и подмышки побриты,
в рот улыбающийся твой не то что банан — тыква поместится.
Где-нибудь возле Централ-парка мы будем с тобой избиты.
В Нью-Йорке летом от тоски можно просто повеситься...
Черты ваши со временем, естественно, забываются,
сливаются в поток слепящего света...
Как рубашка, которая, когда несколько раз простирается,
навсегда потеряет запах пота, впитавшийся в нее за лето.
“Знаешь, Алексан-дер, стихи надоели, не пишутся,
от линз и пыли глаза воспалились — аллергия...”
Языки Кордильер небо розовое лижут, колышутся...

Сантименты это все, сантименты и ностальгия.
На Савеловском пьяная бздыха у теплого люка греется.
На Гоголевском солдаты во время перекура на качелях качаются.
Голуби в зимнем небе так весело кувыркаются, даже не верится,
что жизнь уже кончилась или уже кончается.

 

 

 

 

* *
*

Анечка-дочка, раннее утро,
черное платье и тюль на окошке —
мартовским ветром прошита, продута.
Зябко еще и тоскливо немножко.

Дай приласкаю и дай — приголублю.
Дай твои волосы поприбираю.
Ветку сирени осыплю, насуплю
брови, как будто опять умираю.

Анечка, синяя лента на шее,
след от пореза, лиловая жилка.
Смутное что-то случилось в душе, и
вот уже боль подступает с затылка.

Кажется, жизнь, словно нитка с иголкой,
близко все время проходит, но мимо.
По небу, по ветру легкой походкой
все-то торопишься неутомимо.

Ветром, и веткой, и вербой, и верой
воздух дрожит и колотит, как рана,
и дребезжит, словно плотник фанерой.
Март наступает, не правда ли, Анна?

 

 

* *
*

Разъехались, разбрелись, бестолковые, пучеглазые,
как раки, норовящие выползти из таза.
То хорошие о вас воспоминания, то разные
еще преследуют меня, как хворь или зараза.

Разбрелись, разъехались, улетели заживо,
упорхали ласточки, кузнечики, трясогузки.
То, что болело так сильно, кажется, уже почти зажило,
лишь сердце ночью трясет, как после физической нагрузки.

Люпином подмосковным, ноготками, маргаритками,
ах, жизнь повторяется, как на могиле бордюром —
цветочной рассадой, обложенной кафельными плитками,
астрами в майонезной банке под небом хмурым.

Или нет, не так — алыми бархотками,
небом синим и дождиком летним,
мамой, склонившейся над дачными сотками,
мною, стоящим в четвертой позиции в классе балетном.

Ну-ну, пучеглазые-краснорукие-синебровые,
ну-ну, дорогие мои, бессмысленные, постаревшие,
представляю, как надоели вам упреки мои занудные, бредовые,
глаза мои близорукие и волосы поседевшие.

Представляю, как вы веером обмахиваетесь на берегу океана

или залива, или мороженое едите на берегу моря или озера,
или загораете отчаянно так, безумно и счастливо,
как голый солдат, поющий песню за рулем своего бульдозера.

Вечером кусты магнолий шевелятся мотыльками и улитками.
Глупые мои, глупые, нежные мои и мечтательные,
я еще напомню вам о себе всеми этими бархотками-маргаритками,
членистоногие мои, чешуйчатые, не умершие еще, замечательные.

 

 

* *
*

Повествовательный сюжет затягивает, словно омут.
Чтобы не улыбнуться невпопад, прикусываю губу.
Вот, кажется, уже сейчас меня за руку тронут —
ну сколько можно еще раз испытывать эту судьбу?

Просто хорошо сидеть вблизи и музыку не слушать,
смотреть придирчиво вокруг, как бы в последний раз.
Как будто голуби в окне, воркуют утром души.
Меня чуть-чуть волнует сонный и чужой разрез твоих глаз.

Волосы за лето выцвели, и кожа на лице огрубела,
коротко подстриженные ногти сделали более чувствительными пальцы.
Твое узкое и живое, как у головастиков, тело
как будто все время находится в возбуждении или танце.

Вечером ветер волосы слегка развевает,
ах-ах, можно подумать, что кто-то покусывает за ухо.
Если чужой человек утром рубашку твою по ошибке надевает,
то это только аберрация зрения или слуха.

Такси, увези меня скорее, лишь бы ничего этого не видеть больше

и не слышать. Самолет в облаках затеряется. Безумные листья облепят тротуар.
Перепонки заложило, но мне так нужно подняться еще выше,
туда, где снег и розовые горы, как языки леденцов, Эскабар.

 

 

* *
*

Город как город, для кого-то — окраина мира,
а для кого-то — весь мир и ничего кроме.

Желтые, как дыни, круги домашнего сыра,
куры орущие в каждом доме.
Пахнет цветами какими-то, дымом и влагой,
босоногие смуглые дети копошатся на пыльной улице,
мусор цветет банановой кожурой и газетной бумагой,
в которых и шевелятся все эти дети и курицы.
Поросенок, любимец семьи, детей и собак,
перед тем как быть на рынке проданным,
стоит его пощекотать, сразу же валится на бок,
закатывает глаза и хрюкает голосом преданным.
Низкорослые крестьяне везут сюда кукурузу и просо.
Подростки узкие белые штаны у портных заказывают.
Женщины лениво веерами обмахиваются и смотрят косо
на приезжих и пальцами на них показывают.
И только лишь небо, фиолетовое ранним утром
или нежно-голубое, как белки глаз у мальчика,
манит еще, заманивает своим пространством продутым,
пыльцой апельсиновых рощ и семенем одуванчиков .
Летите, летите, узкогрудые, от хлева и сенокоса,
кровь такая красная под кожей загорелой, и с голоса,
о чем идет речь, не понятно, из карманов сыплется просо
на землю, и ножик сквозь штаны проступает у самого пояса.

 

* *
*

Все изменяется, только когда вижу тебя — происходит иначе:
воздух сгущается и впереди — прозелень и облака.

Жизнь, безусловно, всего лишь намек на обстоятельства, значит,
кажется мне, что в руке у меня вдруг задержалась рука.

Но впереди, безусловно, еще что-то со мной происходит,
даже подумать об этом боюсь, даже сказать не хочу.

Перышком кто-то, травинкой, цветком мне по лицу утром водит.
Глаз не открою и, чтоб не спугнуть, пару минут промолчу.

 

Даже птица все время за птицей...

Это ветка неслышно качается в такт.
Снисходительно смотришь, настолько смешны
все касанья, усмешки. Наверное, так
неудобно бывает, когда не нужны —

непонятная эта чужая любовь,
то ли ревность, а может быть, тик или хворь.

“Слушай, хочешь, я лучше почищу морковь, —
и смеешься: — ну только от чая уволь”.

Даже птица все время за птицей летит.
Небо желтой каймою плывет за окном.
В темной комнате взгляд твой безумный блестит...
Это я, как придурок, всю жизнь об одном...

Постарайся не стыть на московском ветру —
на обветренной коже останется след.
Даже имя не вспомнишь, когда я умру,
ну а кроме — давно ничего уже нет.

 

 

* *
*

Стали б мы богаче всех на свете,
Как говаривал Кузмин покойный.

Анна Ахматова.

И все-таки небо. Стою, замерев у окна,
прислушиваясь к тому, как кровь в сердце ходит.
В голове шумы какие-то, как будто остатки сна,
никто не звонит с утра и тушью синие глаза не подводит.
“Руку на талию, ах, положить не приятно ли,
в глаза заглядывая и то, что они потемнели, косвенно отмечая?
Свежий ветер в поддых ударяет, кожа идет пятнами.
Не сесть ли нам, юноша, друг против друга и не откушать ли чая?”
А небо то серое предгрозовое, то розовое.
С тринадцатого этажа весь город — как на ладони складки.
А платье на мне сегодня газовое, мимозовое,
как цукаты домашние в коробке из-под сливочной помадки.
Над стадионом к вечеру то облако зависнет, то планер.
Над головой моей пчелы кружатся — им варенья вишневого не хватает.
“Ту фотографию, на которой сзади меня еще морской лайнер,
возьмите, юноша, себе на память. Смотрите, мороженое сейчас растает”.
Вижу из окна, как люди внизу передвигаются.
Свежий воздух задирает на мне юбку. Не понимаю,
и как все другие в этой жизни красоты добиваются?..
Под нос бормочу себе что-то, ворчу, про себя повторяю.
Люпином пахнет, подмосковными дачами, “симиренко” рассыпчатыми,
а внизу деревья шевелятся, распустив по ветру зеленому волосы.
Ах, полечу я сейчас по небу, как юноша в платье дымчатом,
оставляя за собою на небе реактивные полосы.
И Москва подо мною всеми куполами как заблестит да как засверкает,
Бульварное кольцо как защебечет да как закружится.
“Смотрите, смотрите, как Алексан-дер наш по небу летает,
как приземлиться он мягко на землю умеет, чтобы на головы прохожих

не обрушиться”.





Версия для печати