Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1996, 2

Гари-Ажар, единый в двух лицах

ГАРИ-АЖАР, ЕДИНЫЙ В ДВУХ ЛИЦАХ

 

Ромен Гари. Избранное. Перевод с французского. Рига. “Полярис”. 1994. 655 стр.

Эмиль Ажар. Голубчик. Перевод с французского Н. Мавлевич. — “Иностранная литература”, 1995, № 7.

 

Давно известно: любое произведение искусства, чтобы быть в полной мере понято, требует своего рода рамы — то есть контекста. Какого именно, выясняется в каждом конкретном случае. Иногда бывает достаточно общекультурных знаний; подчас необходимо подробное знакомство с материалом, который использует художник: с источниками цитат, скрытых или откровенно закавыченных, с реалиями и идеями времени и прочая. И это нормально, это естественное условие восприятия культуры, особенно обращающейся на самое себя и в себе находящей истоки дальнейшего развития. Хуже, когда возникает нужда в биографии автора, в подробностях жизненных сюжетов и мотиваций. Хуже потому, что искусство в таком случае оказывается слишком личным делом художника, слишком впрямую связано с его личностью — которой, право слово, куда правильнее было б оставаться просто “душой в заветной лире”, а не внедрять в текст свои человеческие (“слишком человеческие”, опять же) свойства и замашки. Конечно, с реальностью не поспоришь, а литературная реальность в данный момент — то есть в последние два столетия — идет решительно наперерез нашим (моим именно) представлениям о правильном. Но в то же время и укрепляет оные. Поскольку сюжеты, в которых искусство и жизнь переплетаются слишком тесно, смешиваются, меняются своими законными местами, сюжеты, в которых стирается грань между персонажем и автором и творец оказывается во власти собственного творения, до добра, как правило, не доводят; конечно, коль скоро речь идет о серьезном подходе к творчеству. История Гари-Ажара — достойное тому подтверждение. Достойное, ибо от этого романа между литературой и действительностью родился писатель, которому принадлежат, может быть, самые яркие страницы французской прозы последних десятилетий; подтверждение, ибо точку в нем поставил пистолетный выстрел.

Но начнем с начала. Только вот вопрос: а когда именно все началось? Может быть, в 1974-м, когда парижская пресса восторженно приветствовала роман “Голубчик” — первый из четырех, опубликованных под именем “Эмиль Ажар”, — и журналисты бросились на поиски этого псевдонима, этого неуловимого невидимки, загадочность коего подогревала интерес к книгам? А может быть, в 60-х, когда Ромен Гари, уже немолодой, маститый и плодовитый литератор, признанный, неоднократно награжденный — в том числе самой престижной во Франции Гонкуровской премией, — почувствовал, что ему надоело быть Роменом Гари, мэтром, которого уважают, но от которого не ждут уже ничего нового, и стал лелеять мечту о другой литературной биографии, о создании, сотворении, рождении другого писателя — молодого, со свежим голосом, совсем не похожим на его собственный... Или все началось еще раньше — в 1914-м, когда на свет появился мальчик, Роман Касев, наделенный не только незаурядным литературным даром, но и неутолимой жаждой жизни, страстью, требующей максимального самопроявления — и этим максимумом не удовлетворяющейся? Русский по происхождению, он стал французом и европейцем; был летчиком — героем войны — и дипломатом, занимающим высокие государственные посты; написал три десятка книг, причем пять по-английски, а ведь другой язык для писателя — это в каком-то смысле другая судьба. И всего ему было мало. “Я читал на обороте обложек своих книг: “...несколько насыщенных человеческих жизней в одной...” Ничего, ноль, былинки на ветру и вкус бесконечности на губах. На каждую из моих официальных, если можно так выразиться, репертуарных жизней приходилось по две, по три, а то и больше тайных, никому не ведомых, но уж такой я закоренелый искатель приключений, что не смог найти полного удовлетворения ни в одной из них”. Это слова из последнего произведения Гари — эссе (а вернее, исповеди) “Жизнь и смерть Эмиля Ажара”, опубликованного спустя полгода после самоубийства автора, — чтобы понять начало, приходится заглядывать в конец. “Начать все заново, еще раз все пережить, стать другим — это всегда было величайшим искушением моей жизни... В таком психологическом контексте рождение, короткую жизнь и смерть Эмиля Ажара, быть может, объяснить легче, чем мне самому поначалу казалось. Это было для меня новым рождением... У меня была полная иллюзия, что я сам творю себя заново”.

Но современное бытование в литературе требует не только текста и имени — оно требует лица, которое в случае успеха появляется на первых полосах газет и журналов; оно требует конкретной личности, у которой можно взять интервью, спросить о планах и целях творчества — как будто эти цели не обозначены в книгах! А Гари не хотел раскрывать инкогнито: возможности новой жизни и новой манеры были далеко не исчерпаны и не осуществилась еще мечта о “тотальном романе, охватывающем и персонаж, и автора”. Притом, мистификатор и насмешник, он “славно повеселился”, следя за долгими дискуссиями на тему, кто такой Ажар — Луи Арагон? арабский террорист? плод коллективного труда? — дискуссиями, в которых его собственное имя поначалу почти не фигурировало. “Ромен Гари никогда бы не смог такое написать... Гари — писатель на излете...” Между тем вторая вещь, “Жизнь впереди”, имела успех столь оглушительный, что автор ее уже не мог оставаться безликим; вдобавок ее выдвинули на Гонкуровскую премию, которую, по уставу, не присуждают псевдониму. И тогда Гари, все еще “посмеиваясь в кулак”, подставил журналистам своего племянника, Поля Павловича, тоже что-то такое пописывающего. Уговор был определенным: продемонстрировав себя “во плоти” и дав прессе вымышленную биографию, псевдо-Ажар должен был снова немедля исчезнуть, “растаять в тумане тайны”. Его создателю казалось, что “это укрепит миф”. И больше того: “Я тогда счел, что мне остался всего один шаг до “тотального романа”, обрисованного на четырех с половиной сотнях страниц эссе “В защиту Сганареля”, и надо лишь пойти чуть-чуть дальше, сделать выдумку еще правдоподобней и дать жизнь этому picaro, одновременно автору и персонажу, которого я там описал”.

Имеет смысл уточнить, что эссе было опубликовано в 1965 году. То есть мечта об авторе-персонаже родилась задолго до “рождения” Ажара и настолько манила Гари, что он посвятил ей не одну сотню страниц — труд немалый даже для плодовитого писателя. Значит, речь идет не просто о литературной игре, о шутке, об остроумной мистификации, но именно о смешении искусства и жизни. О внедрении вымысла — в реальность. И о подчинении реальности — творческой фантазии. Увлеченный своей великолепной “фантастической эпопеей”, Гари предложил племяннику принять в ней скромное участие — не опасаясь, видимо, что тот захочет большего. Павлович захотел. Он предъявил журналистам свою настоящую биографию, принялся давать интервью, мелькать в светско-литературном бомонде; он потребовал “ажаровские” черновики — чтоб “не зависеть” от дяди. И что было для Гари хуже всего, он “слился с персонажем. Его “ажаровская” внешность, лукавство, темперамент... всех убедили... Материализовавшись, Ажар вытеснил меня из мифа”. И это был конец так блистательно начатой новой жизни...

Ни в какой мере не оправдывая Поля Павловича, скажу все же: его можно понять. Человеку вообще трудно устоять перед искушением славой; тем более если он — литератор, тем более — неудачливый. Эту элементарную человеческую слабость Ромен Гари не принял во внимание — а должен был бы: во-первых, как художник, привыкший разбираться в помыслах и поступках, во-вторых, как человек, сам не вовсе чуждый тщеславия. Но в том и дело, что он — как писатель исключительно одаренный и “прожженный профессионал” в придачу — был, видимо, уверен в своей власти над материалом. Что до слова — оно слушалось беспрекословно. Когда же речь зашла о жизни, о живом человеке — произошла катастрофа...

Конечно, самоубийство Гари не объясняется стремлением восстановить свои авторские права единственным достойным способом. Да, достоинством он дорожил — и никак не мог при жизни выступить со скандальным разоблачением того, кого сам же втянул в игру. Его предсмертная исповедь вообще предназначалась не современникам, а потомкам (и лишь волею обстоятельств была опубликована так скоро). Но коли речь шла как минимум о десятилетиях, зачем было торопиться и сводить счеты с жизнью, не дожидаясь ее естественного завершения? Думается, виной тому “тотальный роман”, получившийся-таки — но получившийся не таким, каким задумал его автор, — и потребовавший “тотального” финала. Писатель-персонаж, замечательное создание творческой фантазии, хоть и зажил самостоятельной жизнью, а все ж оказался неотторжим от жизни своего создателя. И, решив покончить с Эмилем Ажаром, Ромен Гари покончил с собой.

С Полем Павловичем, в сущности, тоже. Не сумев написать ни фразы на “своем” прежнем уровне, он вынужден был раскрыть тайну — что и вызвало преждевременную публикацию хранившейся в издательском сейфе рукописи Гари. Все точки над “i” были проставлены, все мотивы раскрыты, роль псевдо-Ажара прояснена — и мне его жаль, как ни странно. Вытащенный из безвестности и снова в нее выброшенный, он на самом деле заслужил хотя бы печальное право — стать героем романа. Романа о том, как опасно переносить романы в действительность. Впрочем, про это писали уже — см. Флобер, “Мадам Бовари”.

А Гари... Гари жалеть не стоит. Он умер пятнадцать лет назад, но книгам его смерть пока не грозит. А значит, жив и он — как подобает писателю: “душа в заветной лире”. И хватит о рамках, о контекстуальных сюжетах и окололитературных романах. Поговорим наконец о литературе.

Когда читаешь все это сейчас, кажется просто невероятным, что критики могли быть так слепы, чтобы по первой же вещи Ажара не установить авторство Гари. Не зря в своей исповеди он обращает в их адрес столько горьких и язвительных слов. Ведь если б “эти дамы и господа” действительно занимались своим “прямым делом” — анализом текстов, они сразу же обнаружили бы то, что сегодня бросается в глаза: что роман “Голубчик” и в главной идее, и в побочных темах, и в проходных мотивах буквально повторяет “Корни неба”, вещь, получившую в 1956 году Гонкуровскую премию и хотя бы поэтому известную литературоведам. Впрочем, легко судить, легко сравнивать и находить черты сходства — когда знаешь. А если не знать, то близость мысли может оказаться заслонена совершенной несхожестью манеры, стилистики — а французы ведь издавна считают, что “человек — это стиль”. В таком случае, “Корни неба” и “Голубчик” впрямь написаны разными людьми. Первый из них серьезен, склонен к патетическим интонациям и декларативности, он говорит громко и открыто, не стесняясь высоких слов: “Я верую в личную свободу, в терпимость и в права человека. Быть может... речь идет об анахронизме... о громоздком пережитке ушедшей геологической эпохи — о гуманизме... Возможно, что я обманываюсь и моя вера — лишь простая уловка инстинкта самосохранения. Тогда я надеюсь погибнуть вместе с ними. Но не раньше, чем попытаюсь их защитить всеми силами... Никакая ложь, никакая теория... никакая идеологическая маскировка не заставят меня забыть их простодушного величия”. И весь его роман, как по идеям, так и по стилю, есть утверждение этих “простодушных” и прекрасных гуманистических ценностей, торжественный гимн благородству, достоинству, братству, свободе — “бесконечно разнообразным корням, которые небо пустило на земле, а также в глубине человеческих душ”... Второй — автор “Голубчика” — считает высокие слова “шелухой”, хотя также предан высоким смыслам. Свою любовь и страстную жалость к миру он маскирует мрачноватым и неукротимым юмором, насмешливым острым гротеском, который кружным путем описывает реальность. “Прикрытием” служит и язык — щегольская, отточенная и точная словесная эквилибристика, виртуозная игра (в русском тексте великолепно переданная Н. Мавлевич). Броски и изгибы его фразы, прихотливые, непредсказуемые и безупречно изящные, имеют намеренное сходство со стремительными и гибкими змеиными извивами — своеобразная дань заглавному персонажу, питону по имени Голубчик... Герои первого (Гари) — это именно герои, крупномасштабные личности, несгибаемые борцы за человечность. “Герой” второго (Ажара) — несчастный, никому не нужный человечек, живущий беспросветно серой и скучной обывательской жизнью... Первый — реалист по способу письма и романтик по отношению к миру; второй далек от реализма так же, как от романтического пафоса. И все-таки...

“Обе эти книги — один и тот же вопль одиночества”, — говорил сам Гари. Положим, одиночество — тема, вообще очень распространенная в литературе XX века. Но здесь она развернута в совершенно непривычном направлении, исходя притом из привычного, по жизни знакомого сюжета: одинокий человек, нуждаясь в общении, заводит какую-нибудь отзывчивую зверюшку. Только место всегдашних четвероногих друзей занимают экзотические, не подходящие для такой роли существа: Морель (“Корни неба”) отдает свою душу слонам, Кузен обвивает себя удавом. Однако ж причудливость этого сердечного выбора — не причуда одиноких чудаков: одиночество героев столь непомерно и душевная жажда столь велика, что обычными домашними средствами не заполнить и не утолить. “Собак нам уже недостаточно. Требуется что-то более крупное, более могучее...” Что же, слоны — впрямь достаточно крупный, поместительный объект привязанности, да и удава длиною в два с половиной метра мало не покажется; но суть, конечно, не в том. “Физическая” величина избранников души — лишь зримый образ, знак, указующий на огромность запасов никем не востребованной любви, стремящейся излиться на весь мир. Но начиная притом — с обездоленных: и мужественный Морель, и робкий Кузен предлагают дружеское участие в первую очередь тем, кто, как кажется, более прочих нуждается в этом. Слонам грозит истребление. Питонов просто “никто не любит” (потому, что они “инородны и неудобоваримы”, потому, что, “не имея никаких оправданий в виде интеллекта, рук или ног, а также исторических традиций и научного багажа, все равно живут в неволе”, потому, наконец, что “они прирожденные пресмыкающиеся и ползают гораздо лучше нас”); и никто — кроме, может, зоологов — не пожалеет, если они исчезнут.

Так тихая, камерная тема одиночества неожиданно, но вполне логично для Гари смыкается с глобальной темой охраны природы. В “Корнях неба” герой жаждет отдать слонам свой “долг”: в фашистском лагере мысль об этих прекрасных великанах, “вольно несущихся по громадным просторам Африки”, помогла ему спастись — и теперь он стремится спасти их, остановить массовое уничтожение. Словесные обращения, воззвания и петиции оказываются бездейственны — и, поддерживаемый горсткой других, имеющих столь же обширный опыт страданий и одиночества, Морель от слов переходит к делу: к бою. Он никого не убивает (“Разве человека чему-нибудь научишь, если убьешь?”), но сжигает склады и мастерские по обработке слоновой кости, ранит охотников и отбирает у них оружие. В общем, становится чем-то вроде “благородного разбойника”, готового, если закон об охране слонов будет принят, немедля сдаться властям... “Голубчик” в первом варианте заканчивался тем, что Кузен, превратившись в питона, взывал к людям с трибуны экологического митинга. Издатели, не склонные церемониться с “молодым автором”, выбросили финальную главу, и сам Гари признал впоследствии, что ее “программность” действительно “выбивалась из общего тона книги”. Тем более что и без откровенно “экологической” концовки идея защиты жизни звучит здесь столь же отчетливо, как и в “Корнях неба”.

Однако и она — не самая главная; а впрочем, что главное, что побочное — в точности не определишь: так тесно все сплетено. Слоны для Мореля — не просто земные твари, беззащитные, несмотря на всю их огромность и силу. Они — символ: свободы, простора и величественной красоты. Потому-то мысль о них — о том, что в мире еще осталось место для свободы, — помогла заключенному концлагеря спасти не только жизнь, но достоинство, без которого он не мыслит жизни. И коль скоро оно спасено, его надо хранить — охраняя слонов и таким образом оберегая вечные ценности, те самые “корни неба”, отрываясь от которых человек перестает быть человеком. Но если они прорастут свободно по всей земле, то не будет больше одиночества и всех свяжут братство и любовь... Несмотря на свое близкое знакомство с человеческими мерзостями, герои Гари настойчиво сохраняют убежденность в том, что это возможно и реально. Нужно лишь “поверить в себя” — и тогда “скрытая весна, таящаяся в глубинных корнях, выплеснется наружу с... неукротимой силой”. За то и сражаются.

Так же решительно верит в человечество и не способный ни на какие решительные действия Кузен. Сам изнемогающий от “застоя любви”, он не сомневается, что это чувство разделяют все живущие на земле. “Люди страдают от перенасыщения добром, которое не могут излить на головы ближних — не позволяет общественный климат, засуха в социуме”. От ужасающей “нерастраченности” задыхаются не только двуногие. Вчувствываясь в своего Голубчика, задыхаясь от удушающей нежности крепких удавьих объятий, согревая эту хладнокровную по природе тварь своим теплом, Кузен приходит к неопровержимому и точному выводу: его любимец грезит о любви. И мечтает о “разрешении этнического конфликта между удавами и белыми мышами”. Каковое — “в руках великой реки Амур”, к несчастью протекающей где-то “на краю географии”; иначе бы давно уже удалось покончить со всеобщим взаимопожиранием и вообще преодолеть природу.

И здесь надо заметить, что, в отличие от гуманистов прошлого, Гари-Ажар вовсе не склонен питать иллюзии насчет природы — человеческой в частности. Напротив, он оценивает ее вполне трезво, то есть пессимистически, — но не теряет притом оптимизма. Ибо главная (на сей раз, кажется, действительно главная) мысль обоих романов заключается именно в том, что эволюция не закончена еще и что все впереди. В “Корнях неба” мысль эта появляется в преддверии финала и по мере приближения к нему звучит все громче и торжественней. “В конце концов, мы несколько миллионов лет назад выбрались из тины... и когда-нибудь восторжествуем над жестоким законом, который был нам предписан, потому что этот закон давно уже пора изменить”... Автор “Голубчика” обходится, естественно, без высокой риторики, доверяя своему скромному герою-повествователю высказать ту же идею под видом простенького парадокса: законы природы — “каждый знает по себе” — суть “не что иное, как сплошное извращение”. Люди, в представлении Кузена, по большей части всего лишь “недородки”, “прелюдии ” к человеку, томящиеся от “неоскудевающего чувства собственного недобытка”. Как томится и сам герой, всем сердцем жаждущий родиться целиком и полностью. Что для этого нужно делать — кроме как любить, — он не знает. Но надеется. И эта надежда в равной мере вдохновляет писательский труд Эмиля Ажара и Ромена Гари.

...А жаль, пожалуй, что издательство “Полярис” решило объединить “Корни неба” не с первой, а со второй “ажаровской” вещью. Хотя причина такого выбора понятна: два “гонкуровских” романа, встретившись под общей обложкой, создают внутри книги свой собственный, как бы дополнительный, сюжет — ведь Гонкуровская премия, по правилам, не присуждается одному автору дважды, а Гари, став Ажаром, эти правила обошел. Вдобавок “Жизнь впереди” — действительно лучшее произведение писателя (или даже обоих), полное такого горького, такого неистребимого юмора, такой щемящей и пронзительной силы, такой судорожной, такой отчаянной нежности, что прошибает насквозь... Да и идеи — вернее, идеалы — в сущности, те же, и та же любовь. Но все-таки “Голубчик” ближе, родственнее “Корням неба”: слонов с питонами сближает общая родина. И даже стилевые различия между двумя романами можно определить через различия между двумя природными тварями. Слон огромен, величествен, исполнен тяжеловесной мощи — как “Корни неба”; его медленная поступь и трубно-торжественный голос рождают невольное почтительное восхищение. А удав — эдакая ухмылка природы; существо, при непосредственном контакте, говорят, вызывающее ужас, но все же несколько комическое и в безопасной клетке текста кажущееся лишь гротеском, причудливым клубком узлов и петель. Впрочем, иногда он напоминает “симпатичный слоновий хобот” — как полагает его хозяин Кузен (его создатель Ажар). И конечно, этот отдельный, свободно болтающийся слоновий хобот выиграл бы от близкого соседства со слонами; и читатель получил бы возможность отчетливей увидеть, как из “корней неба” прорастает Голубчик.

Тем более что принципиальная, так сказать, основа ажаровского творчества описана все там же, в первом “гонкуровском” романе: “юмор — бесшумный, вежливый динамит, который позволяет взрывать ваше положение всякий раз, когда оно вам уже невтерпеж”. Собственно, наше положение (то есть удел человеческий) всегда представлялось Гари нестерпимым. Именно депрессия от жизни, длившаяся, по собственным его словам, всю жизнь, и помогала “достойно заниматься литературным ремеслом”. Вначале это было почти наивное в своем пафосе, возвышенно-романтическое обращение к человечеству, откровенное, как призыв трубы, поднимающей на бой. “Я так хотел... вернуть Землю тем, кто питает ее мужеством и любовью”... И желание это с годами не ослабевало — но, быть может, слабели легкие, и чистый, сильный, открытый звук не давался уже. Или, может, набравшийся опыта боец понял, что сама патетическая медь утратила действенную силу, что “законы природы — это такая мразь”, которую в честной борьбе не одолеешь, и решил стать “террористом”, сменив прежнее оружие на “динамит” юмора? Ажаровская поэтика — действительно “взрывная”: распотешив остротами и словесными шашнями, заморочив парадоксами, закрутив причудами стиля и ошеломив причудами изображаемой “жизни”, он вдруг обрушивает на наши головы такую лавину любви, что не ожидавший удара читатель попадает в плен, не успевши даже понять, как это произошло. А неуловимый террорист, спрятавшись под маской старого серьезного писателя, “посмеивается в кулак”.

Впрочем, законы природы оказались все же непобедимы, и полностью прожить начатую заново жизнь Ромену Гари не удалось (см. выше). Пусть так. Но непобедимой оказалась и безупречная вера, завещанная ему всей гуманистической культурой и — непосредственно — нежно любимой матерью, которая в 1940-м, после капитуляции Франции, прощаясь со своим не сложившим оружие сыном, кричала патетически и отчаянно: “Мы победим!” “Этот последний, несуразный крик наивнейшего человеческого мужества вошел в мое сердце и остался в нем навсегда, став моей сутью. Я знаю, что он переживет меня”... Пережил.

Алена ЗЛОБИНА.





Версия для печати