Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1996, 12

Путешествие к Набокову

Из дневника одной телевизионной поездки

ИГОРЬ ЗОЛОТУССКИЙ

*

ПУТЕШЕСТВИЕ К НАБОКОВУ

 

Из дневника одной телевизионной поездки

 

Путешествие это началось в Москве, в мемориальных комнатах Гоголя, на Никитском бульваре, 7. Набоков никогда не был в Москве. Человек исключительно петербургский, родившийся, учившийся и до восемнадцати лет живший в петровской столице, он не видел ни Кремля, ни памятника Пушкину, ни этих комнат, к которым, быть может, не раз устремлялось его воображение. Ибо Гоголь был отмечен его благосклонностью более, чем кто-либо из русских классиков.

В романе “Дар” есть диалог двух героев — Годунова-Чердынцева и Кончеева. И в этом диалоге, где два поэта, два талантливых русских человека, оказавшихся в эмиграции, вспоминают XIX век, заходит речь и о Гоголе. “Я думаю, что мы весь состав его пропустим”, — говорит Кончеев. Это значит, что поезд Гоголя без досмотра проходит в вечность.

Впрочем, несколько хвостовых вагонов у этого состава Набоков все же отцепил. И без жалости загнал в тупик. То были, конечно, “Выбранные места из переписки с друзьями”, “Авторская исповедь”, второй том “Мертвых душ”, “Размышления о Божественной литургии”. Для Набокова не существовало Гоголя — учителя жизни, для него существовал только Гоголь-поэт.

Его претензии к своему кумиру общеизвестны (Гоголь — “феномен языка, а не идей”), но как бы сам автор “Шинели” отнесся к этому вольному сыну эфира? На ум сразу приходят стихи Набокова:

 

Остаюсь я безбожником с вольной душой
в этом мире, кишащем богами.

 

Если подойти к этим строчкам по-набоковски, то их вообще не стоит принимать в расчет. Потому что это не стихи, а декларация. К тому же в атеистическом контексте странно звучит слово “душа”. Все же душу вдохнул в нас Бог. Он же дал некоторым избранным, к которым Набоков причислял и себя, дар, или талант. Дар даруется, и хотя и дается даром, есть все же подношение свыше, а не материальная комбинация клеток.

Набоков знал это не хуже нас. Он, кстати, воспитан был в семье православно-христианской, где жили по закону любви, превратившей детство Набокова в рай. В романе “Подвиг” он пишет о матери: “...через ее голос и любовь такое же ощущение Бога, как то, что живет в ней самой”.

Тем не менее, следуя штампам советского литературоведения, Набоков в книге “Николай Гоголь” пишет, что Гоголя уморили не только врачи, но и священник-изувер отец Матвей Константиновский. Я думаю, он был бы смущен, увидев в мемориальных комнатах на Никитском в головах постели Гоголя образ Николая Чудотворца, с которым тот не расставался, путешествуя по морю и по суху.

Единственное, что порадовало бы его сердце здесь, — так это стоящая в углу под иконой конторка — точно такую же конторку, за которой писал сам Набоков, я увидел в доме его сына, когда наша съемочная группа, делающая программу “Вечера в доме Гоголя”, оказалась в Швейцарии, в городке Монтрё.

Монтрё — курортный городок. Здесь с 1960 по 1977 год в гостинице “Палас-отель” жил Набоков, и здесь же находится вилла его сына.

О встрече с сыном Набокова я еще расскажу, а сейчас вернемся к теме “Набоков и Гоголь”. Книга Набокова о Гоголе, составленная из его лекций, может перекрыть многое из того, что он написал. Это книга мастера о мастере. Гений детали, Набоков выхватывает у Гоголя такие подробности, так неожиданно разворачивает его текст, что читатель, наслаждаясь искусством и автора, и его героя, сам отчасти становится поэтом. Он начинает ценить наслаждение чтения, ибо к знакомым страницам Гоголя приходится возвращаться по нескольку раз.

Набоков наводит на Гоголя оптическое стекло, и мелкое в его глазах становится крупным, видна каждая пылинка текста, каждый изгиб узора, как видны они в микроскоп, над которым часами простаивал Набоков, разглядывая своих бабочек. Бабочка стала семейным опознавательным знаком Набоковых: ее абрис на письмах Набокова к сестре, на его рукописях, десятки рисунков, изображающих бабочку, развешаны на стенах в доме его сына. Бабочка для Набокова — это герб искусства. Его шифр ясен и прост. И он натурален, как натурален и первороден рисунок листа на дереве, рисунок цветка.

У Гоголя — птица-тройка, у Набокова — бабочка. В конце первого тома “Мертвых душ” кони Гоголя превращаются в изваяния, их “медные груди” разрывают воздух. Бабочка Набокова скромно порхает, не удаляясь от ландшафта, высота ее полета ограничена, близка к земле. Но тайнопись ее расцветки не менее загадочна, чем письмена народа майя.

“У Гоголя, — пишет Набоков, — комическое отделено от космического одной свистящей буквой └с””. Так мог сказать только тот, кто сам ощущает на слух эту близость.

Сколько сближений и сколько различий!

Музыка языка. Культ искусства. Магический идеализм (выражение К. Мочульского). Гоголь: “искусство есть примирение с жизнью”. Набоков: “однажды увиденное (то есть запечатленное глазом, а затем пером. — И. З.) не может быть возвращено в хаос никогда”.

Протоиерей В. Зеньковский назвал бы это “эстетическим гуманизмом”, но Набоков при словах “гуманизм”, “гуманность” всегда морщился — они были затерты в XX веке. Касаясь последних дней Гоголя, он замечает, что ему претит писать о них, так как “картина эта неприятна и бьет на жалость”.

Все, что бьет на жалость, — для Набокова, говоря его языком, “слюни”. Вот строки из романа “Отчаяние”: “└Дым, туман, струна дрожит в тумане” 1 . Это не стишок, это из романа Достоевского └Кровь и слюни”. Пардон, └Шульд унд Зюне””.

У Гоголя в финале “Записок сумасшедшего” читаем: “Сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют. Дом ли то мой синеет вдали? Мать ли моя сидит перед окном?”

Гоголевский сумасшедший скачет на тройке из Испании (то есть сумасшедшего дома) в Россию. Его тройка, в отличие от тройки Чичикова, летит назад, а не вперед, и не Петербург — место его назначения, а отчий дом, окно матери.

Впервые за все время ведения дневника в этой последней записи, над которой задом наперед стоит название месяца, а цифры впрыгивают между слогами отдельных слов, герой Гоголя обращается за помощью к Богу: “Боже! что они делают со мною! Они льют мне на голову холодную воду... Спасите меня, возьмите меня!” Этот стон, эта молитва переходят в плач, обращенный к матери: “Матушка, спаси твоего бедного сына! Урони слезинку на его больную головушку!.. Прижми ко груди своей бедного сиротку!”

Пародируя “струну в тумане”, Набоков пародирует и весь этот кусок, из которого ее вырвать нельзя, так как “струна” — таинственный отзвук на мольбы Поприщина. Походя достается тут и Тургеневу (роман “Дым”), ну а “Кровь и слюни” — это, конечно, “Преступление и наказание”: сначала “кровь” — убийство старухи, а потом “слюни” — раскаяние.

В трех строках сразу три стрелы в три адреса! И все эти адреса — русская литература XIX века.

Набоков стоит по отношению к ней как-то боком, стоит оппозиционно, как непослушное дитя, для которого отцовские заповеди — уже не закон. Можно сказать, что проза Набокова — это на две трети полемика. Вызывающая полемика с “отцами” и “дедами”, навесившими, по его мнению, на литературу слишком тяжкие гири.

Я уж не говорю о Чернышевском (роман “Дар”), который для Набокова просто литературный кастрат, но он не приемлет не только учительства Чернышевского, но и наставничества Толстого. Сын своего века, объявившего безбожие Богом, а в искусстве поставившего “чистоту слога” выше “чистоты души”, он безусловно на стороне “чистоты слога”.

Формула о приоритете “чистоты души” над “чистотой слога” принадлежит Ивану Киреевскому, — Набоков на эту формулу отвечает своей, вкладывая в уста героя “Лолиты” такой стишок:

 

Так пошлиною нравственности ты
Обложено в нас, чувство красоты!

 

Стишок неуклюж и бездарен, но тем сильнее эффект глумления. Слово “пошлина” точно передает мысль Набокова. “Пошлина” созвучна “пошлости” — созвучие неслучайное. То, без чего Гоголь и Толстой не мыслили своего существования, а тем более писания, — то для Набокова пошлость, пошлый налог на искусство, которое должно быть свободно, как и его творец.

 

* * *

В маленькой и тесной Женеве мы отыскали больницу, где назначила нам встречу сестра Набокова, Елена Владимировна Сикорская. Накануне нашего приезда она сломала руку, но когда мы дозвонились до ее близких, передала, что будет рада видеть людей из России.

Вместе с камерой и софитами мы ввалились в больничную палату и увидели лежащую на высоких подушках маленькую женщину. Ее правая рука была подвешена к какой-то штанге. Милое лицо, добрая улыбка, выцветшие, как васильки в августе, глаза. Полтора часа рассказывала она нам о брате, утомленная, все чаще делая паузы и откидываясь на подушки, но ни разу улыбка не сошла с ее губ, ни одно движение не выдало нетерпения.

Вот наш разговор:

“— Елена Владимировна, говорят, вы несколько раз бывали в Советском Союзе, причем бывали почти инкогнито. У вас другая фамилия, и власти могли не знать, что вы — сестра Набокова.

— Все равно следили, телефон моей подруги, у которой я останавливалась, прослушивался.

— Как вы в первый раз увидели ваш дом на Большой Морской?

— Это было в 1969 году. Я отправилась туда одна. Прихожу, а там в подъезде сидят какие-то бабушки. Они спрашивают очень вежливо, кого мне нужно... Я говорю: нет, мне никого не нужно, я бы хотела только подняться и спуститься. А зачем, говорят, вам? А я, говорю, жила тут... “А в какой комнате вы жили?” Я отвечаю: во всех. Нет, говорят они, эти времена прошли, идите себе домой. Тогда я взяла мою приятельницу, и мы умудрились бабушек уговорить. Пустили. Я увидела наши комнаты, витражи.

— Елена Владимировна, я только что прочитал вашу переписку с Владимиром Владимировичем. Какие трогательные отношения были у вас. И сколько тепла в его письмах. Он в них совсем не похож на легенду о себе: надменный мэтр, холодное сердце.

— Да что вы! Это был веселый, радушный, отзывчивый, очень разговорчивый, приятный с людьми человек. Мы с ним больше всего сошлись, когда приехали в Крым после семнадцатого года. Он очень хорошо рисовал и меня учил рисовать. Затем, конечно, история с бабочками. Я хотела тоже знать все их имена. Мы проводили очень много времени вместе. Он читал мне свои стихи. Ну а потом мы расстались на двадцать три года”.

Поясню для читателя, что Елена Владимировна Сикорская служила сначала в Праге, где жили ее мать и брат Сергей (он погиб в немецком концентрационном лагере), затем — после войны — перебралась в Женеву, где работала в библиотеке ООН. Набоков писал ей письма в Прагу и Женеву из Америки.

Письма эти полны ласки, заботы, дружеских розыгрышей и ненавязчивых советов (Набоков был старше своей сестры на семь лет). Главное в них — беспокойство о ее судьбе, о ее сыне Жикочке, о том, чтоб как-то перетащить ее в безопасные Соединенные Штаты.

От Елены Владимировны я узнал, что Набоков не любил музыки (“музыка для него была шум”), а любил только цыганское пение. На концерты не ходил, не имел в номере телевизора. Я спросил ее, почему он жил в гостинице. Ведь Набоков в те годы (после “Лолиты”) мог купить себе дом. Елена Владимировна ответила просто, имея в виду брата и его жену Веру Евсеевну: “Потому что им было скучно покупать мебель”.

“— Один раз они в “Палас-отеле” взяли в номер телевизор, — продолжала Елена Владимировна, — знаете, по какому поводу? Когда американцы полетели на Луну. Это его страшно волновало, он страшно переживал, был в полном восторге от этого. Но как только американцы вернулись, телевизор был возвращен обратно.

— А как менялись его представления о России?

— Оставались как в детстве. Я сейчас как раз об этом думала: если б он был жив, поехал бы он в Петербург или нет. Мне кажется, что нет. Потому что это было уже не то. Я из своих поездок привозила ему снимки, которые делала сама, в том числе снимки Рожествено, он даже в стихах упоминает о них: “С серого Севера вот пришли эти снимки”.

— Узнали ли вы друг друга, встретившись в Женеве после долгой разлуки?

— Конечно, мы изменились. Но тон его писем доносил до меня его голос, и тот же голос прозвучал при встрече”.

Набоков писал сестре из Америки: “Снег идет... Окошко в ванной, чтобы не дуло, прикрыто куском папиного белого в голубую полоску халата, который он носил в 1921 — 1922 гг.”. И в другом письме: “Смотри, хватай и держи в душевном кулаке все теперешнее в Жикочке, тогда оно в нем будет долго просвечивать ”.

“— Я была счастлива, когда они сюда приехали, — говорит Елена Владимировна. — Я была очень дружна с его женой Верой, потому что Вера и он были одно лицо — так я могу сказать. Это было одно существо”.

Мы заговорили о Нобелевской премии, на которую Набокова выдвинул Солженицын. Будучи далеким от политического тщеславия (а он считал, что выбор Нобелевского комитета сопряжен с политикой), Набоков был все же благодарен Солженицыну. Что же касается его отзывов о самих лауреатах — будь то Хемингуэй, Фолкнер или Пастернак, — то лучше их не приводить: это коктейль из сильно действующих кислот.

“— Когда вышел роман Пастернака, — сказала Елена Владимировна, — он позвонил мне из Монтрё и предупредил: “Смотри не ошибись насчет “Доктора Живаго”.

— Что сталось с героиней “Других берегов” Тамарой 2?

— Я получила письмо от ее дочери. Она мне написала, что мать во время революции бежала из Петербурга, встретилась с каким-то чекистом и вышла за него замуж. Может быть, он был хороший человек, не знаю. Она жила с ним и умерла в 1967 году.

— А первая невеста Набокова, Светлана Зиверт?

— Она на год старше меня, в прошлом году была жива и жила в Америке.

— Почему не состоялся их брак?

— Ее родители решили, что за такого голоштанника нечего выходить замуж”.

Перед уходом я задал Елене Владимировне последний вопрос: “Как относился Набоков к Богу?” Немного подумав, она ответила: “Вы знаете, я никогда с ним об этом не говорила. Один раз, правда, мы заговорили о его сыне, который очень любил автомобильные гонки, и брат мне признался: “А все-таки невольно перекрестишься, когда узнаешь, что все хорошо кончилось”. Это был единственный наш разговор о Боге”.

“— Бывал ли Владимир Владимирович в церкви?

— Нет, в церковь он не ходил.

— Так вас воспитывали с детства?

— Почему же? У нас были традиции обыкновенной русской семьи, мы ходили в церковь, постились, потом разговлялись до того, что уже хотелось простых щей. У меня сохранилось Евангелие моего отца на французском языке, где его дивным почерком на первой странице отмечены все тексты, которые читаются перед Пасхой”.

Отец Набокова, В. Д. Набоков, был убит в марте 1922 года. В те же дни сын посвятил ему стихотворение “Пасха”:

Так как же нет тебя? Ты умер, а сегодня
синеет влажный мир, грядет весна Господня,

растет, зовет... Тебя же нет.

 

Но если все ручьи о чуде вновь запели,
но если перезвон и золото капели —
не ослепительная ложь,
а трепетный призыв, сладчайшее “воскресни”,
великое “цвети”, — тогда ты в этой песне,

ты в этом блеске, ты живешь!

 

* * *

В ранних стихах Набокова упоминания Бога отчасти ритуальны. В отличие от поэтов серебряного века, с подражания которым он начал, Набоков не позволяет себе кощунств над Христом и Богоматерью. Он, скорей, наследует этическую традицию XIX века. Еще в 1918 году в стихотворении “Архангелы”, написанном в Крыму, юный Набоков просит Архангела даровать ему в попутчики “наставника неземного”, чтоб тот вывел его из “чуждой темноты”. Его сердце ищет “правого пути”, “путь прямой”, но без помощи свыше не смеет идти, ибо “страшна ночного беса власть”.

Пушкин в “Страннике” пишет о “спасенья верном пути” и “тесных вратах”. Похоже, что Набоков ищет того же, так как определения “верный” и “правый” родственны. В “Архангелах” Набоков просит дать ему “невидимого попутчика” (то есть ангела), через три года в стихотворении “У камина” он расширяет эту тему: “Серафимом незримым согреты, оживают слова, как цветы”. Божье благословение простирается и над искусством.

Незримость посланника неба, или самого Бога, сродни незримости поэзии. Ее действие невидимо, но она такая же реальность, как свет и воздух. Происходит сближение божественного и эстетически прекрасного. “Вижу все, — пишет Набоков в 1920 году, — в природе и в сердцах мне ясно то, что вам незримо”.

Этот мотив “прозрачности” и “непрозрачности” всплывет потом в “Приглашении на казнь”. Прозрачный для Набокова — познаваемый, непрозрачный — тайный, познаваемый лишь отчасти. Именно за “непрозрачность” казнят в романе Цинцинната, такого же поэта и всевидца, как и сам Набоков.

 

Была передо мной вся молодость моя:

плетень, рябина подле клена,
чернеющий навес и мокрая скамья,
и станционная икона.

 

Икона вписывается в быт и появляется тут как принадлежность быта, но уже в стихотворении “Знаешь веру мою?” (1922), объясняясь в любви к России, к ее цветам, дождям и закатам, Набоков пишет, что любит и “Божьи звезды” и “Божьих зверьков”. Всякая пролетающая минута для него бессмертна, неуничтожима и сама жизнь, и Набоков понимает, что дана она нам не нами. Себя он причисляет к “рыцарям из рати Христовой”, а в стихотворении “Родина”, посвященном сестре Елене, есть такие строки: “Позволь мне жить, искать Творца в творенье, звать изумленье рифмы и любви”. Искать Творца в творенье — вот его религия, и творенье здесь — не только создания Божии — природа и человек, но и вымыслы поэта.

Образ “рая”, столь часто возникающий у Набокова, так же ритуален и условен, как неритуален и неусловен. “Рай” — детство, “рай” — любовь, “рай” — родная усадьба, трудно перечислить, сколько значений у этого слова в поэзии и прозе Набокова. “Рай” позади (“бессмертно все, что невозвратно”), и “рай” впереди — об этом мне еще придется сказать.

 

Это было в России,
это было в раю.

 

“Рай” не только то, что потеряно, но и что способно вернуться. Позже, в прозе, этого чувства уже не будет, оно охладеет, как, может быть, охладеет и сам автор. А молодой Набоков пишет:

 

И солнца луч, как Божий вензель,
на венском стуле у окна.

 

Он знает, что по лире ударяет не поэт, а Господь, и не к кому-нибудь, а к Богу обращается в стихотворении “Молитва” (1924) с просьбой воскресить русскую речь.

У Набокова есть стихи, прямо написанные на евангельский сюжет. Сравним два из них — “В пещере” (1924) и “Мать” (1925). В первом рассказывается о младенчестве Христа, о его “райском” детстве, второе — о Голгофе, о казни. В первом — счастье и улыбка матери, во втором — ее горе.

 

Мария, слабая, на чадо
улыбку устремляла вниз,
вся умиленье, вся прохлада
линялых синеватых риз.

 

А он, младенец светлоокий,
в венце из золотистых стрел,
не видя матери, в потоки
своих небес уже смотрел.

 

“Младенец светлоокий”... Так и вижу маленького Набокова со светло-голубыми глазами, которые взглянули на меня с лица его сестры. Ее глаза, смотрящие на нас по-матерински, ее деликатность, юмор и умиляющая открытость при ясности ума и памяти (ей девяносто лет) пленили нас. Как будто донеслось веяние детства Набокова, духа семьи, дома, того безоблачного начала жизни, которое сделало его счастливым и перенеслось потом на его семью, на отношения с сыном и с Верой Евсеевной.

В нашем фильме участвовал французский славист Жорж Нива, видевший Набокова за два месяца до его смерти (Владимир Владимирович дал ему аудиенцию в одном из холлов “Палас-отеля”). В ответ на мое предположение, что переход с русского языка на английский стал для Набокова если не трагедией, то тяжкой драмой, Нива сказал: “Это заблуждение. Тогда, в мае 1977 года, я услышал от Владимира Владимировича такое признание: └Я всегда был счастлив. Я был счастлив в двадцатые годы, когда бедствовал и давал уроки английского языка. Я был счастлив и позже, в тридцатые годы, и потом, когда переехал в Америку. Я и сейчас счастлив, так как могу заниматься тем, что люблю””.

Но вернемся к стихотворению “В пещере”. Святое семейство, изображенное здесь, пребывает в состоянии покоя и счастья, которое связывает мать, младенца и Иосифа. Профессия Иосифа — плотник, и слово это “рифмуется” со словом “плоть”: руки старого мастерового помнят “плоть необструганной доски”. Так знают на ощупь и руки Набокова, что такое необструганное слово.

В стихотворении “Мать” счастье семьи разрушено. Ученик Христа Иоанн уводит с Голгофы “седую страшную Марию”. Затем он укладывает ее спать (Иосифа уже нет на свете) и сквозь сон слышит ее “рыданья и томленье”. Апостол (а через него и автор) задает себе вопрос:

 

Что, если у нее остался бы Христос,
и плотничал, и пел? Что, если этих слез

не стоит наше искупленье?

 

Божий Сын, по мнению Набокова, не сможет заменить матери ее первенца:

 

Воскреснет Божий Сын, сияньем окружен,
у гроба, в третий день, виденье встретит жен,

вотще куривших ароматы;

 

светящуюся плоть ощупает Фома;
от веянья чудес земля сойдет с ума,

и будут многие распяты.

 

Мария, что тебе до бреда рыбарей!
Неосязаемо над горестью твоей

дни проплывают, и ни в третий,

ни в сотый, никогда не вспрянет он на зов,
твой смуглый первенец, лепивший воробьев

на солнцепеке, в Назарете.

 

Заметьте, все, что относится в этом стихотворении к воскресению Христа, несет на себе печать абстракции: “светящаяся плоть”, “от веянья чудес земля сойдет с ума”. Набоков прямо говорит о факте воскресения: “бред рыбарей”. Что же касается горя матери, то в ее видениях все конкретно: и цвет лица ее первенца, и воспоминания о том, как он лепил из глины воробьев.

Набоков ставит под сомнение важнейшее событие Евангелия, беря сторону частного, личного в противовес пусть даже и божественному, но бесповоротно отдалившемуся от человеческого первоисточника. Страданье и боль личного, по Набокову, не оправдать никаким искуплением.

И хотя еще часто, и отнюдь не всуе, будут повторяться в его поэзии слова “Господь”, “Бог” (“Господи, я требую примет: кто увидит родину, кто нет”), но постепенно, по мере вхождения в прозу, они станут вымываться набоковской иронией и самоиронией, которые оставят его героев наедине с собой. А обращение к Богу заменят обращения к музе, и прежде всего к музе памяти Мнемозине .

Жорж Нива, когда мы говорили о теме Бога у Набокова, сказал: если б на Землю высадились инопланетяне и захотели бы по книгам Набокова понять, кто такие люди XX века, они бы не нашли у него ни одного “homo religiosus”.

Это так и не так. У Набокова нет старца Зосимы и молодого послушника Алеши. Его негодяи остаются негодяями, а если и раскаиваются в своих преступлениях, то не цитируют при этом Евангелия. Его творцы (а главные герои Набокова — художники, поэты, гениальные шахматисты) сами пробивают себе путь к спасению, к спасению в искусстве.

Ни у кого, я думаю, из русских писателей игра и искусство не стоят так близко, как у Набокова, никто, как он, не возвел игру в степень искусства, а искусство не превратил в игру.

Это была “божественная игра”, конечно. Споря в своих лекциях по русской литературе с Достоевским, который, по выражению Бунина, “сует Христа где надо и где не надо”, говоря о натянутости его идеологических рескрипций, Набоков выдвигает свое понимание божественного: “Искусство — божественная игра . Эти два элемента — божественность и игра — равноценны. Оно божественно, ибо именно оно приближает человека к Богу, делая из него истинного полноправного творца”.

Читатель может сказать, что это очередная декларация, как декларация и стихи Набокова, где он объявляет о своем безбожии. Но это символ его веры, который, с одной стороны, разводит Набокова с традицией русской литературы (не только с Достоевским), с другой — есть несомненное свидетельство, что автор этих строк homo religiosus.

Только религия его другая. В “Даре” есть на этот счет такой поясняющий пассаж: “В религии кроется какая-то подозрительная общедоступность, уничтожающая ценность ее откровений. Если в небесное царство входят нищие духом, представляю себе, как там весело. Кто еще составляет небесное население? Тьма кликуш, грязных монахов, много розовых близоруких душ протестантского, что ли, производства — какая смертная скука!”

В другом месте Набоков язвительно замечает, что каждый из нас, попав на тот свет, может встретить своих отца и мать, роли которых (придав им облик наших близких) будут исполнять подручные Люцифера.

Такова ирония Набокова по отношению к “общедоступному” Царству Божию, которое он в сердцах называет “небесной Америкой”. Набоков — жестокий критик всего общего, он одиночка и как творец, и как “собственный натурщик”, для которого в обобществленном нет тайны, нет загадки. Общей тайны быть не может, есть тайна одинокого, одиночного. Для Набокова, как, впрочем, и для каждого человека, бесценен только “луч личного”, прорезающий “две идеально черных вечности” — вечность до нашего рождения и тьму, смыкающуюся над нами, когда этот луч гаснет.

“Колыбель качается над бездной” — так начинает Набоков свою книгу “Другие берега”. Человек одинок в колыбели, он одинок перед лицом на мгновенье размыкающейся черноты. Две вечности по обе стороны этого одиночества, а посредине его жизнь — “только щель слабого света между ними”. Таков пессимистический акцент веры Набокова.

Как бы угадывая появление Набокова, Иннокентий Анненский писал в начале века: “С каждым днем в искусстве слова все тоньше и беспощадно-правдивее раскрывается индивидуальность с ее капризными контурами, болезненными возвратами, с ее тайной и трагическим сознанием нашего безнадежного одиночества и эфемерности”.

В раннем рассказе “Ужас”, где описывается паника в кинотеатре, в котором внезапно погас свет (и каждый из сидящих в зале оказался наедине со своими страхами), Набоков от имени героя говорит: “...стараюсь изо всех сил побороть страх, осмыслить смерть, понять ее по-житейски, без помощи религий и философий ”.

Вы чувствуете, в каком одиночестве оказывается человек Набокова? Ему не на что опереться — ни на Бога, ни на социальные химеры, ни на продолжение в своих детях. Будучи счастлив в семье, Набоков большинству своих героев не дал детей, а в романе-поэме “Бледный огонь”, где у героя умирает дочь, тот пытается пройти по следам ее отлетевшей души и не находит ничего:

Я понял, что надо игнорировать
при моем обследовании
смертные бездны. И когда мы потеряли
наше дитя,
я знал, что не будет ничего: никакой
самозваный
Дух не коснется клавиатуры сухого дерева,
чтобы
выстукивать ее ласковое имя.

Христианский XIX век как бы изживает себя в Набокове. Иллюзия об общем спасении разрушается. То, на чем споткнулся даже Чехов (муки безверия), Набоков преодолевает легко, как преодолел он курс наук в Кембриджском университете. Бунин говорил о нем: “Какой талант и какое чудовище!” Бунинская проза — ветвь, идущая от ствола великой литературы XIX века, Набоков, как лермонтовский листок, оторвавшись от ветки родимой, парит в эфире.

Вернувшись из Америки в Европу, он написал:

Тень русской ветки будет колебаться
На мраморе моей руки.

Мрамор — нечто холодное, мертвое. И ему все равно, какая тень осеняет его. И все-таки Набокову не всегда надо верить. Раз искусство — игра, то можно играть и в серьезность, можно играть в смерть, можно даже в самые страшные минуты прикрываться шутовским колпаком.

Набоков любит играть с читателем, с собой и даже с высшими силами, проверяя их на прочность, как это любил делать Достоевский. Если Набоков и принимал что-то в Достоевском, то это его искусство пародии, умение сыграть дурака, юродивого, зло, умно, остроумно суфлирующего “идеальным” персонажам. Смех Достоевского обходит любимые им идеи со всех сторон, он подкрадывается неожиданно, застает эти идеи врасплох, любуясь и внезапностью своего появления, и замешательством оппонента. Набоковская ирония весьма близка к иронии Достоевского.

Достоевский может смеяться над своими кумирами, над своими святынями. Автор “Дара” наследует этот его дар. Текст Набокова напоминает шкуру дикобраза, усеянную иглами. И будь осторожен, читатель! “О терновник холодный уколешься, возвращаясь ночью домой”.

“Где была Зембля прекрасная? — читаем мы в “Бледном огне”. — Где хребет ее гор? Где ее долгий трепет через туман?” Вот дрожь иронии Набокова: родной петербургский туман, трепет сердца, странное, почти циническое сочетание двух несочетаемых слов в одном слове: “зембля”. Но “Зембля”, как и “Зоорландия” в “Подвиге”, — это Россия.

Набоковские провокации (любимый способ выяснения истины у Достоевского) призваны выманить истину, раздразнив ее, дать ей выйти на свет. В романе “Дар”, где изничтожается материалист Н. Г. Чернышевский, есть его однофамилец и единомышленник Александр Яковлевич Чернышевский. Умирая , он заявляет: “Ничего нет (речь идет о жизни после смерти. — И. З.). Это так же ясно, как то, что идет дождь”. “А между тем, — продолжает Набоков, — за окном играло на черепицах крыш весеннее солнце, небо было задумчиво и безоблачно, и верхняя квартирантка поливала цветы по краю своего балкона, и вода с журчанием стекала вниз”.

Пародируя почти всю предшествующую русскую литературу, Набоков пишет памфлет только о Чернышевском (оставляя в стороне таких уязвимых с точки зрения упований на “религии и философии” Гоголя, Достоевского и Толстого), ибо здесь чистая логика и здесь — скука.

Если для А. Я. Чернышевского дважды два — четыре, то для Набокова дважды два — пять, как, кстати, для Достоевского, хотя загадка этого парадокса не в Боге, а в бессмертии искусства. “Говорю я о турах и ангелах, о тайне прочных пигментов, о предсказании в сонете, о спасении в искусстве. И это — единственное бессмертие, которое мы можем с тобой разделить, моя Лолита” — так заканчивает Набоков свой знаменитый роман.

Помимо Чернышевского у Набокова есть еще одна пристрелянная мишень, которую поражает “разрывная пуля “верного” эпитета”. Это такой же, на его взгляд, материалист, как и Чернышевский, только опирающийся не на социальный бетон, а на плоть пола, — Фрейд. Фрейд, по Набокову, “венский шарлатан”, и он пригвождает его в “Бледном огне”, ставя на одну доску с “извергами”, “тупицами”, “философами с классовым подходом” (это уточнение следует заметить), “ложными мыслителями”, “раздутыми поэтами”, “акулами” и, конечно, Марксом.

“Свободному не нужен Бог — но был ли я свободен?” — спрашивает на закате своих дней герой этой поэмы и одновременно ее создатель Джон Шейд — и не дает ответа. Не дает ответа и Набоков, хотя сама постановка такого вопроса уже и есть ответ.

Искусство, которое не в силах отказаться от самого себя, не свободное искусство. В этой свободе от Бога тоже есть закабаление, так как художник порабощен своим художеством, он — пленник своего “фотографического зрения”, беспощадно печатающего один идеальный снимок за другим. Он прикован цепью к своему алчному желанию точности, точности и точности. Набоков часто ловит себя на этом закабалении: “Я промотал мечту. Разглядываньем мучительных миниатюр, мелким шрифтом, двойным светом я безнадежно испортил себе внутреннее зрение” (“Другие берега”).

Обожествление искусства — такая же максима, как отказ от него. Муки Гоголя и Толстого (осуждение своих сочинений, уход одного из жизни, другого из дома) были неведомы Набокову. Но у него были, как говорится, свои проблемы. Он прекрасно понимал, что это не причуды двух гениев, а разрешение спора русской литературы с самой собой, с попыткой поставить искусство на один уровень с христианством. Спор искусства и религии, их соперничество обнаружились еще в Гоголе. Тогда многие сочли, что Гоголь сошел с ума. Но и Толстой, переживши арзамасский страх, начал с того, что написал “Записки сумасшедшего” (как бы окликая Гоголя), где героем незаконченного рассказа или повести было не вымышленное лицо, а он сам.

Набоков уклоняется от этой — чересчур величественной для него — драмы и предлагает нам частную драму мастера, который, имея конечные средства, не может выразить бесконечного. Эта тяжба конечного и бесконечного разыгрывается в его романах, как кровавая битва. Что такое “Приглашение на казнь”? Путешествие со свечой в непрозрачный мир творца. Что такое “Защита Лужина”? То же блуждание в скупо освещенных потемках души гения, которых не пробить лучом карманного фонаря. Даже имея “обоняние оленя”, “осязание нетопыря”, нельзя постичь ее тайны, потому что “слово, извлеченное на воздух, лопается, как лопаются в сетях те шарообразные рыбы, которые дышат и блистают только на темной, сдавленной глубине”.

Кляня себя за “беззаконное зрение”, за “безумие ока”, Набоков зря клянет: его глаз все же не фотографический аппарат, он подключен к источнику тепла — к сердцу.

“Застонав, всхлипнув, — пишет Набоков в “Даре” о встрече Годунова-Чердынцева с убитым отцом, — Федор шагнул к нему, и в сборном ощущении шерстяной куртки, больших ладоней, нежных уколов подстриженных усов наросло блаженно-счастливое, живое, не перестающее расти, огромное, как рай, тепло, в котором его ледяное сердце растаяло и растворилось ”.

 

* * *

Душным июльским днем, когда испарения Женевского озера, перебегая шоссе, смывали летевший нам навстречу пейзаж, мы на предельной скорости неслись к городку Монтрё. Мы ехали к сыну Набокова, и мы спешили.

Дмитрий Владимирович Набоков после долгих переговоров согласился принять нашу телевизионную группу, не ожидавшую столь счастливого совпадения обстоятельств: мы в Женеве, а он в Монтрё. Дело в том, что единственный наследник Набокова живет в разное время года в разных странах и в Монтрё, где у него вилла, бывает нечасто. Но и тогда, когда он здесь, журналисты и набоковеды имеют мало шансов попасть к нему. Наслышавшись, что младший Набоков строг и немногословен, я приготовился к короткому интервью, тем более что он просил передать ему по факсу только три вопроса, на которые готов ответить, и ограничил время встречи получасом.

Но мы пробыли у него гораздо дольше.

Мы все выше и выше всползали по склону горы, пока наконец не остановились возле виллы, которая, ничем не отличаясь от других, все же демаскировала место пребывания Дмитрия Набокова. О его безусловном присутствии говорили два гоночных экземпляра, выделявшихся среди стоящих возле виллы машин как яркою краской, так и литой покатостью форм.

Заглядевшись на этих красавцев, я не заметил, как надо мной выросла тень и приятный голос бархатисто-басового оттенка произнес:

— Здравствуйте.

Я взглянул наверх — и на мгновение обмер: передо мной (и надо мной) стоял... Набоков. Нет, не Дмитрий Владимирович, а Владимир Владимирович, — таким разительным оказалось их сходство.

Дом Д. Набокова — последний приют его матери. И все в этом доме дышит благодарным духом памяти — он и жилье Дмитрия Владимировича, и музей, и любовно воссозданная атмосфера комнат Набоковых в “Палас-отеле”. Сразу в прихожей гостей встречает конторка — рабочий верстак Набокова, — на ней лежит развернутый словарь, с которым он не расставался, а со стен смотрят портреты его и его жены и их сына, когда он был совсем маленьким и отец называл его “Митюшенька” и писал о нем сестре, какой он “тепленький” и какой он “душенька”. Как все родители, Набоковы дрожали над своим ребенком, но вместе с тем давали ему полную свободу. Получился красивый, сильный, умный человек, который очаровал наших дам (режиссера О. В. Кознову и редактора Н. Н. Фомину) своей галантностью, а всех нас радушием, простотой и полным несовпадением с тем, что мы о нем слышали.

Под взглядами В. В. и В. Е. Набоковых, смотревших на нас со стен гостиной, и начался наш разговор.

Первый вопрос, который я задал Дмитрию Владимировичу, звучал так: “У нас знают Набокова-писателя, но о Набокове-человеке мало что известно. Читатель, желающий подойти к Набокову поближе, вынужден пробавляться слухами о нем. Расскажите о Набокове-отце, Набокове-человеке”.

Вот снятый с телевизионной кассеты его ответ:

“Всякие легенды о нем циркулируют. Циркулирует легенда о том, что он не общался с людьми, избегал контакта. Это совсем не так. Он очень любил принимать, любил разговаривать, у него был чудный юмор. Он любил забавлять гостей. Человек он был исключительно теплый, симпатичный, веселый. Массу времени он уделял мне, мною он никогда не жертвовал, сколько бы ни писал, как бы ни был занят .

Хотя, я помню, когда я был маленьким — это было на юге Франции, — он запирался в ванной комнате, чтобы мальчишка не мешал писать. А вместе с тем на плечах меня в море носил, учил играть в теннис и ходить на лыжах.

Он был замечательным другом, не только отцом. Мои родители создали такую атмосферу в семье, что я рос нормальным ребенком, которого любят отец и мать, с которым играют, посвящают ему время и не оставляют на произвол судьбы.

И всегда его присутствие — это чувство теплоты, чувство близости. Он никогда не ставил искусственных стенок между собой и семьей, он всегда был доступен, даже если писал, — я в любую минуту мог войти к нему.

До определенного возраста я думал, что все браки похожи на брак моих родителей, и было большим разочарованием открыть, что это не так. Да, идеальное счастье было у нас в семье”.

Добавлю, что в семье Набокова все жили его интересами. Жена и сын переводили его книги, участвовали в редактировании, перепечатке и т. д. Это была “лингвистическая лаборатория”, как удачно выразился Жорж Нива, где свободная игра с языком еще более сближала всех троих.

Певческий талант сына стал одной из причин, побудивших Набокова выбрать местом жительства Монтрё. Отсюда три часа езды на автомобиле до Милана, где учился и позже пел в опере Дмитрий Набоков.

Другие причины? Их много. Вот одна, названная самим В. В. Набоковым: “Русскому писателю такое место подходит: Толстой приезжал сюда в молодости, были Достоевский и Чехов, а Гоголь неподалеку начал └Мертвые души””.

“Неподалеку” — это в Веве, городке, соседствующем с Монтрё. Там Гоголь в 1836 году жил в первые месяцы после отъезда из России, а Достоевский в том же Веве в 1868 году работал над “Идиотом”. Русский след в Швейцарии виден везде. Женевские улицы помнят Карамзина, Жуковского, Герцена. Естественно, что в окружении этих теней Набоков чувствовал себя русским писателем. И это после того, как он создал принесшие ему славу романы на английском, был признан мастером американской прозы, после того, как еще в 1939 году в стихотворении “К России” обратился к своей родине: “Отвяжись, я тебя умоляю!” Впрочем, несколькими строчками ниже он почти отказался от сказанного: “Дорогими слепыми глазами не смотри на меня, пожалей ”.

 

Вся последняя капля России
уже высохла! —


писал он в 1943 году. Но капля эта все не высыхала.

Пока Набоков жил в Германии, а затем в Париже, он был окружен стихией родного языка (эмиграция), и какая-то магнитная сила удерживала его вблизи России. За океаном она достать его не могла. Это была эмиграция не только в Америку, но и в страну английского языка. Пережив переход от русского к английскому, Набоков расставался и с “ручным” для него языком, и с русской темой, и, что важнее, с русским “внутренним зрением”.

Тем не менее, пройдя через три цивилизации — русскую, европейскую и американскую (с последней он простился в “Лолите”), — муза Набокова и он сам нашли пристанище в Швейцарии. Он прибыл в эту страну шоколада, точных часов и богатых банков не как в материальный рай, а как туда, где послевоенный раздел мира, коснувшийся и Америки, уже не мог отразиться на его судьбе. Швейцария не принадлежала ни к каким блокам, союзам, пактам. Она была — сама по себе, а Набоков, как всегда, — сам по себе.

Вилла его сына стоит на склоне горы, которая с одной стороны уходит к снеговым вершинам, с другой — ниспадает к озеру, держа на себе строения Монтрё. Только перед самой кромкой берега облик городка меняется: видны высокие дома и даже один небоскреб, а в центре, как бы сглаживая колющее глаз пересечение современных прямых линий, выпукло высится здание “ Палас-отеля” с двумя флигелями по бокам.

С балкона виллы хорошо видны отель и окна флигеля под названием “Лебедь” — окна библиотеки Набокова. Комнаты, которые занимал он с женой (всего четыре), выходили на озеро и на едва угадываемые, как будто карандашом заштрихованные, Альпы на том берегу.

Как он уживался с ритмом курорта, ритмом безделия, которое так было чуждо ему? Ведь он все эти годы простоял за конторкой, а когда уставал, то после перерыва перебирался на кровать и писал лежа на доске, а потом снова вставал и работал уже в кресле.

Но, может быть, курортная отрешенность и побуждала его к писанию. Мимо проносились в автомобилях туристы, они спешили в Шильон, где томился в замке байроновский узник, в Берн, в Базель, где выставлен Гольбейн, — Набоков переходил через шоссе, устраивался в маленьком скверике на скамейке и читал книгу или опять что-то черкал, не обращая на них никакого внимания. И на него никто внимания не обращал.

“Папа обожал вид, который в данный момент убрали, потому что там туман, — продолжал Дмитрий Владимирович. — Он обожал цвета озера, тени и цвета французских гор напротив, зелень кругом, бабочек, которых находил совсем недалеко от гостиницы. Он играл в теннис на чудных кортах, уже давно превращенных в паркинги, и мало путешествовал.

Вечером он выходил из своей комнатки и играл с нами в шахматы, делился забавными анекдотами, иногда связанными с тем, что он писал. Гулял он каждый день, у него был свой маршрут — от газетчика к аптекарю, от аптекаря в какую-нибудь лавку. У него были здесь свои маленькие этапы. Особенно любил он газетчиков”.

Что он говорил о России? — спросил я Дмитрия Владимировича.

“Он знал, что не может вечно длиться то, что длилось при жизни четырех поколений, но такой быстроты обвала не ожидал.

Во время одной из наших последних прогулок в горах возле Штада — видимо, мы пошли за бабочками — он, когда мы поднялись на вершину, сказал: “Знаешь, я в жизни достиг всего или почти всего, чего я хотел. Я был писателем, который выражает действительно то, что чувствует, и достигает чего-то своим писанием. У меня в голове было все готово, как непроявленная пленка... И я почти все успел проявить”. Он сказал “почти”, потому что остался неоконченный роман, который мне было приказано сжечь и который я не сжег еще... Это трудное решение”.

Мы пили белое сухое вино, которое холодило горло, и я оглядывал стены гостиной — рисунки к произведениям Набокова, расписную тарелку, которую подарил Набокову Добужинский (учил его живописи, а потом сказал: у тебя другой талант, пиши), объявления о театральных спектаклях по его пьесам, афиша премьеры новой оперы Р. Щедрина “Лолита”.

Как-то Набоков сказал о себе: “В бою случайном ангелом задетый”. Кто был этот ангел? Если он спустился с небес, то тогда становится понятно, откуда взялось набоковское краткое определение существа искусства: “нежность”. “Все остальное, — добавлял он, — это либо журналистская дребедень, либо, так сказать, Литература Больших Идей”.

Сын Набокова, говоря о строгом и пристрастном отношении отца к своим черновикам, объяснил это так: “Он имел страсть ученого и точность артиста”. Причем пояснил, что слова эти Набоков однажды сам отнес к себе. Да, он был человек-артист, писатель-артист, сменивший в нашей словесности писателя-героя, писателя — властителя дум.

Предсказывая эту историческую смену, Иннокентий Анненский писал: “Так вот к чему привелось. Где гении открывали жизнь и даже творили бытие, там таланты стали делать литературу”. Меткий прогноз Анненского, кстати оправдавшийся, все же относится не к Набокову. Кровеносная система цитат, прорастающая внутри прозы Набокова, не только полемика, не только его веселая игра с прошлым, но и прямая, осязательно-родственная связь с тем, что он, кажется, отрицал. В “Даре”, в который раз отмежевываясь от этой связи, он сказал: “Искание Бога: тоска всякого пса по хозяину”. “Ядовитая Зинаида Шаховская”, как назвал ее Дмитрий Набоков, в книге “В поисках Набокова” заметила по этому поводу: “Набоков не хочет быть “псом, тоскующим о хозяине”, забывая, что тоска пса вызвана не страхом, а любовью”.

Совершив путешествие в страну Набокова, я понял, что он этого не забыл.

Если с высоты, где находится дом его сына, взглянуть в сторону Женевы, то глаз быстро отыщет темное хвойное пятно, выделяющееся на фоне черепичных крыш пригорода Монтрё — Кларанса. Это кладбище, где похоронены В. В. Набоков и его жена. Они лежат рядом, и на черной плите выбиты даты их жизни. Под фамилией Набокова одно поясняющее слово: “ecrivain” (писатель).

Слово это, как и фамилия, написано по-французски, потому что в той части Швейцарии, где находится Монтрё, говорят по преимуществу на французском. Никаких примет причастности Набокова к России на его надгробии нет.

Тихо, чисто на широких, посыпанных песком аллеях. Много цветов. Взгляд от плоского пространства кладбища устремляется вверх, где за всползающей на горы зеленью виноградников начинается снег.

Невдалеке шумит дорога, по которой мы поедем домой. Там Женева, Москва, наш фильм о Набокове, монтаж, озвучивание, работа.

И я повторяю про себя его стихи:

 

Когда я по лестнице алмазной
поднимусь из жизни на райский порог,
за плечом к дубинке легко привязан,
будет заплатанный узелок.

 

Узнаю: ключи, кожаный пояс,
медную плешь Петра у ворот.
Он заметит: я что-то принес с собою, —
и остановит, не отопрет.

 

“Апостол, скажу я, пропусти мя!..”
Перед ним развяжу я узел свой:
два-три заката, женское имя
и темная горсточка земли родной...

 

Он поводит строго бровью седою,
но на ладони каждый изгиб
пахнет еще гефсиманской росою
и чешуей иорданских рыб.

 

И потому-то без трепета, без грусти
приду я, зная, что, звякнув ключом,
он улыбнется и меня пропустит,
в рай пропустит с моим узелком.

 

Москва — Женева — Монтрё — Москва.

1 Здесь и далее в цитатах — курсив мой. (Примеч. автора.)

2 В жизни — Валентина Шульгина.





Версия для печати