Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1996, 11

Один, двое, трое

АНАТОЛИЙ НАЙМАН

*

Один, двое, трое

 

Этой истории без малого тридцать лет. Летним днем 1968 года три молодых человека зашли в ресторан пообедать. Все трое ленинградцы, ресторан тоже ленинградский. Между ними и чешской парой за соседним столиком завязывается разговор, пара пересаживается к ним. Всем по тридцать — годом больше, годом меньше. Чехи чувствуют себя именинниками, и ленинградцы их чувства разделяют — время Пражской весны. В конце обеда чешка спрашивает, не знают ли они лично Иосифа Бродского, перед судьбой и стихами которого она и муж преклоняются. Один из ленинградцев говорит, что это он. Чехи не верят. Впятером они идут на улицу Пестеля, Бродский выносит паспорт. Затем они покупают несколько бутылок пива и отправляются на Разъезжую, домой к другому участнику истории, Игорю Ефимову.

За пивом чехи рассказывают, что такое свобода. Поженившись, они сняли комнату, и время от времени их вызывали в районное отделение госбезопасности дать объяснения по поводу той или иной фразы, которую они произнесли один другому наедине. На них доносила квартирная хозяйка, чего от них не только не скрывала, но подавала как образец выполнения гражданского долга, каковой, согласно обычаям страны и национальному характеру, ничем дурным — так, чтобы это скрывать, — быть не может. Когда начались перемены, они первым делом вывалили на хозяйку — на кухне, открыто, громким голосом — весь запас своего антикоммунизма и антисоветизма, а главные положения написали на отдельном листе и вывесили его в передней. Также и дворника до сих пор не отказывают они себе в удовольствии называть при встрече “пан доносчик”.

Чехи заводятся, говорят не умолкая, перебивая друг друга. Он рассказывает, как, учась в университете и живя в общежитии, дожидался, чтобы вся комната заснула, зажигал настольную лампу, раскладывал на столе газету “Руде право”, прочитывал от начала до конца, раскрывал складной нож и мелко-мелко искалывал, рубил газетный лист. Она говорит, что с приходом Дубчека пришло и сексуальное раскрепощение, и в подтверждение достает фотографию, где они с мужем сняты голые на фоне леса. Две сантиметровые фигурки, ничего не разобрать, но можно догадаться. Третий ленинградец спрашивает, кто снимал. Чехи хохочут — “аутоспуск”. Третий ленинградец — я, мне не нравится фотография, неприятно, что надо на нее смотреть. “Комариное место”, — высказываюсь я. Да, соглашаются чехи, покусали, пришлось потерпеть. Они вглядываются в снимок: что-то видят в нем, невидимое нам.

Мы провожаем их до метро. Обратно мне и Ефимову по дороге, мы живем в одном квартале. Он говорит, что чувствует себя одновременно и ножом, и “Руде право”. Я испытываю прилив признательности и уважения к нему за то, что он может выговорить эти слова и они не звучат фальшиво. И уголком сознания отмечаю его цельность, ибо сам в эту минуту бесконтрольно и необъяснимо повторяю про себя: “Трибуна люду”, — в такт нашим шагам.

К этому времени мы были знакомы уже несколько лет. Сперва, живя близко друг от друга и встречаясь на улице, останавливались переброситься несколькими фразами, потом стали сближаться. Сближаясь, узнаешь, узнавая, сближаешься — это у всех так, а вот почему именно у тебя именно с ним, это не всегда понятно, во всяком случае, не сразу. Игорь Ефимов писал прозу, я — стихи. Он, при возвышенном складе ума и сильных чувствах, основывал свой опыт прежде всего на прозе жизни; я, при моем тогдашнем легкомыслии и некоторой легковесности в оценке происходящего, прозой жизни тяготился, как школьными уроками, и пренебрегал. И вот постепенно, потихоньку стали сходиться, друг другом интересоваться, друг в друге принимать участие.

Он умел быть другом, многим нравилось с ним дружить. Он был заметной фигурой среди ленинградской, как тогда говорили, творческой молодежи, одно время — самым молодым членом Союза писателей СССР. Еще он был членом литературной группы “Горожане”, единственной настоящей литературной группы, то есть объединившейся на основе совместно принятых принципов, а не личного сродства. От “Горожан” в моей памяти сохранил парадоксальную яркость абзац из рассказа одного из них о том, что смотреть телевизор все равно что в подворотню и что люди в нем маленькие, как мыши, — телевизоры тогда были черно-белые и с линзой. От членства в ССП — какие-то поездки Ефимова в дома творчества, где его как-то особенно уродливо и унизительно стриг парикмахер, о чем он охотно потом рассказывал. “Отсутствие иронии, — утверждал он, — знак того, что человек не ощущает вертикальную компоненту мироздания. То есть разницу между высоким и низким”. И прибавлял: “Вообще, иногда хочется сказать Богу: Вы знаете, мне все нравится в Вашем творении, за исключением венца”.

Он окончил Политехнический институт и, пока не стал профессиональным литератором, был толковым инженером. Был рукастым, соображал в технике, мог починить стул, водопровод и электричество. (Это прошедшее время “был”, “мог” начинает меня угнетать, потому что не вполне правомерно; он и сейчас ловко сколачивает новое крыльцо к дому, меняет кран в ванной, проводит свет в подвал.) Гордился он по-настоящему, без зазрения совести, только успехами в рыбной ловле. Свидетели этих успехов должны были им восхищаться; лосось, выловленный в реке Жеймяне пареньком с соседнего хутора, портил ему настроение до вечера. На очередной день его рождения, который в августе, Евгений Рейн, соответствующим образом переписав Пастернака, кончил поздравительные стихи: “и образ мира, в слове явленный, и творчество, и рыболовство”.

Он писал — и пишет — свои рассказы и романы в традиционной манере. В них нет нервности, алогичности, немотивированности, скачков сознания, рассчитанных на то, что читатель и так поверит, а не поверит — значит, не дорос. Под новый, 1996-й год я читал его новую, только что оконченную книгу и ловил себя на редком удовольствии, которое доставляет уравновешенность грамматики, мысли, композиции. Его сильной стороной уже в молодости было тщательное продумывание занимавших его явлений и идей, логика, с которой он шел от начала к концу рассуждения, — иногда, на мой вкус, излишне главенствующая над предметом рассуждения.

Он сильно чувствовал и много думал над тем, почему он так чувствует. Такая комбинация идеальна для того, чтобы стать философом, она, собственно говоря, и есть философия. Он сильно чувствовал несовершенство человеческой природы и несовершенство миропорядка, лишающего эту природу единственно оправдывающей ее одаренности — свободы. Острее и конкретнее всего миропорядок ранил его мерзостью того единодушия, которое называлось советской властью. Всякий, кто думает самостоятельно, обычно переносит это единодушие и его последствия — ложь, свое унизительное молчание, травлю знакомых, все более близких, их аресты, ссылки, лагеря, облегчение оттого, что не тебя, и доходящее до ярости презрение к себе за это чувство облегчения — болезненно, в той или иной степени. Таких, как Ефимов, это превращает в непримиримых противостоятелей режиму, создающему и обеспечивающему подобное положение вещей. Не в диссидентов, а в тех, кто не поступается ничем, ни единой мелочью, добытой в свободных поисках истины, — кто, стало быть, не принимает все, всю полноту, ни для чего не делая исключения в том конкретном миропорядке, который по самому замыслу тотально направлен на искажение истины.

Он мог бы найти свою нишу в стене, возведенной государственным и подпираемой общественным строем, мог проложить свою дорожку в литературе — в обход, наискосок, по касательной к той, что внутренне сознавалась как прямая и предначертанная. Но искать ее не стал, потому что больше всего на свете дорожил свободой думать без поправок и ограничений со стороны. Вероятно, этот выбор и дал ему позднее право в статье о подцензурном романе Юрия Трифонова “Старик” прийти к заключению, что у писателя, находившегося “на вершине славы и успеха, ни жизненной, ни тем более творческой необходимости писать и публиковать такой роман не было”. Статья называлась “Писатель, расконвоированный в историки”.

Через несколько лет писательской карьеры Ефимова, поначалу умеренно благополучной, встало вровень с чисто литературным творчество литературно-философское. Как он признавался позже, уже “годам к тридцати мне опротивела игра на наивности в литературе — сразу и вдруг”. Он пишет две бескомпромиссные энергичные книги, “Метаполитику” и “Практическую метафизику”. Его любимые Шопенгауэр и Кьеркегор, каждый по отдельности, согласились бы дать автору убедительные рекомендации в гильдию философов. В нормальной европейской стране, в какой-нибудь Швейцарии или Германии, после таких книг предлагают университетскую кафедру, учреждают факультативные курсы в других университетах. Но, как сказал в то время неглупый партийный функционер, “мы, слава Богу, не в Европе”.

Рукописи были тайно переправлены за границу, там изданы под псевдонимом, автор автоматически произведен в политические диссиденты. Оставалось получить семь лет лагерей и пять последующей ссылки, результатом чего, опять-таки, стало бы предложение все той же кафедры — на этот раз как известному борцу с тоталитарной системой и мученику. В КГБ уже вызывали, уже угрожали, знакомых уже на предмет компромата допрашивали. Однако и подчиняться навязываемой схеме не хотелось, и садиться, честно говоря. В 1978 году Ефимов эмигрировал в Америку.

 

* * *

Эмиграция в сорок лет — всегда катастрофа. Не такая, разумеется, как концлагерь, но катастрофа, и об этом написано — с гораздо большими, чем наши, основаниями и глубиной — множество книг, эссе, стихов. Мы отметим лишь две, с нашей точки зрения, главные воздушные ямы: самую первую, а потом самую глубокую. Как ни готовься к эмиграции, ты знаешь только одну половину шага, только то, от чего твоя нога отталкивается: ночь, пятно разложенной на столе людоедской газеты, кромсающий ее нож. Вторая половина завершается тем, на что нога, опускаясь, ставится, и это место ты, во-первых, совершенно не знаешь, а во-вторых, узнавая, никогда не будешь знать до конца, оно всегда будет тебе лишь казаться . Сплошь и рядом, выдернув ногу из вязкой глины, ты опускаешь ее на зыбучий песок. С этого все начинается, шок от такого начала — сильнейший и по мере изживания острой стадии переходит в хроническую.

Самый же долгий провал, или, если угодно, свободное падение, — это процесс вдумывания, постижения, наконец, привыкания-приспособления к новому порядку вещей, процесс, также не имеющий конца и неизбежно идущий в ущерб личности и чувству собственного ее достоинства. “Здесь вот так надо жить!” — горит над воротами нового города вроде “Забудь надежду всяк сюда входящий!”. Потому что эмигрировать больше некуда. А та часть личности, которая генетически связана с городом покинутым и до самой смерти не изменится (и хотела бы измениться, да не может), запрет тебя в вольеру твоей национальной эмигрантской общины, раз и навсегда. Община может оказаться более или менее приемлемой, более или менее подходящей, но ей присуще качество, которое не побороть: ее объем всегда критический , то есть взрывоопасный. Вспышка зависти, ревности, ненависти, которая в пространстве метрополии может погаснуть или вылетев за пределы слишком малой массы, или увязнув в слишком большой, в эмиграции будет разгораться и разгораться. Кто-то кому что-то не то в России сказал, кто-то возвысился, кто-то куда-то переметнулся — да пошел он подальше! Свет клином на нем не сошелся. А в эмиграции — сошелся, потому что — одна компания, единственная.

Ефимов эмигрировал. Эмиграция — катастрофа, но формы ее, этапы и сама повседневность могут быть необычайно привлекательными. Как “Гамлет”: трагедия, но во дворце и интересно. Все новое — дом, автомобиль, отношения, профессия. Вначале, как Бродский, как Лосев, как еще несколько человек, приземлился он в Анн-Арбор, штат Мичиган, к Профферам. Те держали русскоязычное издательство “Ардис”, и он был у них в подмастерьях. Потом переехал в Нью-Йорк и открыл собственное — “Эрмитаж”. Точнее, это пригород Нью-Йорка, на “не той стороне реки”, как говорят ньюйоркцы, имея в виду Гудзон. Сейчас на счету издательства сотни две-три выпущенных книжек, из которых десятка два-три замечательных, и незапятнанное имя. У издателя же — отношения практически со всеми пишущими русскими в Америке. С одними — такие, с другими — сякие. Взаимная корреспонденция по поводу сяких подталкивает к подготовке книги “Выбранные места из переписки с врагами”. Причина — те самые вспышки, кончающиеся взрывами. И чем дальше, тем яснее, что замечание на эту тему Набокова универсально, хотя сделал он его лишь о первой волне эмиграции: “Общая атмосфера ссыльной культуры, с ее великолепием, мощью и чистотой, с ее чуткой способностью к отражению жизни, рассеялась...”

Собственных книг написал Ефимов за это время восемь: четыре романа, две философско-публицистические, одну — документальное исследование об убийстве президента Кеннеди и одну — коротких заметок в духе “иронической метафизики”. Написал, и опубликовал, и получил газетные и журнальные рецензии на них. И вот делает Петр Вайль историко-критический обзор русской эмигрантской, сосредоточенной в аккурат в Нью-Йорке, литературы аккурат последних полутора десятилетий (“Знамя”, 1994, № 10) — Ефимова там нет. Ни в каком виде — ни как писателя, ни как издателя. Понятное дело, это не простой обзор, а, как раньше говорили, “с направлением” плюс — и это главное — то, что сейчас называется “авторский”. То есть такой, читая который мы не столько должны получать представление и оценивать предмет рассмотрения, сколько получать представление и оценивать того, кто рассматривает, обозревателя.

Вайль-и-Генис — пара известных критиков из эмиграции третьей волны. С непреложностью Бойля-и-Мариотта, допускающей даже некоторую снисходительность к тем, кто еще не понимает, что сформулированное — это такой объективный закон природы, ими выведены некие остроумные художественные положения, стилистически тяготеющие к максимам. Например, что вершины русская литература достигла в творчестве Татьяны Толстой, еще кого-то, а также Соколова, Сорокина и Галковского. Например, что Толстая, как сообщается в вайлевском обзоре, “привозит в лучшие нью-йоркские журналы статьи и рецензии”. И мы не понимаем, хорошо это или плохо для русской литературы и вообще кбк это. Им более или менее безразлично, про что и чту именно про что писать, — нам в ту же меру безразлично, чту и про что ими написано. И все-таки...

И все-таки мне интересно, почему нет Ефимова. Казалось бы, его роман “Седьмая жена”, как мало какая другая книга, отвечает “направлению” обзора, которое автор выразил словами “чужая страна — всегда аллегория, метафора своей”, а проще — что, дескать, эмигрант, в том числе и писатель, неизбежно сопоставляет, сравнивает страну, в которую приехал, с той, из которой уехал. Так что в данном случае Ефимов — и конкретный, и некий символический Efimov — пропущен по другой причине. Похоже, что выбранный критиком критерий, по которому о ком-то стоит говорить, о ком-то нет, — из критериев не культуры, а массовой культуры, а именно: интерес и высшее его выражение — успех. Не культура как результат творчества, но культура как результат массового признания. Либо — ему равноценного, полученного у грандов культурной политики, у “княгини Марьи Алексевны Зонтаг”, как едко острит тот же Ефимов.

Тогда понятно, что публиковать статьи и рецензии в “лучших нью-йоркских журналах” — хорошо; лучше, чем в не лучших. Больше того: что опубликованное в лучших журналах хорошо самим фактом публикации в них, а не качествами написанного. И еще понятно, что Ефимов, который ценза, соответствующего лучшим нью-йоркским журналам, не прошел, то есть успеха не имел ни массового, ни у литературного истеблишмента, скандальной известности в хотя бы эмигрантском кругу не получил, в постмодернизм не подался, а сидит в своем кабинете в Энглвуде, штат Нью-Джерси, и пишет, как писал на Разъезжей улице в Ленинграде, — внимания, в общем, недостоин.

Но это, в конце концов, внутреннее дело критика — кого упоминать, кого нет, какую книгу хвалить, какую ругать. Зависит от индивидуального вкуса, концепции, пристрастий. Не такова реальная жизнь: факты — не художественные произведения, и ни вкусы, ни установки не вправе сделать то, что существует, несуществующим. Мне попалось недавнее интервью Рейна, в котором он описывает нашу общую молодую ленинградскую компанию, литературную, достаточно узкую. Он называет Битова и забывает Ефимова. Как говорится, хозяин — барин, но юношеская компания не совпадает с позднейшей табелью о рангах: в компанию входил Ефимов, а Битов — в круг хороших приятелей, если угодно, товарищей. Я знаю, что Рейн с Ефимовым поддерживают отношения и сейчас, но его имя не на слуху, и, по-видимому, для публичного упоминания Битов оказался лучше. Историю норовят переписывать все всегда и во всех точках земного шара, но, похоже, нигде не делают это с такой легкостью, как у нас. Бедный Ефимов, он напомнил мне маршала Блюхера из учебника истории СССР, по которому я учился в четвертом классе: новых тогда не выпускалось, старые переходили от старших к младшим, и одна из страниц, посвященных гражданской войне, открывалась тремя строчками сверху, заключалась пятью внизу, а посередине был непроглядный черный прямоугольник. Все знали, что это портрет некоего Блюхера, не настолько, однако, необходимого истории, чтобы на позднейшем этапе не залить его тушью.

 

* * *

 

Последняя книга Ефимова — исторический роман. Он писал ее почти четыре года и кончил в самом конце 1995-го. Когда я читал ее, название — “Невеста императора” — было еще условным 1 . После пятидесяти писатель, принимаясь за большую вещь, сознательно или бессознательно смотрит на нее если не как на завершающую, то, во всяком случае, уже не подлежащую исправлению. Не может она быть и “случайной”, написанной потому, что автор “наткнулся” на яркий или просто забористый исторический эпизод, про который “хорошо бы написать книгу”. “Невеста императора” — из разряда “Мартовских ид” Торнтона Уайлдера или романов Мережковского.

Временной период такой протяженности, которая достаточна для того, чтобы ему стать историческим, то есть минимально тридцатилетний, так или иначе, по сходству или по контрасту, образует параллель с любым другим. Особенно на разломе истории, на смене эпох, особенно такой универсальной, как падение Рима. Действие романа Ефимова происходит в Римской империи между 400 и 423 годом, эпилог относится к 438-му. Конец России монархической, иначе говоря, с оглядкой на ее по меньшей мере четырехсотлетнюю историю, конец России как таковой, катастрофы, привязанные к конкретным датам и растянутые на десятилетия, падение советского режима и нынешнее пересаживание его с больничной койки в инвалидное кресло как нельзя лучше просятся на сопоставление с теми временами и событиями. Узнаваемы нравы, государственные институции, повороты общественного мнения. Причем автор скрупулезно точен в изложении исторических фактов, он-то уж отнюдь не “переписывает” их под современность, не перетасовывает, не фальсифицирует с целью создания прозрачных намеков на нашу действительность. Современность — недавняя и самая последняя — выстраивается параллельно сама собой. Параллели наглядны и впечатляющи, и все-таки книга написана не как вариация на тему “и-сейчас-так-же” или “и-тогда-так-же-было”.

Все сюжетные линии романа, развивающиеся увлекательно, драматически и затрагивающие нежные и нервные струны читательского сердца, располагаются вокруг центра, каковым является фигура Пелагия, христианского мыслителя, которого Церковь официально признала еретиком. Точнее, минус-фигура, ибо сам Пелагий отсутствует — его следов ищет и о нем повествует рассказчик всей этой истории, он же — один из ее героев. Собственно говоря, весь роман — про то, как он собирает материал о Пелагии: что может быть естественнее для построения и движения сюжета! Если прибавить к этому, что Пелагий был гоним и в случае поимки был бы казнен — как и все его последователи, в том числе оставшиеся в живых, как и сам рассказчик, их посещающий, — то пружины романа оказываются взведены и современны от начала и до конца.

Изложение пелагианского кредо отложим для специального разговора, а сейчас отметим только центральный его пункт, вызвавший как опровержения Августина, обвинения Иеронима, осуждение папы Иннокентия, так и интерес Игоря Ефимова. Пелагий не считал грех неизбежным, наследуемым от Адама, а лишь сознательно предпочитаемым личной волей. Человек сам грешит, а если допустить, что предопределение всецело зависит от Бога, то, стало быть, и вечная гибель погибающих предопределена свыше, то бишь существует предопределение к злу. Пелагия возмущал августианский взгляд на отношение человека к Богу, сводимое к молитве “дай, что повелеваешь, и повелевай, что хочешь”.

Впрочем, “возмущал” — слово слишком сильное применительно к Пелагию. Он был кроток и миролюбив — ученики, как водится, передавали его мысли погрубей и порезче. Ересь начиналась с того, что из посылки “человек сам грешит” следовало, что человек и спасается сам: Божией благодати отводилась второстепенная роль. Главный последователь Пелагия доказывал папе, что их учение никак не ересь, поскольку не касается вопросов веры и принимает ее всю целиком, а есть лишь результат умственного исследования. Но то, что иерархи Церкви могли допустить и даже поощрить в личной беседе или переписке как живую работу и тонкую игру ума, они обязаны были клеймить “в интересах дела” как нечестие и гниль, подтачивающую церковное здание. Ну а оргвыводы всегда одни и те же и зависят только от величины власти, которой в данную минуту обладают обвинители. Все вместе и знание этого “всего” изнутри и побудило Ефимова принять сторону церковного диссидента, да и именно что не диссидента, а, как обычно, сделанного, записанного в таковые, и через четырнадцать без малого веков после его странствия по земле посвятить ему несколько лет собственной жизни.

Поэт Олейников сравнивал время с граммофонной пластинкой, на которой вместе с тем звуком, который игла снимает сию секунду, существуют и все остальные всего опуса в целом. Образ требует уточнения: пластинка все-таки — арифметическая сумма последовательных мгновений — время скорее интеграл, все предельно малые частицы которого “звучат” вместе. Пелагий жил, умер, был осужден как ересиарх окончательно в 418 году — и это “окончательное” осуждение существует с тех пор наравне с осужденной ересью, к которой может склониться еще и еще один непредвзятый ум, уже зная, что она осуждена, но сам осудит, только когда сам осудит, а не повторит покорно то, что решили карфагенские епископы. То есть когда Бог ему это откроет, а он открывшееся сможет принять. И, таким образом, оказывается, что Пелагий живет, проповедует, осуждается и умирает с тех дней, когда это случилось в первый раз, и доныне, и самое недавнее засвидетельствование этой бесконечной повторяемости — в книге Ефимова “Невеста императора”.

 

* * *

 

Бог есть истина и путь и жизнь. Что такое эта истина, какова она в полноте и в каждой детали, никто, даже самые духовно просвещенные люди, не знает, но зато каждый знает, что такое ложь. И если не говорить о лжи бесспорной, прущей в глаза, то среди первых лжей — так называемая “жестокая правда”, “правда-матка”, “правда-без-прикрас”. Правда, в которой нет любви, пусть хотя бы всего лишь высказываемая без любви, не может быть не ложью уже потому, что Бог есть также и любовь. Дважды два, сопровождаемые розгами, — не четыре, а издевательство, унижение, слезы — не четыре, а чертовщина. Бог не внушает Себя как истину, а дает Себя как истину полюбить. Тогда Он открывается как путь и как жизнь. Так, по крайней мере, делал Христос, когда ходил по земле.

Церковь — это “где двое или трое соберутся во имя Мое”. Лев Толстой старался доказать собравшимся, что они здесь не во имя Бога, тем самым поставил себя вне Церкви, был анафемствован, но Бог дал ему пожить еще несколько лет после этого, хотя Церковь “в интересах дела” желала бы — и довольно открыто это желание выражала, — чтобы его не стало немедленно. Таким образом, намерения Церкви и намерения Бога иногда расходятся. “Правду, — как пишет Ефимов, — убить нельзя. Надо сделать ее силой, и тогда она умрет сама собой”. Один православный священник, Стефан по имени, год назад поучал, что Церковь должна быть не просто непримирима, а безжалостна к врагам. Он приводил в пример киевских епископов , заставивших князя Владимира вернуть отмененную было смертную казнь на Руси, а также английского епископа VI века, который спросил у присных, казнены ли пойманные вчера воры, и, услышав, что еще нет, сказал: “В таком случае, я не могу начинать литургию”. Специфическая трактовка заповеди “любите врагов своих”, да? И специфический настрой в изучении церковной истории.

Другой, по имени Александр, выпустил брошюру “Антихрист в Москве”. На наш вкус, название немного истерическое для священнослужителя — не говоря уже о том, что это не та область, в которой вещи, не стопроцентно достоверные, можно выдавать за столь же несомненные, как, например, то, что в Москве есть Арбат. Брошюра сводится к многократному повторению ссылки на правило такое-то, пункт такой-то такого-то Вселенского Собора об анафемствовании за демонстрацию непристойных сцен и картин. Составлены списки газет и журналов, подпадающих под этот пункт. Обвинен как сообщник священник, освящавший редакцию одной из этих газет. Каждая фраза дышит справедливым гневом, а так как, по христианскому вероучению, человеческий гнев не может быть справедливым, то — попросту ненавистью.

Автора я знал, когда он добивался стать настоятелем храма, уже отбитого тогда у советских властей независимой православной общиной, глава которой ждал рукоположения в сан, но оно по разным причинам откладывалось. Кульминацией тяжбы было собрание сторон в церкви, где автор служил тогда одним из младших священников. Его духовные чада построились в благочестивое каре и били наотмашь, смиренные рыцари независимого братства отвечали тем же, но уступали и числом, и уменьем. Время от времени всем предлагалось запеть, и запевали — “Царю небесный”, после чего с новой яростью набрасывались на противника. Борец с московским антихристом победил.

Картины, которые продают с газетных лотков, и сцены, что показывают по телевидению, сплошь и рядом действительно непристойны. Государство, хотя бы делающее вид, что признает “общечеловеческие” ценности, должно наказывать тех, кто развращает души, особенно кто растлевает детей. Граждане, остро ощущающие недопустимость происходящего, должны принимать против них все допустимые меры. Каковы же, по мнению упомянутых батюшек, допустимые меры? Поместить в резервации, а лучше бы, конечно, уничтожить. Кто под эти меры подпадает? Все, сознательно или бессознательно такому положению дел способствующие, например специально отмеченная ими старушонка с пластмассовой продуктовой сумкой, на которой изображена девица в купальнике.

Первые апостолы, ревностные ученики Христа, хотели на самаритян, не принявших Его, свести огонь с неба. Но Он “запретил им и сказал: не знаете, какого вы духа”. Ревностным батюшкам уже несколько раз пытались об этом напомнить, но в ответ, помимо обличений в начетничестве и безмозглости, слышали гневное: “А вы не знаете, в какое время живете. Антихрист в Москве!” А раз так, то — огонь с неба! И закрадывается в голову, что, может, он и правда где-то тут, в Москве и Московской области, но не потому, что нравы пали ниже некуда, а потому, что, как известно, в последние времена любовь оскудевает.

Запереть в резервации и истребить с лица земли хотели только в самые недавние годы: революционеры — царя, большевики — эсеров, Сталин — всех. Мусульманские коршуны не прочь разделаться таким же образом с православными, не исключая и этих двух священников, — и так далее, и так далее. И у всех, если вдуматься, убедительные основания. И всех, надо признаться, воспринимаешь как норму. В самом деле, коммунизм что с человеческим, что с нечеловеческим лицом обещает что угодно — только не любовь.

Но христианские священники, заполнившие вакуум после ухода партийных пропагандистов и учащие по пруклятому ими телевидению-радио, со страниц презираемых ими газет, как гнусен Пушкин и никуда не годен Лермонтов, за кого надо голосовать на ближайших выборах, а главное, кого надо не любить, как-то, согласитесь, “не смотрятся”. Неправда — хлеб политработников, и никто, кроме считанных неопрятных фанатиков с воспаленным взглядом, никогда не верил, что коммунизм — правда. Но нелюбовью превращать в неправду самое Истину — значит поступать прямо против Бога и разрушать веру в Него. “Кто не любит, тот не познал Бога” — кажется, так?

И, измаявшись от нелюбви, преследующей нас на каждом шагу в этом мире, мы обессилеваем и надламываемся от нелюбви, изливающейся с церковного амвона. Или бежим прочь.

 

* * *

 

О чем думает и до чего додумывается человек, который ради реализации свободной мысли отказался от налаженного быта, родных стен, небесчестной карьеры, пересек восемь часовых поясов и за полтора десятилетия вполне освоился в стране — про которую уже в первый год понял, что равнодушная к себе самой свобода не способствует реализации таковой мысли точно так же, как весьма заинтересованная в себе несвобода? О том, что абсолютно свободен один Бог, а Его человеческое подобие с большой охотой поступается этим своим сходством с Ним — доставшейся даром свободой — в пользу множества разнообразных вещей. В частности, в пользу завоевания Его расположения не поступками, за которые несешь ответственность, а соблюдением свода неких, безусловно замечательных и необходимых, правил поведения.

О, таинственное расположение Бога к человеку! Вот уж и несомнительно Его исповедуешь, и глаза опустив долу ходишь, и постишься-молишься, и первый на службу приходишь — последний уходишь, и каждое слово батюшки без обсуждения исполняешь, — а сидит в сердце несокрушимое знание, что все это Богу нужно только как гарнир, а блюдо — жизнь. Что, живя, — желая, влюбляясь, оскорбляясь, труся, раскаиваясь и проч. и при этом молясь и так далее, то есть именно живя, — спасаешься, а не одним благочестивым “и так далее” в отрыве от твоей реальной жизни. Что Ему любезен не только Авраам, без обсуждений и вопрошаний отдающий сына на смерть, но и Иов, решивший тягаться с Ним, чтобы понять, зачем нужна была Богу смерть всех его детей. Словом, что Богу любезен человек, а не просто раб.

Еще он думает, сидя в тени большого дерева позади своего дома и наблюдая пестрых птиц у кормушки, что когда несколько человек гонятся за одним, даже если он вор, а они честные, то инстинктивно присоединяешься к гонимому и пытаешься остановить гонителей. Что единодушие подозрительно, чтобы не сказать — невозможно, и если все говорят, что сегодня холодно, то согласиться с ними он мог бы не раньше, чем сам выйдет на улицу. Что учитель не тот, кто учит, а тот, у кого хотят учиться. И “пасти Божие стадо следует, не господствуя над ним”. А так как это редко когда получается, то, может быть, действительно Церковь — это “когда двое или трое соберутся во имя Мое”, то есть не больше двух-трех. И тогда на ум приходит Пелагий.

Не пелагиане и тем более не пелагианство, а сам этот нищий странник из Шотландии, монах, до глубины сердца пораженный нравственной распущенностью римлян, что мирян, что клириков, и, однако, не выпускавший брошюр “Антихрист в Риме”. Для него неприемлемы были их объяснения, что человек немощен, а грех всесилен и что кому кем на роду написано быть — “кому что предопределено”, — тот тем и будет. Он так настаивал на том, что человек своей волей выбирает сделать добро или зло, что признавал благодать, действующую в человеке от Бога, скорее сопутствующей, чем главенствующей в деле спасения, впадая тем самым в великую ересь.

Но он никого не заставлял с ним соглашаться, ни с кем не боролся, никого не гнал — напротив: его гнали, ему приходилось скрываться, его смерти искали римские и карфагенские церковные власти. Непримиримый к язычеству, он не желал аутодафе для язычников; видя силу их веры, не опускался до того, чтобы называть ее примитивной, их же самих — дикарями, а, напротив, делал ударение на том же, на чем апостол Павел: “По всему вижу я, что вы как бы особенно набожны”. Те немногие, кто хотели, чтобы он был их учителем, были такие же люди, как все: грешные, страстные, ограниченные — их слабости были открыты ему как его собственные, он себя осуждал, а их прощал, им сочувствовал. Они его прятали, переправляли из одного места в другое, друг через друга отыскивали. Находили его на заднем дворике какого-нибудь дома что-то пишущим или наблюдающим птичек.

“Честь вечная и память тем, кто в жизни воздвиг и охраняет Фермопилы”, — не упускает случая Ефимов продекламировать своего обожаемого Кавафиса.

Тем большая им честь, когда предвидят
(а многие предвидят), что в конце
появится коварный Эфиальт
и что мидяне все-таки прорвутся.

 

Январь 1996.





Версия для печати