Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1996, 11

Нашествие. Ремонт

рассказы

ГЕЛИЙ КОВАЛЕВИЧ

*

РАССКАЗЫ

 

НАШЕСТВИЕ

Как во всякой скверной истории, и в этой была неожиданность. Утром, еще жена спала, Петеньков, допивая чай на кухне, — свободный день выдался ему средь недели, — с кислой неодобрительностью смотрел в окно на мокрый ледяной тротуар, март стоял никуда, сколезь, дожди, и было не то чтобы предчувствие, а какая-то душевная ненадежность ощущалась. Это он честно помнил. И когда открыл дверь на звонок и увидел женщину с трагическим лицом и совершеннейшего сходства с теткой, то сразу ударило: вот она и неожиданность тут как тут! Со старухой неладно... Не в гости же пожаловали — с утра пораньше и с сумасшедшим лицом!

Петеньков стоял в передней, женщина на площадке — и, верно, дольше, чем следовало. Женщина, о которой от тетки же и слышал — не слишком хвалебное, — прижимала под локтем портфелишко и твердила, что она Леля из Сибири, та самая Леля... Да он и так понял, что Леля, двоюродная сестрица. Платок на спутанных волосах и воротник вздернут — неженская во всем небрежность и не по возрасту. И еще, господи, эта дрожащая у горла рука!

Трагическое лицо было под стать портфельчику, торчавшему из-под локотка: расстегнут, измят. Особенно же сиротскому воротнику — как бы чего-то ждал настороженно.

Наконец она вошла (или он наконец ее впустил?), но тут же оказалось, им надо ехать немедленно, как можно скорее, это их долг, и она подождет, пока он оденется. Куда ехать, к кому — Петеньков и без того уже догадывался. Голова у него пошла кругом. Тем временем сестрица сбросила и пальто, и платок на табурет, — ах, все равно, хоть бы и на пол. Если только совсем ненадолго присесть, чтоб с духом собраться?.. Бедная тетя! Так все ужасно, ужасно!

Пока рассказывала о каких-то двух, одно за другим, теткиных письмах (поторопивших с приездом, что-то с теткой происходило), о том, как приехала, как соседи объявили, что старуха пропала, как справки навела через милицию, больницу нашла, как ночевала на полу в коридоре с разрешения соседей, — Петеньков смятенно вспоминал внезапное появление тетушкино прошлой осенью. Длинное, как мешок, пальто и руки на животе узлом: “Я за Библией приехала!” Сурово и вместо “здравствуй”. В Библии, которую Петеньков не осилил, но раскрыл-таки однажды на словах о Господе, простиравшем небеса как ковер, только предостерегали да грозили перстом. Образа Петеньков не постиг, потому что сразу чепухой перебило — учрежденческим коридором с ковровой дорожкой. А тем и оборачивалось: в старуху ткнул сухой перст. Верно, шла-брела и вдруг закатила глаза и — об ледяной тротуар... Уж от ветра качало! Больничная койка — все, что осталось напоследок.

— Надо ехать, что она, как она? Так кричать не может человек, что-то ужасное! И ключи от ее комнаты забрать обязательно! — торопили Петенькова. — Мне вчера их не выдали.

Иначе бы ему в это мартовское утро повести себя! Если не с первой минуты, то хоть после больницы, покуда невзрачный чертик не одолел. Ну, не знал бы он об этой Леле ничего — так знал! В какую помощь и пользу был он ей нужен, человек Петеньков, которого прежде знать не желала, если бы не тетушкино наследство? А ну как все целиком Петенькову завещано? Слышал, что копила старуха, — и от матери, и от тетки самой, та намекала, если хорошенько припомнить, когда навещал... Слышать-то слышал, да краем уха слушал. Так уж сразу и наследство! Что-нибудь старушечье, нищенское. Да по Лелиной панике выходило: совсем и не нищенское! И ведь как все его вопросы предупредила сестричка, какими горькими глазами, какими вздохами! Брат, вы не обидите моих бедных детей? А он насчет ключей хотел было спросить. Они-то, дескать, зачем? Явно что-то беспутное затевалось... Старуха, видимо, последние дни доживала на свете. А земные ее дела пребывали в непредусмотренном беспорядке, тайна окружала наследство. (Лишь потом это понял — дошел поздним гневом и умом задним.)

А тут как раз жена Петенькова вышла:

— Я все слышала... Здравствуйте.

— Я Леля. Просто Леля зовите.

— Да вы сидите, сидите...

— О, я помешала! Вы отпустите мужа? Это и его долг. — Нет, она не давала говорить, пусть ее выслушают, все в двух словах: она уезжает сегодня, подготовить детей... боже мой, такое горе!

Одеваясь, Петеньков лишь ее голос слышал, добиравшийся из-за стены: перепады на одной разволнованной ноте. Бесснежная улица лежала за двойными рамами — черный асфальт, среди луж, взъерошенных дождем, отражалась неубранная постель... Он подосадовал, что день пропадает: хотел своего парня-пятиклашку навестить, вторая неделя пошла, как отправили в лесную школу. А с теткой одним нынешним днем не обойтись. Стало быть, на работу в “гипроконтору” звонить, ехать, отпрашиваться... такого еще не было. Нехорошо, не надо бы: месяц квартальный. И все-таки спросить бы себя, хоть в это утро, — про тетку: а кто они друг другу? Годами не виделись... Не из-за дурных отношений, а так, из-за никаких. Безразлично принял, помнится, и весть о Леле вот этой, которую тетка разыскала, будто бы разделившую, к самообману теткиному, такую же одинокую судьбу, несчастливую. Пригласила приехать, денег выслала на поезд. Сорокалетняя племянница явилась с двумя пацанами, от кого неизвестно распутно прижитыми — от разных людей. Это никак не вязалось со строгими понятиями тетки, вроде бы даже баптистки. Пригласила, да вскоре и выгнала. Потом назад позвала : верно, из-за детей, ласковые показались. Наезды племянницы из сибирского города, где с отпрысками осела к тому времени, пошли по нескольку раз в году. И, само собой, без копейки на обратную дорогу...

Обо всем этом знал Петеньков. Только никакие его отношения с теткой ничего не меняли в нынешнем дне, который получался днем ответного, что ли, визита к ней, может быть, и последнего.

Голос за стеной угомонился, прожурчал и смешок не к месту. Точно узелок нарочно то затягивали туго-натуго, так что саднило, то распускали ниточку...

 

Канительный день лишь начинался, и первый его час был не в сравненье с теми, что следом пошли — с поездкой, хождениями всякими по огромному больничному зданию, с теткой, распластанной на койке, почти уж и неживой, и говорением, говорением, говорением свалившейся на него блаженной сестрицы... Воротник пальто настороженно торчал у затылка, пальцы замком на животе по-старушечьи, совершенно по-теткиному. И в лице беспризорная толчея перемен: то отрешенность находила рассеянная, то — вся оживление, костерец на скулах! Скользкая усмешечка пробегала, и возобновлялся хоровод. Покуда в метро и в трамвае ехали к черту на кулички, кое-как шумом спасался. Но в тиши больничного вестибюля в захлебе заново была ему рассказана Лелина жизнь от самого что ни на есть начала: и про какую-то сибирскую речку, в которую бросилась с ребенком безумная мать — от любви! — и про спасителя, кормившего и воспитавшего Лелю до зрелого возраста... и про скитания, про первенца, зачатого с женатым подлым человеком, и про иные интимные немелочи. Пенсионная книжечка, медсправки были извлечены доверительно в подтверждение ужасной жизни — и Петеньков затосковал, точно глухой мешок натягивали на голову и пришлепывали по темени...

Но наконец врач к ним вышел стремительно, и Петеньков мешок с головы потащил.

Врач был молодой, спортивного вида, он летал — оттого, что дел по горло. Родственники? Слушает родственников... Утешить не может, надежд, к сожалению... А навестить — это пожалуйста. Поднимитесь.

И Петеньков поднялся на четвертый этаж — никакого халата ему не выдали, все палатные двери стояли настежь, и он тотчас увидел торчащие ступни под простыней... Он еще внизу преодолел себя, готовясь к крикам и стонам, да по простыне понял: все кончено. Ступни плоско торчали в самую дверь, и простыня была, какой покойников накрывают. По стенам бабки лежали с переломами, у кого что, — жевали, глядели на Петенькова, как он, с бутылкой из-под кефира (жена в нее клюквенного морса нацедила), с кульком апельсинов, топчется у койки, а старуха с белым светом прощалась. Что для нее было вокруг, какой мир под беленым потолком?

— Ты узнаешь меня? — спросил Петеньков.

— Как же, дожидайся! — весело сказали ему. — А ты ей-то кем будешь? Тут гадали, что одинокая.

Он нашарил на тумбочке среди пузырьков казенную ложечку — почернелую, давно пользовались. И, обливая простынь, стал носить ложечку, тяжелую-претяжелую, к запавшему рту. И старуха — мглистые глаза к потолку — буднично утиралась, поднимая руку, еще жила, хотя ее уже к носилкам приготовили: голая лежала под простыней.

Как же не сообщили? — терялся Петеньков. Этого быть не могло, чтоб все время в беспамятстве, так что спросить нельзя: есть ли кто у человека на свете? И бабки, лежавшие тут в кислой вони, бубнили насчет безродности — они-то не безродные, колбасу жевали...

А так и было, что сообщать и не думали! В кошельке, который по описи значился среди теткиного барахла, бумажка оказалась — с его, Петенькова, адресом и именем-фамилией. Да никто не развернул, не заглянул...

Только и кошелька дождался не скоро. Где-то какое-то шло совещание, а после него вроде и дню конец... Петеньков похаживал по чистенькому вестибюльчику, поглядывая, однако, чтобы не пропустить белый халат. И все время близко откуда-то тревожно пахло апельсинами, куда бы ни сунулся. А от рук пахло, от пальцев липких, которыми надавливал сок в ложечку. Вымыть бы где, далеко не отлучаясь, думал он, словно в крови были руки. И представил себе: жил-был человек, тихая пылинка на свету, и погас свет...

 

Погас, пропала пылиночка.

Но смерть осветила сумеречный день — своим светом. Да так безобразно все выступило, осветившись, все щелочки, потайнички, куда от людей-жизни тетка забивалась. Они отмыкали замки, сосед непроспавшийся вышел: майка, тапки. “Я вас не призн б ю!” — Петенькову с угрозой. И чуть не сцепились у двери (а старуха меж тем хрипела под гробовой простыней), скандальненько друг у друга точно карманы повыворачивали. “Родственнички пожаловали... набежали! А если он, жэковец, при исполнении? Он — ничего, он — проследит”.

Этот курьезный момент как бы с раздеванием Петеньков скорей проскальзывал, вспоминая. Но нельзя было целым проскользнуть, потому что тут и торчал царапающий гвоздик: все трое (похоже, и он, Петеньков) и толпились-то из-за старухиных денег, которые где-то по тайничкам лежали за дверью. Не мародер, а от нетерпения, слезного страха Лелиного как от заразы не уберегся, вспомнить стыдно.

Но и это была не вся память, не главная, — когда обманутая корысть и досада отошли.

А пока они вроде партию в шашки разыгрывали.

Жэковец в два коротких счета одолел замки (привычная рука чувствовалась, это надо заметить! — не раз, наверное, проникал в старухину комнату за водочкой поддавала по-тараканьи!) — и рванулись родственнички, жэковца оттерли, а может, сам оттерся, не полез следом, только заухмылялся: все увидел Петеньков, потому что свет этот, злой, уже грянул как гром.

Сестрица перерыла постель, шкаф, чемодан с тряпьем из-под кровати и ветошь какую-то по углам — все вверх дном. И не нашла того, что искала, — сберкнижек! Слезы текли по щекам... Петеньков все пресечь пытался разгром, смотрел на патлатую бабу, как она ползала, и себя видел: тыркался, шевелил усиками еще один таракан... Вот что пришибло Петенькова. И невмоготу стало, когда наползались и уставились друг на друга подозрительно-подозрительно: ну а дальше-то что? Петеньков головой качал: не на рубли нацеливалась сестрица, пусть и на обратную дорогу неблизкую где было теперь взять без возврата, как не под крышкой стола — знала, куда тетка прячет наличные, — не на рубли сразу пошел счет! А он сидел здесь некогда на табурете, малолетний Петеньков, и пил чай, торча у тетки на глазах (жили у нее, отцовской сестры, временно с матерью, а по какой причине — из-за малолетства не понимал)... он пил чай, ожидая маму, как вдруг тетка завыла . Да так страшно — “у-у-у, Господи!” — что долго потом Петеньков подзаикивался. По здравому рассуждению, пришедшему с годами, он сделал вывод: в помрачении старухи он и был повинен, мальчишка, да мать-приживалка, вдова. Жизнь заедали! По-другому не объяснить. “Старухе” же, если подсчитать, было около тридцати пяти, но все равно — она уже тогда копила на старость, она никогда не была нестарухой, тетка, молодой ее нельзя было ни вспомнить, ни вообразить. В отличие, вероятно, от матери, почти ее одногодки, которая, выдумывала себе тетка, “по вечерам... с мужиками шилась”. Ненависть, зависть душили: после мужика да к ней в постель! Они спали в одной, “валетом”...

Он огляделся нахмурясь: где же сидел тогда, в каком из углов? Высоченный такой табурет, ноги до полу не доставали. Не под той ли бумажной иконкой, то исчезавшей на год или два, то вновь появлявшейся вон там, где кресло и баба с потным скуластым лицом?

Он встал в отупении и взялся за шапку.

В комнате смерклось, а в разрытой постели словно бы кто-то лежал не дыша...

 

Никуда она не уехала. Было второе странное утро и второй лицемерный лихорадочный день. Ко вчерашнему в добавление намучились Петеньков с женой — гостья ловила их поодиночке, а то настигала обоих в коридоре, на кухне, убегавших, и рассказывала о своей жертвенной жизни: “О, все ради детей!” И стало известно, кто есть кто из многочисленных даже полузнакомых — там, в сибирском городе, кто есть кто из сыновей, и прочее, прочее... Но было объявлено наконец, что “пора!” (слава богу), найдено и надето пальто, запахнуто кое-как, и вздорный воротник — внахлобучку над затылком: на вокзал за билетом.

— Вы когда поедете к тете? — было спрошено настороженно, с горько опущенными глазами.

Петеньков неделикатно сказал, что позвонит в больницу. Возможно, и ехать не надо.

И на него шквал налетел: тогда она останется здесь, мать бедных детей, как они там одни, будет ночи сидеть возле больной. Несчастная тетя! Она исполнит свой долг... Она немедленно едет в больницу! И — слезы.

Чем же ответил Петеньков?

Можно бы так — и следовало: за порог выпроводить. Эти крики, слезы, бабий шантаж!

Но Петеньков никак не ответил.

А было бы не поздно и вечером, когда, не истратив в хождениях, поездках ни часу впустую, явилась с оживленными восклицаниями (только о тетке ни слова), с сумкой апельсинов (в Сибири их нет), с пачкой книг (сыну-студенту), с телеграфной квитанцией на денежный перевод — туда же, домой. И, разумеется, без билета. Было совсем не поздно!

И сызнова Петеньков промолчал. Вроде душевного насморка случилось у него в ту неделю.

 

Напоследок сестрица вызвала в подмогу старшего сына — медика-студента, который был человек разбирающийся. Хоть тут непонятно: по какой же части разбирается, пусть бы и медик? А к сведению — непроницательному растерянному Петенькову: вызнала-таки Леля, что не ему завещано (как и где удалось вызнать — загадка!), и стал Петеньков фигурой незначительной, даже участвовал в хлопотах похоронных, поездках тягостных как бы не по праву — можно вовсе не ездить. Его точно локотком оттеснили.

Скончалась старуха, и как раз, когда они ползали по углам!

Прилетел медик не мешкая, и пожалуйста — в придачу к мамаше молодой человек, с неюношеской, однако, угрюминкой: непочтительно молчалив, строг, интереса к Петенькову не проявил, был слишком юн для бескорыстного любопытства.

В канун похорон без него, впрочем, поехали за погребальным нарядом на опустевшую квартирку.

Открыл тот же сосед — жэковец в белой майке.

— Здравствуйте, вот, видите ли, пришли...

Петеньков вынул старухин самодельный кошелечек-реликвию и достал из него ключи.

— А вы кто будете такие? — поинтересовался жэковец. — Извиняюсь, конечно.

— Как... не узнаете?

— Я-то узнаю. А закон? Не имею права.

— Боже мой, какого права? — заулыбалась наследница.

— А такого. Ваши паспорта!

Жэковец превышал. А все равно можно бы поумнее: предъявить, присесть и потом, когда Петеньков из магазина вернется, помянули бы старушку по русскому обычаю, потому что — ну, ей-богу — ей не чужие ни сосед, ни оба родственничка второго колена.

Не приняла этого наследница во внимание, и произошла предурацкая сцена — с выкриками, Лелиными угрозами, с упоминанием имени начальника милиции, который был с нею любезен (удивительно — сам начальник?), ворвалась в комнату жэковца, чтоб немедленно куда-то звонить, и жэковец, конечно, тут же вытолкал ее за порог. Он сам позвонил “куда следует”. И явился участковый в сопровождении управдома и какого-то старичка — тоже, по виду, представитель общественности — вроде понятого. Отомкнули дверь, вошли толпой — никогда в старухиной комнате не было столько народу, и жэковец-сосед встал как на страже, глаза постные, должностные... И прочие стояли, тесно сделалось, точно в вагонном тамбуре, сесть некуда.

И пришлось-таки предъявить. И на вопросы ответить: в каком родстве с проживавшей? сами откуда? есть ли родственники еще? Как на допросе — чтоб не глупили.

И опять Леля кричала: она единственная, она протестует. Даже кинулась к кровати, вспрыгнула обоими коленями — к ковру, стала срывать с одного гвоздика, с другого... Кусочек темных обоев приоткрылся. Петеньков смотрел на ерзавшие грязные сапоги со сбитыми молниями. И участковый смотрел...

— Разрешите мне уйти, — попросился Петеньков. Получилось, что у старичка, стоявшего возле. Тот не знал, можно ли, и пожал плечами.

— Предатель! — услышал Петеньков.

Пришла с улицы и протиснулась жена жэковца — верно, крики до улицы, до двора добрались; мелькнуло личико ребенка рядом с милицейской шинелью...

— Предатель! Оставляет меня... — И Леля упала лицом в ладони.

— Гражданка, вещь не трогать. Повесьте назад.

— Это моя вещь .

— Ничего не знаю.

— Хорошо-хорошо... А книжки? Сберегательные книжки, у бабушки были... Были они! Их нет! Их украли! Я знаю, кто! Я заявление на имя прокурора... Я не уйду!

И вот вынырнул — чуть ли не из-под локтя старичка — пиджак, накинутый на белую майку, распахнул створочку шкафа:

— Возьмите, искать надо лучше!

Леля их так и выхватила у жэковца из руки. И Петеньков поверил в свое докучное давешнее подозрение: именно там оказались, в шкафу, где сестрицей было до щелочки высмотрено... (А тетушка, промелькнуло у Петенькова, про то, верно, и писала — два малопонятных письма, о которых сестрица твердила: нет ей, мол, ни среди людей, ни дома покоя.) Как он, однако, быстро нырнул, этот пиджак! Вот сейчас из своей комнаты вынес и подбросил за створочку...

Как во сне дальше пошло: участковый крутил бровями — “ого! ничего себе жила старушка!”, — все притиснулись, и Петеньков тоже, стеклянный абажурчик в виде цветка-колокольчика качался над людьми, лампочка светила тускло, и старичок с толстяком-управдомом дышали близко-близко над ухом... Одна из книжечек побежала по рукам, а Леля все шею тянула из воротника, пока голос участкового неотвердевший (еще удивление в нем играло) не сказал, чтоб гражданка выложила вторую сберкнижечку на стол: где одна, туда и другую.

— Нехорошо, между прочим.

— Я не брала! — Сами собой глаза наследницы сделались круглыми, такими молящими. — У меня ничего нет... возмутительно!

— Тогда прошу проследовать в отделение.

Тут она вынуждена была — к стыду-то какому! — из-за пазухи, перед всеми...

Дверь опечатали, все как положено, и спустились порознь в сырой двор. Окно старухи нежило глядело.

И Леля всплеснула руками, качаясь как в помешательстве:

— Двенадцать тысяч! Боже мой, двенадцать тысяч! — и засмеялась.

 

Петеньков озадачивался, когда пробегал мысленно по тетушкиному житью-бытью. По годам — как по ступенькам в подвал. Комнатушка-пятистенка с двумя косыми углами и окном у потолка, одно небо в окне; фотография в простенке, там они всей семьей, молодые, за руки взялись, и сбоку Спаситель-Христос в фольговом нимбе, над табуретом, над стриженым петеньковским теменем, а напротив — портрет вождя... и эта девственная кровать с подзором, гора снежных подушек — ладья или гроб, он всегда боялся притронуться. Петеньков держал растопыренные пальцы у лба и словно бы слышал тот вой, словно бы видел запрокинутые теткины скулы и мглистые зрачки, повернутые вовнутрь.

Взрослый уже, лобастый Петеньков, приезжая, пил водку, ноги его в крепких ботинках стояли на полу. И в окне стали видны железные крыши... Те, молодые, — состарились, разняли руки. Старуха и себя не узнавала на ослепшей фотографии.

— Ты по себе не оставила ни посаженного куста, ни сына, ни дочери! — в сердцах говорил Петеньков. — Стало быть, ни добра, ни зла.

И старуха по-книжному же отвечала ему — с чужого внушения:

— А что такое добро-зло? Что это такое, как не слова, в которых всегда подвох и обман! А то и вовсе без смысла — слова и слова. Люди — они только обижают друг друга.

— Нет! — тряс Петеньков лысеющей головой. — Ты разве обидела меня? А я тебя?

— В жизни да на самом виду все наоборот делается, не по словам.

И вдруг представилась ее жизнь, которая ползком себя протащила, как бы и спасением в жертве. Как в вере! Вот уж чего, казалось, понять было нельзя — а Петеньков вполне понимал. Мысленно оглядывал сумрачное теткино жилье: уже другая койка, другой табурет и пустые стены... и еще мертвые тысячи, что от поддавалы соседа по чужим рукам пошли серенькими книжечками, — ее жертва, ее утешение... Головой понимал, но чувством не доходил. Ради чего ж тогда жила? Тень на его мысли ложилась... Проще, все отодвинуть бы от себя, но тут было единокровие, была жуть, тайна какая-то ветви его рода, последней и обрубленной как топором.

В жизни самого Петенькова все было ясно и видимо полезно. Как вчера, так и сегодня. Социальное положение, писал в анкетах: служащий; родители — до революции крестьяне.

По материнской линии ничего не было примечательного. Со стороны же отца — все перекошено, перевернуто: сам смертельно больной, семью таскал за собой по длительным командировкам в провинцию (что было делать — партия посылала!); дядя затерявшийся, сгинувший. Наконец и тетка, еще одна несуразица, загадка тихая, как в норе прожила...

 

Было жаль тетку. Уже и не в связи с кончиной самой, не с последней ее мукой: жалел, что на годы отдалился как от чужой. Это его ясность держала в нетерпимости! Раздражали чудачества теткины. Хотя бы ее миссионерство от баптистов, что ли: не примет ли и он их веру, не войдет ли в братство спасенное, истинно познающее Бога?.. Со смехом он разводил руками — недоумевал. И редкие его набеги на теткин пятый этаж, а вдуматься — на ее душу потерянную, в собственной его душе ничего не оставляли. Вот поди ж ты! Но Библию взял — редкость. С этакой снисходительностью. Сам же на том и поймал себя — тоже, впрочем, с усмешкой: так и есть, снисходительностью...

А была еще книжица, неизвестно как попавшая в шкафчик с тряпьем: география. Пока Леля расшвыривала теткин чемоданишко, Петеньков и наткнулся. Выпал тетрадный листок, исписанный кривою рукой: дни святых, какой когда ждать. Школьный учебник случайно тут пробыл вместе с брезентовыми рукавицами и пучками заводских “концов”. На что было то и другое употребить? Все и лежало. Чердачный хлам. Но вот новые ковер и кресло... Чистое разорение! Не по ее воле, конечно, как Петеньков смекнул. Кто-то здесь бывал, либо брат, либо сестра Христовы — не иначе. Пили чай, душевные беседы вели... Слова с тайной, не из жизни — как свеча перед слепой... и было старухино признание о накопленном, очень неосторожное, и внушение было дано, что “Господу угоден уют”. Все можно вообразить. Даже водочку при беседе. Ту самую, по которую лазил сосед. Превращался в мышь или таракана — и под дверь. Вылакает — и назад тем же путем...

Все лукаво, все темно выглядело на поверку! И преоскорбительно, коли — как Петенькову помнилось — до опорок дошло, явно с мусорной свалки, пальтецо-балахон носила не оттуда ли тоже? И где-то в одежонках — забулавленный клеенчатый кошелечек с тыщами — на магазинный, копеечный поскупилась! Комок вставал в горле : она еще и голодом себя морила!

Между тем — ее последний визит, осенью... Ведь не за чем иным, как за теплом человеческим! Она и это от себя утаила: “за Библией”. Просидела хмуро, в пальто, в платке, покуда племянника дожидалась — очередь выстаивал в магазине. Но были потом о близком и о далеком разговоры с племянниковой женой и с самим племянником за обедом, было забытое тепло и сытости, и человеческого участия, с простыми словами! Может, пугалась в такие минуты, веря в радость, совсем не далекую, как из разговора — из слов! — оказывалось: кооперативная квартирка, тишина, телевизор даже...

Три времени пережил Петеньков — это уж позже, три отношения к себе и тетке: и возмущения (неделя та совратила), и равнодушия, когда вовсе не вспоминалась, покуда не обожгло: он и сам-то живет никак .

 

Ранним субботним утром они с узелком первые поехали — мать с сыном-медиком. Отчужденно выходили за порог, спинами повернувшись к хозяевам, молча... Как-нибудь перетерпеть день. Лучше в стороне друг от друга. Тут само собой теткин выбор сыграл главную роль, сразу их разделивший. А связала временная денежная зависимость: у хозяев сотню одолжили на похороны, на какие-то церковные добавки “от себя”. И на обратную свою дорогу. Нехороший долг — скорее бы забыть, не томиться!

Все четверо они сошлись во дворе клиники на Садовой. Было солнечно, сухо, серенький снег лежал в тени... Сестрица расхаживала в одиночестве, сцепив пальцы, глаза возбужденные; сын ее стоял с Петеньковым. Тот уже знал: к телу не допустили, медик был презрительно недоволен:

— Странные порядки! У меня годичный опыт прозектора. А вы про “морячков” слышали? Ха!.. Часы на запястье — голом, конечно: покровы разложились, — месяц, число показывают. Можно судить, сколько проплавал. От истлевших носков — одни резинки... Девочки в обморок падали, случалось... А вот по железнодорожным был у нас такой деятель: от тела месиво, а он сшивал по кускам. За большие деньги — для родственников. Мастер!

И интересовался — так, между прочим:

— А вы что видели?

— В каком смысле? — не понимал Петеньков.

— Да вот все такое! — и подытожил, отворачиваясь: — Что же вы видели, прожив столько лет?

Был вынос — очередь дошла, парни из морга встали по перилам крыльца, с одинаковыми служебными лицами. В гробу что-то кукольно-деревянное покоилось, в платочке, иконка, кружевца на веселом солнышке. А Лелина длинная фигура тем временем моталась в отдалении, этот стервный, внахлобучку, воротник... Парни выждали минуту, опустили крышку, всё разом подняли на руки. И поехали, повезли — целый автобус на одну старуху. Уголочек кружевца из-под крышки трепетал в сквозняке, дувшем от окон к окнам. Жена Петенькова с Лелей переговаривались — такие вспышечки разговоров; и однажды гроб что есть силы дернулся, к общему ужасу: наверно, слишком быстрой была езда по загородному шоссе. Притормозили, и жена шепнула Петенькову:

— За своими тысячами рванулась!

У разрытого пологого поля стояли потом в скопище машин. Глинистые ручьи из-под сотен человечьих ног стекались в необозримые лужи, ярмарочный шум докатывался... Пронзительной синевы было небо. Старуха ждала.

Еще потрескивало жесткое эхо; Петеньков не дышал, взглядом тихо обегал лица жены, женщины рядом с ней; за ними, в окнах автобуса, белел город вдали — их было пятеро со ждущей в заколоченном гробу старухой, обряженной в кружева, как невеста, в нетерпении стянут ее рот, и яростные зрачки глядят под деревянными веками; уголочек кружевца, придавленный, беспокойно теребило...

И сызнова заговорила эта Леля — выпрыгнула из молчания.

— Библиотека у нас... по художникам, медицине... Приобретаем!

Старуха чутко прислушалась.

Ну, я сейчас скажу! — темнея, решался Петеньков. Пыль-то она хоть стирает с библиотеки?

И, кажется, сказал. Потому что тут же их разбросало. Порхнувшее голубенькое пламя, взрыв...

Он покачался на ступеньке автобуса и спрыгнул. И, обходя завязшие в мартовской грязи салазки с гробами, слышал за спиной выкрики истерические: “Он не придет! Мы его не найдем!” — о сыне, ушел договариваться с могильщиками, пропал. Не придет. И слышал еще смех жены:

— Да перестаньте вы, черт вас возьми!

Одну из послевоенных весен вспомнил Петеньков — легло на этот день и не потеснило. Участок вскапывали под картошку пацан Петеньков с матерью, пересмеивались, переругивались, и так же как бы празднично было, солнце, те же утренние облака, люди с лопатами по всему полю... одолеть которое, казалось, ничего не стоит.

 

РЕМОНТ

Запах искрошенного бетона и сквозь веки — тень, свет... Дрожащая вспышка и тьма. Наверное, ветер. Раскачивалась ветка перед уличным фонарем — голый хлыст за голым окном. С нарастающей телесной мукой (эти нелепые воздержания!), он лежал рядом с женой, а дочь — за стеною, в разгромленной многонедельным ремонтом квартире, при настежь открытых дверях. Сонное дыхание, ни шороха, но не спала, как и он.

Он попытался представить себе, что с женой наконец одни... какой-то дом, совершенно пустой, вечер, предновогодье. Нет, жена еще в городе и приедет до полуночи. Поездом. (Наверняка с дочерью.) Он встретит, выйдет на лыжах. Луна над неправдоподобной чернью полей и завалами вырубленного елового леса. Пни, старая хвоя, вмятая в глину. Он перекидывает лыжи за высокий забор, перелезает и идет к станции, напрямик. Межоблачные полыньи полны звезд; и что-то дьявольское и ностальгическое в свирепости старинного паровоза, в блеске его черного длинного тела, в выбросах жаркого пара. Но сразу же с платформы в сторону от поселка: хоть и топор под фуфайкой, да безопаснее лесом, по своей лыжне. Там, в большом деревянном доме, натоплено, пахнет печами. И милая керосиновая лампа... которую он уже несет мимо дверей, за ними пусто, необжито, несет к окну с синей луной. Пол забрызган, лужи — как талые. Жена будет мыться с дороги. Это его волнует. Сумеречно, но лампа не нужна. Он ставит ее снаружи у двери, привертывает фитиль, садится и ждет, вздрагивая.

Жена прошаркивает, в халате до горла, пальцы, сжавшие воротничок, делают приветливое движение — ей чудится, что откуда-то дует. Он слышит, как она напевает, слышит босое шлепанье. Брякает дужка ведра. Вплотную за окнами лес. И только в окне, где оплывает луна, стелется чистое поле.

Поезд же с промерзшими вагонами к утру пересечет две губернии, если доедет. И одышно замрет, уткнувшись промеж лесов и оснеженного озера. Когда-то на далекой этой станции пили “блади мэри” с приятелем в доме приезжих. За картами, разговорами — все вечера в обществе грустного человека: приехал купить пару галош. (А они рыбу удить.) Человек горевал по телке: не докормить до взрослой коровы. Он был из безобидного племени плакальщиков, которое само сгинуло до времени, свернувшись как червячок...

Бормотало радио: безразличный голос, прерываемый будто колесным скрипом. Потом заглохло. Может, ветром оборвало провода. Стоя на мокром горячем полу, жена терлась мочалкой и пела. И счастливо не думала ни о чем. (О чем думать листве под дождем?)

 

В коридоре загремели тазы с книгами. “Господи! Невыносимо!” — простонала дочь. Щелкнул дверной замок в туалете, и стихло.

Он вжался лицом в подушку.

 

Ему ничего не снилось. (Сны — промежуточные бдения “блуждающей души”?) Уснул в режущем помигивании фонаря — руки на груди, стиснуты, как для защиты, — и проснулся: утро, серое солнце.

На тросах протащилась мимо окон люлька с малярами. И опустела. На виду выпивали, сидя на ступеньках бытовки, как на крыльце.

Мелькал предвесенний дождик, плавал сор в ведрах с краской.

Прогуливались пенсионеры — трое теток и поодаль дедок...

Он сказал о себе: мальчик остался дома. Отзвенели звонки, и пролетел первый урок. Мне так уютно, один, сам по себе! Ледяное окно, тишина. И не заботит, повторится ли это когда-нибудь. (Повторится, когда жизнь почти пройдет.) Мальчишка волен распорядиться собой: поехать, скажем, в планетарий. Или никуда не поехать. Как ты сегодня. И — позавчера... Потому что в бессрочном домосидении. Полуторачасовой обег магазинов — добывание еды (скудость и привлекательность скудости), затем некая работенка, напоминающая склеивание коробочек, дай Бог здоровья приятелю. Плата из рук в руки — по минимуму твоих (гуманитарных) навыков. За усердие... Скатится к вечеру, и заноет ветер в пробитых насквозь потолках и полах. В дыры перекрикивались бы дети, но они выросли: дом старый, с времен первых “хрущевок”. С грохотом отворяется парадная дверь, и, кажется, от сотрясений где-то дымно искрит в путанице проводов, ныряющих за лестничное окно. Но пожара пока никакого. Будет — большой ремонт спишет. Хотя ремонта как бы и нет.

 

А дочери снился голубоглазый Христос. Лик, безмолвно склонившийся над изголовьем, где, как всегда, иконка и ее нательный серебряный крестик. Она отчетливо видела каждый предмет. И потом — переплет деревенского низенького рассветного окна, позади стена елового леса. Отец топит печь. Она представляется ей в виде большого раскрытого сундука, что ли, или, может быть, голландки (кафель, решетка)... осторожно укладываются мерзлые поленья, и она смотрит, как, набухая от жара, пробегают по коре влажные пузырьки, воздух дрожит, и плывет голова: что-то языческое в ее общении с огнем... А вчера эта адская дорога от станции, остекленелая лесная и звездная синь, ветер, его долгие стоны, из-под снега черная трава... Отец помог девочке вскарабкаться на забор. Она засучила ногами и вскрикнула, мягко опустившись по ту сторону в сугроб. Отец удовлетворенно прикрыл глаза и достал топор. Срубить елку, взвалить на плечо и вернуться... пока истекают из года последние часы. В тепле из-под ботинок сольются ручейки, присыпанные хвоей, он будет медлить, разглядывая плотно настланный пол, под луною как мраморный, в защепах и щербах — хранилище памяти о жизни нескольких поколений. Небрежный быт посторонних людей помнили стены в залатанных проломах. Последним из роду-племени здесь был отец (уходил и возвращался, пока вырастал сын с младенческих карачек до шатких шажков). И вот сын тоже вернулся...

 

Жена уляжется, разметавшись, под одеялом, после бани, одна. И он, думая о ней и себе, согласится с постничеством. Житейские обстоятельства, права, обязанности — перепутаются и утратят смысл... Женщина-девочка. Безгрудая фигурка с целомудренным животиком, знающая лишь прикосновение воды и собственных рук. Она напевала детскую песенку, простенькую, два птичьих коленца...

Среди ночи, пробив тишину перекликом гудков и фарами, осадив с трех сторон, из машин повысыпет горланящее, топочущее, задубасит, пробегая, в окна, в дверь.

— Хозяева поотдавали концы!

И — грохнут чем-то подобранным, как тараном.

Кое-как он пересилит эту напасть. И подосадует на свою (господи!) связанность с взбесившимся миром.

Бедное будет утро, огороженное безлюдными лесами. Осыпавшаяся елка, сквозит от окон... и они трое за единственным в доме столом, непокрытым, грубым — миска вареных картошек и хлеб. Сценка, многократно описанная и изображенная: непритязательность и согласие.

 

Когда-нибудь приснится и женщине: она в неведомом доме, двери повсюду, ищет свою и с каждой стирает пыль. Занятие приятно, но ощущение шаткой высоты под ногами, как в лифте, совсем никуда с сердцем. Только не крыши внизу, а, как растопыренные пальцы, кривенькие ветки деревьев, похоже на раннюю весну, и очень близко земля. И еще вровень с окном, где деревья, резная спинка одинокой скамьи. Склонившись, сидит дочь, на коленях книга, а может быть, и ребенок... Дочь одевает его, точно куклу: какая-то шубка, рукавички, — и отпускает гулять одного. Самостоятельное взрослое существо! Виден дочери угол сельского дома на некотором отдалении, а над домом, над полем, утонувшим в лесах, серебряно-черное небо. Шепотом, словно молитву, она читает стихи. Слова исчезают с движением губ...

Гелий Емельянович Ковалевич родился в 1929 году. Живет в Москве. Печатался в журналах “Октябрь”, “Москва”, “Дружба народов” и др. Автор книги рассказов “От света и до света” (1984). В “Новом мире” публикуется впервые.





Версия для печати